355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Рассказы о Ваське Егорове » Текст книги (страница 2)
Рассказы о Ваське Егорове
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:16

Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"


Автор книги: Радий Погодин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Васька полез под шкаф – черта там, естественно, не было: Васька тем чертом уже девчонок пугал и других слабонервных, подводил их к сараю старухи Полонской-Решке, бывшей гадалки. Иногда вместо черта появлялся перед щелястой дверью заспанный Петр Мистик, гадалкин сын, с бледным, как луна в дождь, лицом, взрослый мужик, контуженный в империалистическую войну. Много больных и контуженых толклось в городе с империалистической и с гражданской, после голодного тифа в Поволжье, после пожаров и недородов, ящура и дурного глаза.

Сейчас старуха Полонская-Решке в компании с отставной смешливой монахиней Леокадией стегала на продажу ватные одеяла.

– Пропал черт, – сказал Васька. – Нет черта. Афанасий Никанорович взял чемодан и пошел к дверям.

– Ладно, Анастасия! Но знай, если со мной что случится, ты виноватая будешь. Не простят тебе святые угодники такого коварства. Ой, Анастасия, я все наперед и насквозь вижу. – И он ушел пятясь, как будто уже видел за спиной Анастасии Ивановны черный сатанинский огонь.

А она, напротив, после его ухода была светлая, тихая и ласковая. Ваську называла "слад ты мой", кормила яблочным пирогом и расспрашивала, как же это они черта смастерили.

Однажды, спустя примерно месяц, придя из школы, Васька застал в кухне Афанасия Никаноровича в желтых перчатках и бежевом пушистом шарфе.

– Ключи-то у меня остались. Не отобрала, – сказал Афанасий Никанорович. – Сижу, тебя жду. Будем Настьке наказание делать.

– Я не буду, – сказал Васька. – Хорошая тетка.

– В том-то и дело, что хорошая, была бы плохая, я бы ее, заразу, отринул бы, у меня баб от Стрельны до Сингапура, а то-то и оно, что хорошая, замечательная даже – потому ее жаль. Ей без меня жизни нет. Будем ей делать внушение. Будем ей стенающего покойника показывать, чтобы она меня обратно пустила. Как думаешь – дрогнет? Не дрогнет – в море уйду. Засушила меня суша.

– Зачем вас пускать, у вас своя комната есть, – сказал Васька.

– Пускать в смысле любви.

– А без меня не можете этого стенающего покойника наладить?

– Как же без тебя? Ты же должен мыть ноги. И еще одного надо ассистента, на язык крепкого и непугливого. – Афанасий Никанорович поднял крышку с кастрюли со щами, начерпал в тарелку, не разогревая, со дна – погуще и принялся хлебать. – Когда я здесь утвержусь, мы с тобой по малярному делу зарабатывать будем по вечерам – надо и твоей мамке помочь. Думаешь, ей, сердечной, легко тебя, лоботряса, тянуть? – говорил он с набитым ртом. – Ты вон сколько ешь – по кастрюле щей в день. И каждый раз с говядиной.

Васька понимал, что говорит Афанасий Никанорович про малярный заработок для заманивания его в сомнительное дело, но он уже был согласен, потому что помощник требовался смелый и на язык крепкий – значит, дело рискованное.

– В ассистенты пригласи свою Нинку.

На "свою Нинку" Васька не обижался – все так говорили, словно Нинка была ему сестра, да и он сам ловил себя на словах "вон моя Нинка идет".

– Она же девочка, недоросток, – возразил он. – Клоп.

– Нинка в корень смотрит и любовь видит, хоть и недоросток и клоп. А ты велика фигура, да дура. И все, и все. Беги за Нинкой.

Когда Васька Нинку привел, Афанасий Никанорович спросил:

– Объяснил ей мою ситуацию?

– Она знает. Все в доме знают.

Афанасий Никанорович перчатки снял, и шарф снял, и пальто снял. Он любил тона светлые, и костюм на нем был светлый и джемпер белый с низким мысом, а туфли на нем были светлой замши с коричневым лаком и рубашка шелковая коричневая.

– Умереть, какой вы красивый, – сказала Нинка.

– Не в этом дело сейчас. – Афанасий Никанорович тяжело и грустно вздохнул. – Стенающий покойник делается так... Я стану ближе к окну – занавески задернем. Ты, Васька, передо мной встанешь на расстоянии шага. Я тебе на плечи руки положу, на мои руки ты, Нинка, положишь подушку. Ты, Васька, голову наклонишь и руки вытянешь. На твои руки мы мои штиблеты наденем. Потом ты, Нинка, покроешь все это простыней. Только мою голову, запрокинутую, оставишь открытой и штиблеты. На грудь – свечку. Вот свечка. – Афанасий Никанорович достал свечку церковную, восковую, тоненькую, из буфета и розетку достал оттуда же. Приплавил свечку к розетке. – На грудь покойнику. Свечка мало света дает и тот телом загорожен, так что ноги окажутся неразличимыми. А мы будем тихо, но жутко стенать и покачиваться, как бы в воздухе воспарять. Давайте прорепетируем.

Комната Анастасии Ивановны была узкая, вдоль стен заставленная, так что "стенающий покойник" разместился только-только в проходе.

Нинка все сделала по плану. Свет выключила. За шкаф спряталась.

Отрепетировали они покачивание покойника, как бы парение в воздухе, и тихое жуткое стенание.

С улицы свет не проникал: на окнах висели тяжелые шерстяные гардины с вышитыми на них цветами лотоса, доставшиеся Анастасии Ивановне, как и вся обстановка, в наследство от архивариуса.

Анастасия Ивановна приходила домой в шесть.

В шесть они уже стояли в готовности. Но им пришлось стоять до семи. Как только они услышали побрякивание ключа в наружной двери, Нинка зажгла свечку и спряталась за шкаф.

Затянули они стенание и услышали, как шаги Анастасии Ивановны замедлились. Потом услышали, как приоткрылась в комнату дверь. Услышали, как Анастасия Ивановна охнула...

Нинка рассказывала – она, конечно, из-за шкафа высунулась, – Анастасия Ивановна как увидела стенающего подойника, а зрелище это оказалось действительно жутким даже для пионерки Нинки, так и присела, и совсем упала бы, но за косяк уцепилась, и, собрав все свои силы, выпрямилась, и, только выпрямившись, но все же отступив на шаг, прошептала:

– Афонюшка, зачем ты меня мучаешь? Зачем ты для меня всякий страх придумываешь?

Афанасий Никанорович сбил Ваську в сторону, отчего чуть не получился пожар – свечка на простыню упала, дыру прожгла, и в один прыжок оказался рядом с Анастасией Ивановной, держа ее за руку.

– Я у тебя дома была, – сказала Анастасия Ивановна. – С твоей женой разговаривала. И дочь твою видела – красивая девушка... Жена мне сказала, что она тебя насовсем выгнала и чтобы я тебя забирала. Мол, надоели ей за двадцать лет твои художества.

– Так мне ж с ними петля, Настенька, – сказал Афанасий Никанорович. – Постные они, как пахтанье. Скучные, как елей. Я от этой стоячей воды ходил с артелью – золото мыл. И в кочегары определился дальнего плавания.

Васька выбрался из простыни, чихая от запаха паленого полотна. Нинка включила свет. Афанасий Никанорович стоял в полосатых носках и пальцами шевелил.

– Идите-ка в кухню, чайку поставьте, – приказал он, а Анастасии Ивановне сказал: – Я, Настенька, торт купил "Полено" и конфеты "Пиковая дама". Смешно, правда, торт "Полено"? А мои этого не понимают. Им хоть "Камнем" торт назови, и бровью не поведут, так и съедят.

Когда кипяток вскипел и Васька с Нинкой сели пить чай с тортом и конфетами, в кухню вышел Афанасий Никанорович с полотенцем.

– Горячий компресс Настеньке на голову, – сказал. – Знобит ее, и зубы стучат. – Был в тот момент Афанасий Никанорович бледный. – Довели женщину, достенались, – прошептал он. – Хоть и малые вы, а я вас не постесняюсь, скажу: мне без нее – труба.

С малярным заработком Афанасий Никанорович Ваську не обманул. Стал брать его с собой отделывать квартиры растратчикам – именно так называл он своих клиентов.

– Культурному человеку, профессору или народному артисту, качество подавай – ровность. Чтобы чисто и без полета фантазии. В кабинете – вертикальная полоса сдержанная, обой темно-вишневый или темно-зеленый. В спальной – под ситчик или с розанами. В гостиной обой золотистый, можно ультрамарин. На ультрамарине золотые багеты хорошо блестят. В коридоре – строго. В кухне, уборной и ванной – кафель. А растратчик, он дворец хочет. Чтобы коридор у него был под мрамор, сортир под малахит, ванная руж-бордель. Пилоны, зеркала, антаблемент, розетки. Некоторые плафоны просят с изображением себя в римской тоге. Короче – альфрее. Мы ему альфрее и запузырим.

Афанасий Никанорович учил Ваську работать под мрамор и прочий узорчатый камень. Особенно любил он приемы эффектные. На хорошую мастичную основу он наносил довольно небрежный цветовой слой, имитируя узор камня красками, разведенными на пиве. Затем доставал из кармана маленькую "Московской", раскрывал ее, выплескивал в рот и фукал, как хозяйки фукают на белье, перед тем как катать его на каталке и гладить. И возникало чудо. Крашеная поверхность вскипала, образуя глазки, разводы, стремительные жилы, спирали и волны. Афанасий Никанорович допивал свою маленькую и закусывал, достав из другого кармана рачью клешню, завернутую в белоснежный носовой платок. В этот миг он глядел куда-то вдаль, сквозь оторопевших хозяев.

Ваську он представлял заказчикам так:

– Ассистент-трафаретчик. Репин. Держу для фирмы. Альфрее обязывает. – Непонятное слово "альфрее" Афанасий Никанорович произносил в нос, с деликатным наклепом головы.

Работал Афанасий Никанорович в какой-то особой, конторе, которая брала подряды на ремонт дворцов и театров. Он и Анастасию Ивановну туда сманил. И она на новой работе от тамошнего уважения к мастерству, тщанию и самозабвенности расцвела так, что у проходящих мимо нее мужиков губы сами собой оттягивались.

Сразу же, как объявили войну, отставной кочегар торгового флота, маляр-живописец ушел на фронт: у него еще одна специальность была – сапер.

И, глядя на противоположную стену дома, на шелковые абажуры, лампадно чадящие по ушедшим и невозвратившимся, плачет Анастасия Ивановна, женщина, разбуженная им для любви и таланта.

В Васькиной жизни Афанасий Никанорович получил роль особую, поскольку Васька рос без отца среди женщин и, как Васькина мать говорила, хоть в баню ему сходить стало с кем. Он объяснял Ваське, кстати, в бане, в парилке, что женщина мужской любви так же жаждет, как и мужик женской, и этого стесняться не нужно – это святое, как правда, и если есть на земле дело, во имя которого могли бы враз объединиться все нации, все народы и все континенты, так это оно.

Был Афанасий Никанорович Ваське учителем.

Купец на барахолке, когда Васька принес работу, взметнул брови и отсчитал триста рублей – буханка хлеба стоила шестьдесят.

– Плачу потолок.

Купец прицепил "Богатырей" отдельно бельевыми прищепками. От яркости Васькиного ковра весь его товар будто вырос в цене.

– Ты мне понравился. С пацанами не егозил. Не – геройствовал. – Купец улыбнулся, приоткрыв свой Клондайк. Звали его Игнатий Семенович.

– Что я, дурак? – простодушно ответил Васька,

– Поживем – увидим. – Купец стоял на морозном снегу в хромовых сапогах – франт такой. Он сказал Ваське: – Иди работай.

Мороз накинул на барахолку сеть и затягивал ее, и затягивал. Над торгующими, покупающими, ворующими стоял пар. Все плясали. И Васька плясал. Только купец Игнатий в хромовых сапогах хлопал в ладони.

Васька шел гордый. Деньги, сунутые комком в карман, были сегодня его дипломом.

"Этот жук понимает, – говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. – Ух, понимает. Скотина он – мало дал. За такую живопись вдвое не жалко. И не подавится – видал, какие у него зубы? Он ими всю свою совесть сжевал. Мы его, Васька, коврами завалим, натягивай сразу десять подрамников. Нет – двенадцать!"

Ленчик Сивере перед Васькой возник.

– Псих, дай закурить. – Был Ленчик уже в башмаках, какие железнодорожным рабочим дают и в горячих цехах. – Подарили, – соврал он, отводя глаза (не застервел, значит).

Васька отдал Ленчику пачку "Норда".

– Кури. Заболеешь чахоткой и туберкулезом, тебя в госпиталь отвезут, а оттуда, бледного и нездорового, в детский дом.

– Сам ты сдохнешь, – сказал Ленчик.

Барахолка шумела, и звук ее слитный поднимался к октавам радостным – наверное, день был такой, – всем удача шла, и торгующим, и покупающим. И там, в толпе, на самой середине, стоял с застенчивой улыбкой миллионер Золотое Ушко, легендарный герой торговли, Анти-Теркин, тихий и незаметный солдатик, спроворивший на войне миллион иголок с золотым ушком – небольшой пакет по десять рублей штука.

"Золотые ушки у него для отвода глаз, – горячились рыночные фольклористы, наделенные пылкой завистью. – Привез он, братва, иголки для швейных машинок – и не какой-то там пакет вшивый, а чемодан. По тридцатке за каждую. Ферштейн?!"

"Не робей, Васька, прорвешься, – говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. – У нас тоже деньжищи завяжутся, зашуршат..."

Васька мысленно обклеил серое небо красненькими тридцатками. А выбравшись из толкучки, купил у лоточницы коробку "Герцеговины Флор".

Во дворе, на свободной от дров площадке, рослые парни перебрасывались футбольным мячом. Касаясь ноги, мяч издавал чмокающий звук и высоко подскакивал. Парни, почти не двигаясь, принимали его на башмак или отбивали головой, и редко когда, пятясь, парень ловил мяч рукой и мягко посылал его в центр круга, чтобы снова начать это свое молчаливое времяпрепровождение.

И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение.

В будущем, – вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке линду. Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: "Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда, ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит – не туда..."


II

Причиной Васькиного поступления в Горный институт, как он объяснял, было знамение.

Когда Васькина мать, женщина быстрая на руку, давала ему подзатыльник, часто несправедливый, Васька мечтал стать моряком. Мечтал посетить в белом кителе тесные от кокосовых пальм и стройных мулаток атоллы и под звуки местной музыки укулеле послать им, отчаливая, скупой и суровый морской привет.

Когда же мать брала в руки плетку, Васька мечтал стать геологом. Геологи представлялись ему большущими несокрушимыми мужиками, которые, если нужно, могут перенести навьюченную лошадь через студеный гордый поток.

Плетка эта, найденная самим Васькой, тогда маленьким и неразумным, в летнем песке на берегу речки Оредеж, висела, когда он вернулся с войны, на гвоздике у выключателя.

В комнате ничего знакомого не было, только плетка: стол стоял круглый, тяжелый, опирающийся на львиные головы с ощеренными мордами, – чужой, и горбатая от тугих пружин оттоманка – чужая.

– Я все сожгла, Вася, что горит. А доски эти, мебель эту, мы купим. Еще лучше купим мебель, – утешала его, опустошенного возвращением, Анастасия Ивановна. – Глянь, этот стол я у старушки купила. И оттоманку. Все в Ленинград едут, а старушка в Сибирь усвистала к детям. Ее дети в Сибири остались на эвакуированном заводе.

Васька долго вертел плетку в руках, глядя во двор па противоположную стену дома: стена казалась ему застывшим глинистым водопадом – она все же медленно-медленно двигалась, смещались вниз серые блики.

О смерти матери Васька узнал из письма Анастасии Ивановны. Он все писал в Ленинград с фронта, все писал и вот однажды пришел ответ: соседка поведала, что, вернувшись с окопов, не застала Антонину в живых, что погибла она на окопах под Лугой.

"Я не верю, – писала соседка, – и ты не верь..."

И когда он стоял у окна в первый день, смотрел на противоположную стену дома, Анастасия Ивановна подошла, положила руку ему на плечо.

– Твой дружок вон с того окна, Вовка, лейтенантом был, летчиком, матери карточку прислал – весь в орденах, сгорел в воздухе над Берлином под самый конец войны – это уже его друзья написали, мол, кланяется вам в ноги весь боевой состав...

И противоположная, через двор, стена дома открылась Ваське вдруг печальным счетом окон – памятью выгоревших на войне душ.

Анастасия Ивановна всех знала, кто не вернулся, считала справа налево, сверху вниз, и голос ее был напевным в такие минуты и не вскрикивал, горюя над какой-то одной душой, он горевал по всему дому, по всему городу, по всей горестной пожженной земле.

О двоих не заговаривала Анастасия Ивановна как о погибших: об Афанасии Никаноровиче и о Нинке.

В светоносных метафорических кристаллах видела Анастасия Ивановна Нинку и Афанасия Никаноровича ангелами и была твердо уверена, что ангелы назначены всем, даже пьяницам, но не всякий их принимает в сердце, у одних глаза завешены наукой, у других – похотью, третьи, и таких более всего, глядят сквозь пламень собственных достоинств – такие не только для ангела пожалеют улыбку, даже вседержителя, как известно, небритого и в госпитального типа одежде, они его в дурдом сдадут, а там поди докажи, кто есть кто.

Анастасия Ивановна принесла Ваське сморщенный от сырости и блокадного холода ридикюль с документами, и фотокарточками.

На одном снимке, желтоватом и как бы грязном, женщина, похожая на его мать, сидела в мужской рубашке на толстенной ветке сосны и мужчина какой-то с нею рядом – щека к щеке. На другом снимке она полулежала на пляже в сильно подвыпившей компании. На третьем – на первомайской демонстрации в узкой юбке плясала вприсядку.

От снимков оставалось неловкое ощущение подглядывания. Васька запихал их в пятнистое кремовое нутро ридикюля. Ни ридикюль этот, ни карточки эти к его родной матери, какой он ее помнил и любил, отношения не имели.

Васька плетку к себе прижал. Погладил и долго беззвучно слезился, маленький, одинокий, дрожащий от холода в своем нынешнем громоздком заскорузлом теле. Потихоньку, подспудно мысли его переключились на геологию. Представил Васька урочище горное и горянок, станом гибких, будто лоза...

Как он потом уверял: мать подала ему знак ясный – запрет. Но он не разобрался, голова у него в то время работала исключительно плохо.

С матерью они жили дружно, равноправно. Размах желаний у обоих был глобальный – если мать иногда и говорила о своем беглом муже, то лишь в том смысле, что нужна операция в масштабах всей земли по поимке беглых мужей с целью выжечь у них на лбу букву "Б", чтобы другие женщины, дурочки доверчивые, от них, скотов, не страдали.

Мать никогда не подталкивала Ваську к занятиям, даже не проверяла уроков. Она смотрела на него с удивлением и любопытством как бы издали, поражаясь аппарату Васькиного автогенеза, состоящего из черт те чего: из балалаек, бутс, хоккейных клюшек, акварельных краток, болтов и гаек, весел и парашютов, выдаваемых ему в бесчисленных кружках и добровольных обществах, которые он, в мыле весь, посещал. Что же касалось гигиены и отношения к труду – рука ее была молниеносной.

Кстати, плетку она брала редко ("Рукой бью – чувствую, как в тебе ум прибывает").

Последний раз мать попыталась отлупить Ваську, когда он заканчивал восьмой класс.

Был день весенний. Они открыли окно на перемене, и человек пять или шесть вылезли на карниз загорать – этаж четвертый, последний. Рубахи сняли, сидят на карнизе, ноги свесив. В классе контрольная идет по физике. Все нормально. Вдруг распахивается окно – директор лезет. Но на карниз он вступить побоялся, тонкострунным голосом на границе срыва скомандовал: "Пожалуйте в класс!"

Они вошли, задерживаясь на подоконнике, чтобы надеть рубаху.

За родителями! – Директор известковым был. – Без родителей в школе не появляться!

Выяснилось позже, что какой-то прохожий, увидев ребят, сидящих на карнизе четвертого этажа, сначала позвонил в роно и в милицию, потом прибежал в школу к директору:

– Где у вас дети сидят?

– В классах...

– Вы так уверены?

А из милиции телефон: "Почему у вас учащиеся сидят на карнизе четвертого этажа?" Только хотел побежать, согнать – ему из роно: "Вы нас под суд подвести хотите?"

Вместе с тем прохожим директор выбежал на улицу – и в этот момент на карнизе Васька Егоров как раз делал "угол", чтобы размяться. Карниз не был узким, но и широким не был – сантиметров сорок было в нем ширины...

Лишь на третий день Ваське удалось привести мать в школу, она для этой цели принарядилась – а была она молодая.

Стояла Васькина мать красивая перед директором и смотрела в пол, робея. Васька ее никогда такой не видел – беззащитная, совсем слабая, даже хрупкая.

– Тебя мать не наказывает – распоясался! распустился! А мог бы стать гордостью школы, – говорил директор горячо. – Некому тебя в руки взять – мужскую на тебя нужно руку!

Васька заметил, как мать иронически глянула на директора и снова потупилась.

А директор еще горячее:

– А если бы кто из вас сверзился? Что бы вы чувствовали? А, молчишь. Скажи, что бы ты чувствовал?

– Я бы и упал. Все гимнастикой занимаются, один я – греблей, – сказал Васька.

– Я спрашиваю – что бы ты чувствовал?

– Наверное, боль, что же еще?

Директор был хороший мужик, но материна красота и полнейшая беззащитность, даже хрупкость, повлияли на него отрицательно.

– Это я тебе сейчас обеспечу. Если мама тебя не наказывает, я, с ее позволения, выполню свой мужской долг. Стой прямо! – Директор засветил Ваське по уху с левой и тут же засветил с правой.

Васька, качнувшись, отметил насмешку в материных глазах.

– Вот, – сказал директор. – Извините, конечно, но я счел своим долгом.

– Спасибо вам. – Мать робко глянула на директора. – Дети нынче так быстро взрослеют.

Васька отметил про себя: "Нокаутировала".

– Про вашего нельзя сказать – педагогический брак. Или социально опасен. – Директор энергично прошелся по кабинету. Остановился супротив Васьки. – Типичный лоботряс. Ты бы свою мать пожалел. Такая женщина!.. – Он поперхнулся. Шея его стала раздуваться и багроветь.

– Вы извините нас, мы пойдем, – сказала мать.

Окно директорского кабинета выходило на улицу. Мать шла, удрученно повесив голову, но завернули за угол, и она засмеялась.

Васька надулся.

– Похохочи. А если он примется тебе записки со мной посылать? Смешно? Нашла развлечение.

– Развлечение дома будет, – сказала мать. – И не брюзжи. Конечно, смешно. Кто бы подумал – исполнитель мужского долга. Ну, цирк... Васька, а он ничего, чудак?

Васька вздохнул, вложив в этот вздох все терпение, всю снисходительность мудрого.

– Васька, дома я тебя плеткой обработаю, – сказала мать весело. – Думаю, ты осел. А ты думаешь – ты акробат?

Васька вошел в комнату первый, снял плетку с гвоздика и, привстав на цыпочки, зашвырнул ее на буфет.

– Все, – сказал он. – Больше мы не деремся. Я уже, как видишь, большой. А ты, как это можно заметить, маленькая. – Васька обнял мать, и она оказалась ему по плечо.

– Если ты все же драться задумаешь, знай, я посажу тебя на шкаф. – Он схватил мать за талию, быстро присел и, распрямившись, поднял ее. Он не посадил ее на шкаф только потому, что она с визгом вцепилась ему в волосы.

Васька зябко оглядывал пустую комнату. Не было в ней ни шкафа того, ни буфета.

Позже, гораздо позже, если мерить материнским веком – в ее глубокой старости, рассматривал Васька выцветшие фотокарточки и признал мужчину, сидевшего с матерью на толстом суку сосны, – директор! Но это не вызвало у него ни удивления, ни каких иных чувств, кроме того, что мама его была, как тогда говорили, женщина интересная. Что он знал о ней? А ничего – вот чего.

Плетку, покрутившись по комнате, Васька повесил на прежнее место, на гвоздик у выключателя, чтобы чаще касаться ее рукой. И пошел устраиваться в геологию.

Горный институт был близко.

На подиуме стояли две скульптурные группы: одна – Геркулес, ломающий хребет Антею, другая – Геркулес с уворованной Прозерпиной. Это добавило Ваське Егорову вдохновения, заманчиво определив моральную силу горных профессий.

На подготовительных курсах давали рабочую карточку и стипендию – двести сорок рублей.

Демобилизованных солдат на курсах было двенадцать человек, учились они старательно – правда, иногда запивали, но больше не выделялись, ни отличными успехами, ни оригинальностью поведения. Выделялись и раздражали преподавателей трое: Васька Егоров, Маня Берг и Опоре Скворцов.

Все трое были ленивы до изумления. И самобытны. В отличие от Васькиной лени, агрессивной и в то же время конфузливой, лень Мани Берг была лучезарна, как бесстыдство богини. Лень Оноре Скворцова держалась на вежливости и доброжелательстве. Он говорил: "Извините, я не готов" – и смотрел на преподавателя с таким неизбывным добром, терпением и пониманием, что некоторые из них не выдерживали, извинялись и долго потом молчали.

Равнодушные ко всем наукам, эти трое открыто спали на лекциях, каждый на свой манер: иногда всхрапывали, иногда всхлипывали; а Маня еще и подвизгивала.

Широколобая, с мелкозавитыми волосами, тяжелая и крепкая, с веснушками на щеках возле носа, с рябенькими радужками и светлыми ресницами, отчего глаза ее походили на уютные гнездышки, Маня, приветливо улыбнувшись преподавателю, укладывала голову Ваське на плечо (они сидели рядом) и засыпала – по ночам она мыла котлы и полы в столовых.

Истребляя столовский капустный запах, Маня обливалась цветочной водой, не жалея ее, отчего дремавшему Ваське грезились солнечный луг и большая собака.

Оноре Скворцов сидел с прямой, как доска, спиной и не снимал шинели. Во сне иногда он сводил брови к переносице и вытягивал шею так, что голова тряслась. Скулы его белели, вздувались каменными желудями.

– С выражением топора на лице, – как-то сказала Маня.

Васька хмыкнул.

– Не хмыкай – расхмыкался. На себя погляди. Колун! Вогнали тебя в плаху по обушок и вытащить позабыли. Вы с этим дураком Оноре похожи, как... – Маня не объяснила как – поежилась.

Оноре Скворцов был младше Васьки. Ходил с Красным Знаменем и гвардейским значком. Он раздражал Ваську, может быть, слишком уж новеньким орденом – "орденком". Но сильнее, чем раздражение, было у Васьки желание обнять Оноре, как пропавшего и вдруг объявившегося товарища.

Оноре сидел вблизи двери. Иногда ни с того ни с сего он вставал и выходил. Лицо у него в такие минуты было мертвым, цвета противогаза.

Через какое-то время он возвращался румяный. Садился как ни в чем не бывало на стул и, если не засыпал, смотрел на преподавателя вежливо и терпеливо, даже кивал легонько.

"Орденок" – это слово очень к нему подходило.

Васька не пошел на его похороны. И Маня пролежала дома больная.

За его гробом, вздрагивая, бежала мать, худенькая, в узком черном пальто. Отстав от нее, тесно шагали по поручению месткома и комсомольского комитета трое сконфуженных однокурсников, три случайных ангела – количество недостаточное, чтобы снять гроб с машины.

Месяц спустя Васька явился к его матери. Она говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Ее тонкие пугливые пальцы бежали по ковровой скатерти, сжимались в кулачок и снова бежали, янтарные глаза не видели Ваську, в них, как ископаемый мотылек, навечно застыл маленький мальчик с серебристой челкой, наделенный всеми мыслимыми талантами, которого, подчинившись тому закону, что нет пророка в своем отечестве, перегруженная литературным знанием, она, ликуя, назвала в честь французского гения, но уже вскорости, устав сердцем от заботы иностранного произношения, стала называть Феденькой.

Она была еще не стара. И нежна. И Ваське вдруг захотелось, даже в глазах защипало, чтобы она вышла замуж за вернувшегося с войны одинокого офицера.

– Если что передвинуть или дров принести, – сказал Васька. – Так что имейте в виду. Я – всегда.

Васька и Оноре старались не сталкиваться друг с другом, будто договорились об этом, и условия продиктовал Васька.

Даже в столовой они не садились за один столик. Если Оноре сидел с Маней, Васька издали кричал им: "Ну и жрать!" – и садился поодаль. Но, встречаясь в коридоре или на лестнице без свидетелей, они с торопливой радостью кивали друг другу и улыбались. В такие минуты они были похожи на удачливых заговорщиков. И расходились они с улыбкой, молча. Васька всегда смотрел Оноре вслед, и от плеч по его спине опускался холод.

– Скажи, можно человека чувствовать спиной? – спросил он у Мани.

Маня ответила:

– А, иди ты...

И все же они сблизились на какое-то время. И сблизила их Маня Берг. Она прямо на лекции вскрыла бритвочкой вену на руке.

В тот день и лекции шли вяло, и все были вялыми после обильных праздничных винегретов. Васька сонно следил, как Маня затачивает карандаш, не по делу аккуратно, остро и длинно. Потом она бережно положила карандаш перед собой. Левая рука ее, как большая сонная рыба, неспешно повернулась широким брюхом кверху.

Бритвочка махнула по голубой жилке на локтевом сгибе. Кровь полилась. Но Маня уже вылетела из-за стола – Васька двинул ей кулаком в скулу так, что она вылетела вместе со стулом. И вот тут дремавший Оноре Скворцов рывком поставил Маню на ноги и, зажав ей вену, выволок в коридор.

Чертыхаясь, они тащили Маню но лестнице. Она не сопротивлялась. Она испугалась уже. Она была бледная и все больше бледнела.

Оноре не разжимал пальцев, между которыми прорывались быстрые струйки крови.

В медпункте наложили жгут. Вызвали "скорую помощь".

Оноре и Васька улыбались бодряще. А Маня смотрела на них своими глазами-гнездышками, где проклевывались птенцы и мокрыми выбирались в мир еще более мокрый, под крупные капли дождя, под холод тяжелого неба.

– Смешно дураку, что рот на боку, – сказала Маня. Нижняя ее губа задрожала, потянулась к побелевшему кончику носа, но Маня не заплакала, а, пересилив себя, спросила густо в нос: – Ты зачем меня ударил?.. Только мерзавцы бьют девушку.

– Ты ни о чем не думай. Ты, главное, поправляйся. Весь вред для тебя через думанье, – утешил ее Васька. – Ты больше лежи.

Маня улыбнулась им вызывающей ответной улыбкой.

– Вы негодяи. Только и умеете – делать больно.

Маню увезла "скорая помощь". Васька и Оноре вернулись в свою группу, а в группе уже сложилась легенда такая – мол, они с Оноре Маню не поделили, что кровь на полу из разбитого Васькой Маниного носа. Что Васька, скорее всего, садист и ему предложат покинуть курсы.

Ваську вызвали в канцелярию, где, сбиваясь и морщась от бестолковости вопрошающих, он объяснил существо дела. Вопрошающие все поняли, только так и не смогли понять, а за что же он, все-таки, Маню ударил? Порешили: испугался крови солдат – наверно, контуженый. Наверное, спит – дрожит, затащив ватное одеяло на голову.

Васька ничего растолковывать не стал, да и не смог бы. Как объяснишь, что, чиркнув бритвочкой, Маня почувствовала, что это не так уж и больно, разочаровалась до истерики и пошла было руку кромсать: "На тебе! На тебе!" А тут – "На тебе! Р-раз!" – и лезвие в сторону, и пострадавшая в медпункте. Какие могут быть разговоры? Какие тут объяснения?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю