355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Рассказы о Ваське Егорове » Текст книги (страница 20)
Рассказы о Ваське Егорове
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:16

Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"


Автор книги: Радий Погодин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)

– Он тебе кто?

– Тятя, – ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: – Родной мой, золотой, ненаглядный. – Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.

– Под трибунал! – закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. – Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить...

– Позор, – поддержали начальника сыщики. – Может, уха была с налима, тогда ишо...

Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:

– Под трибунал суку!

Но пожалели...

Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.

А его сын?

Он пропал. Написал записку крупными буквами: "Прощай, тятя. Не обессудь". И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.

Старинная песня: "Хочешь миллион? – Нет! Хочешь на луну? – Да!"

Двухголовый судак – возможный герб Новой России.

Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.

Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.

Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре – не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?

Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент – красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил – баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но – формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.

Студент был налит пафосом, как пивом.

– И Лебедев! И Тырса! – Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу – он куда-то выше возгудел: – Не Филонов главный формалист, не Малевич – Петров-Водкин! Вы посмотрите на его селедку – это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.

– Сволочь! – сказал Васька.

Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.

– Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, – сказал этот чубатый парень.

Конечно, врач парня выгнал. Он пришел на следующий день и, кивнув, заговорил так, словно и не выходил из палаты.

– На Петрова-Водкина свою вонючую пасть открыл. Хотя, заметь, насчет селедки он прав. Да не тряси ты губой, тебя из академии не попрут. За тебя Герасимов заступился. "Студенты-художники обязаны друг другу морду бить. Баритон, я думаю, у контуженного девку сманил. А контуженный – молодец: врезал ему от сердца и от души. Это с политикой путать не нужно". Вот что он сказал. Я с ним согласен. – Был чубатый парень похож на большую добрую собаку, которая залезла передними лапами в кровать к хозяину и пытается его в щеку лизнуть.

– Герасимов что говорил Решетникову: "Кузьма Петров-Водкин хоть и формалист, но гений. А ты, Решетников, хоть и не формалист, но омлет..."

– А ты кто? – спросил Васька парня.

– Я Бриллиантов. Михаил. Казак я. Учусь у Серебряного. Серебряный не казак. Вот Алмазовы казаки. По кличке коня. У моего прадеда конь был Бриллиант – жеребец. Я Петрова-Водкина больше всех уважаю, Кузьму Сергеевича. Потому и в Ленинград приехал, а не в Москву. Я и работы твои видел. Ты приметный. Я тебе сала принес.

– А водки? – спросил Васька.

Бриллиантов Михаил кашлянул в кулак и достал из кармана бутылку.

Дом был для этой местности необычен – на высоком каменном цоколе. По торцам, от цоколя до конька, два окна-витража. Они давали свет громадному неперегороженному помещению с бревенчатыми чистыми стенами и двум мастерским, расположенным под крышей: одна для хозяина дома Бриллиантова Михаила, другая для его закадычного друга Егорова. Егоров приезжал сюда часто, жил здесь подолгу, но мастерской не пользовался, писал свои этюды у окна в «зале». Говорил, что такая роскошная мастерская его смущает, а смущенный художник годится лишь для мытья посуды. Мастерской пользовались студентка Алина и ее подруги как перевалочным пунктом. Они любили жить у каких-то старух, писать на натуре, а в егоровской мастерской они наряжались и красились перед выпивкой.

Местные жители называли Дом – Уткина дача, хотя от Уткиной дачи остался лишь цоколь. Построил Дом на плече холма московский дореволюционный художник Уткин, брат петербургского домовладельца, прельстившись холмистыми пейзажами, озерами и ручьями, и утренним зыбким туманом, от которого вся окрестность казалась сказочным морем с дивными островами. Ранним утром, когда спутанные лошади бродят по дну вселенной.

Наверное, здесь родился пейзаж, кочующий по сборникам русских сказок.

После революции художник Уткин наезжал в Устье несколько раз. Даже пробовал писать свободных крестьян, но не долго мучился – укатил в Париж. Из Парижа перебрался в Америку, где стяжал себе славу скульптора-эпифеноменталиста.

Дом его, Уткина дача, долго стоял без жильцов, поскольку был вдалеке от деревни. Останавливались в нем цыгане, бродяги, беглые урки. Они заколотили оконные проемы железом и досками. Был странен дом, устрашающ. И в войну его не спалили. Разрушил Уткину дачу директор совхоза. В то лето, когда наше войско пошло воевать афганского душегуба, разобрал директор Уткину дачу на бревна для строительства бараков рабочим.

Дело было так: построил совхоз пятиэтажные дома, надеясь отдельными квартирами с водопроводом и газом привлечь рабочих на поля и в коровники. Но! Следуя высшим государственным интересам, приказано было поселить в эти новые дома уголовников, за неимением в государстве тюрем, поскольку старые тюрьмы в больших городах передали под замечательные современные клиники с антиалкогольной ориентацией. Все это называлось химия. Уголовники строили в районном центре милицию, дорогу и баню. А для совхозных рабочих – чтобы на поля и к скотине – пришлось возводить бараки. Вот тогда-то и разобрал совхоз все пустующие строения. Остался на террасе голый каменный цоколь, побуждая туристов и прочих интеллигентов сетовать на бестолковость местного руководства: им представлялось, что в каменном цоколе можно запросто разместить сотню голов скота – только крышу наладить, да и все. К тому же коровы любили террасу. И если убегала какая-нибудь телка-дура, то искать ее нужно было именно здесь. Они тут подолгу стояли и, глядя в небо, мычали в басовом ключе.

А уголовники-химики пили водку, дрались по деревням, вываливались из окон всех пяти этажей, прыгали с балконов, разнообразили местный генофонд, маленькую еще Таню Пальму, приходившую к маме, трогали за попку и говорили ей ласково: "Танечка, козлик, расти быстрее", – Танина мама работала на химии поварихой.

В то лето, когда наше войско с развернутыми знаменами вышло из Афганистана, химию в совхозе "Устье" закрыли. Но уголовники все же успели бросить с моста в речку братьев Свинчатниковых, приехавших на родину в отпуск из Красноярска. Хотели даже убить их, но себя пожалели. Молва объясняла этот поступок тем, что Свинчатниковы, мол, пытались овладеть Танечкиной мамой прямо на уголовной кухне, а когда она отбилась от них раскаленной сковородой, они бросили горсть гвоздей в уголовный суп.

Когда отца Михаила отлучили от церкви за устроенный в храме Жен-Мироносиц вернисаж, он решил искать дом для покупки.

К Уткиной даче он приехал на своем мотоцикле ИЖ-"Планета", посмотрел на цоколь с дороги и понял, что именно здесь его место. Он не спал ночь, все ворочался – проектировал дом. Нижний этаж: кухня, столовая, баня, прачечная. Гараж в стороне где-нибудь. Плохо, когда в доме гаражная вонь. Дом должен быть полон запахов, но не вони. Запах оладий с корицей и черного кофе потрясающе сочетается с запахом смолистых сосновых стен.

Смолистые стены: хоромы! зало! Весь второй этаж, если цоколь считать первым, отдан картинам. Окна только в торцах. Никаких перегородок! Две печки, расписанные темперой. Картины от пола до потолка. Стульев нет, только низкие-низкие широкие лавки. На них, конечно, цветы. Художник, Михаил Андреевич Бриллиантов, чесался, словно его кто-то кусал, жалил и высасывал из него кровь. Наконец, сунув под язык две таблетки валидола, он завел ИЖ-"Планету" и помчался в деревню Устье к бывшей Уткиной даче.

Ночью вид с холма был еще грандиознее. Туман еще не поспел. Земля – как темная малахитовая глыба. Над ней звезды. Как паломники с факелами, идущие к родине Бога.

С террасы поднялся на дорогу неизвестный мужик. Спросил:

– Боишься?

– Боюсь.

– Я иногда тут ночую.

Был мужик бос, стар. Вместо шарфа – лиса. Михаил Бриллиантов много слышал о нем, но ни разу не видел и не верил в него.

– Раньше, давно-то, на этом уступе алтарь стоял. А вот чтобы людей хоронить – сжигали на том берегу. Там и сейчас увидишь холмы насыпные, – сказал мужик.

– Я молитву сотворю. Я поп.

– А если поп, то ответь мне. Над Богом есть еще Бог? Говорят, на каждой звезде свой разум. А у каждого разума свой Бог.

– Бог един – бесконечен.

– Бесконечное – неподвижно. Глянь-кось на звезды. Они летят. К нам летят.

Посмотрел Бриллиантов на звезды. А мужик ушел.

Все блестело. И вода, и зарождающийся, парящий над землей туман, и придорожные белые камни...

Поэма хождения Михаила Бриллиантова по начальству, чтобы купить Уткину дачу, мучительна, будто хотел он ее не купить, а украсть. Помогла Инна Павловна, учительница из Сельца, она же депутат райсовета, доказав на сессии, что району нужны свои знаменитости, мол, без знаменитостей и Москва – провинция.

Поэма строительства Дома была короче. Но дорогая очень. Василий Егоров другу своему Бриллиантову сильно помог. Другие художники тоже – деньгами.

Плотник ему хороший попался – Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: "Она же со всей округой спала". Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.

В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.

Дом построили быстро. Стоил он дорого.

Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза – он поспешествовал строительству – и Василия Егорова.

Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.

Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала – и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины – он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.

Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет – мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.

– Панька, – сказал Егоров. – Живой!

– Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся...

На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, – в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу...

В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши – имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты «Страшного суда». В великих городских храмах все больше «Тайную вечерю» писали, а в деревенских все «Страшный суд». Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы – огонь да вилы.

Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками – портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.

Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: "Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали".

Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.

Подойдя к деревне, садились они на пригорок и ждали прохожего, чтобы тот, увидев их, предупредил деревенских недотеп – мол, идут к ним болящий Матвей с Панькой и что подобает встретить их по заведенному чину.

Матвей надевал чистую рубаху, расчесывал волосы на прямой пробор. Он вступал в село первым. За ним шел широченный, высоченный нечесаный Панька. Разбойничья его внешность оттеняла Матвееве слюдяное благообразие.

У первой избы хозяин, но чаще хозяйка подносили им на блюдце стопку. Принимал ее Панька. Распахнув ухмыляющуюся пасть, тряхнув всклокоченной гривой, заплескивал зелье прямо в окаянное свое нутро. После этой диаволоунижающей процедуры Матвей осенял избу крестным знаменем, принимал подаяние и расспрашивал о семье, о скотине. Если требовались советы людям – давал их, и всегда правильные. Скотьи заботы брал на себя Панька. Смотрел коров, овец, кобыл. Пока врачевал, успевал ущипнуть хозяйку, да так, что она готова была своему мужику ночью оторвать уши.

Болящий Матвей и Панька обходили избы.

Вся деревня собиралась на выходе у ворот поглядеть – свалится наконец Панька от выпитого или не свалится. Мужики бились об заклад, что не может человеческое нутро воспринять водки такое количество. Подносили Паньке последний, самый большой стакан на уход. Панька выпивал и, крякнув, утирая губы, оглядывал деревню, будто жалеючи, что в ней не сто домов. Слабонервные мужики пускались в доказательства: мол, человеку без сатанинской помощи с такой прорвой водки никак не справиться, что от такого количества даже сам Илья Пророк замертво упал бы. Крепконервные мужики объясняли им, неразумным: мол, Илья Пророк нипочем не упал бы, поскольку он православный святой угодник и мог бы вылакать, перекрестясь, побольше африканского Мафусаила. А Матвей, напрягая слабую глотку и искажаясь лицом, принимался пророчить сначала в масштабах России, а потом уж и всего населения земли. "Ироды! – кричал он. – Грядет конец света!"

На Руси ни один пророк без конца света считаться пророком не может. И чтобы дикая природа в конце света участвовала, и чтобы побольше ворон и волков. И, конечно, старухи. В первых шеренгах Христовых пиконосиц – батальон старух летучих.

– Но! – кричал Матвей. – Не от огня вы умрете! Не от химических газов. Не от железных птиц. Нашлет на вас Господь всемирный потоп сплошь из одной самогонки. И дожди будут из ей, проклятой. И туманы. И захлебнетесь вы, ироды, и сгорит ваше нутро.

Остекленевшими глазами, жутко вытягивая шею, пытался Матвей разглядеть в грядущем тот страшный девятый вал всемирного алкогольного потопа и, наверное, пораженный его чудовищным видом и запахом, падал навзничь, хрипел, дрыгал ногами.

Панька подхватывал его и, взвалив на плечо, удалялся к закатному лесу.

Однажды он унес Матвея из Сельца и принес – мертвого.

От Матвея остались могила на кладбище, придел к церкви и молва, объяснявшая его смерть в многочисленных вариантах.

Вопреки плевкам и проклятиям старух, самым устойчивым был вариант с дамой. Говорили, что занес Панька Матвея в дом местной барыни, у которой гостила в то время больная дама из столицы, и к ней его подложил.

Дама, конечно, исцелилась. Конечно, даме из столицы в радость лишить целую округу богом отмеченного страстотерпца.

Говорят, что в день поминовения Матвея можно видеть и его самого, и Паньку, в сумерках сидящими на паперти. И Матвей на Паньку набрасывается с такими словами:

– Мог бы ты, ирод, сукин ты сын, пораньше посоветовать дамам насчет меня.

И Панька отвечает ему ласково:

– Матвей, друг мой любезный, ты – мужик одноразовый. Но есть у тебя шанс – отпросись у Спасителя в отпуск. А я тут похлопочу.

– Не отпустит, – плакал Матвей. – Если только убечь? Но я ж там, в раю, без говядины нахожусь...

Молва не любит полу сюжетов, она доводит дело до точки. Стало известно молве, что столичная дама снова приезжала к барыне и прожила у нее с Рождества до Пасхи. А на Пасху Панька и положил на паперть к Илье Пророку младенца – мальчика в стеганом одеяльце.

Где сейчас мальчик – никто не знает, где-то в народе.

По Неве шел ветер, как полк матросов. Матросы были громадны. Обреченно красивы. Нева содрогалась.

Иногда Васька думал о Мане Берг. Представлял ее с худенькой девочкой на руках и в теплом платке. Ему казалось, что девочка Манина ему не чужая. "Я Маню по плечу ладошкой шлепал – это все-таки близость. Маня, наверное, в габардине. Габардин – лошадиное слово". За Адмиралтейством краснел Эрмитаж. Эрмитаж Габардинович.

Васька шел на Гороховую к старику. Старика звали Евгений Николаевич. Был он художником-графиком, профессором и коллекционером.

Что Васька серый, ему намекали многие, но подчеркивали, что среди серых он исключительно самобытен. Старик же говорил о серости как о безбожии и на Васькины заявления о том, что он шире, отвечал негромко:

– Нельзя быть ни выше, ни шире, ни тоньше Бога. Все, что ты Богу пытаешься придать, рождено скудостью твоего воображения. В этом смысле Бога можно сравнить с окружностью. – Старик нарисовал кружок, поставил две точки близко к центру и пододвинул рисунок Ваське. – Бога можно отрицать, но нельзя его трогать. В нашей диаграмме окружность – Бог. Прибавили к ней всего-то две точечки, и получилась пуговица от кальсон.

Почти всегда с разговора о Боге старик переходил на разговор о русских. "Я, – говорил он, – не имею права рассуждать о французах – на это есть Мопассан". О русских старик говорил с еще большей грустью, чем о Ваське. Может, даже с оттенком безысходности.

По его словам выходило, что славяне не сумели или не успели в свое время слиться в орду. Наверное, один из важнейших этапов социальной эволюции – орда. Без ордынства народ не ощущает себя единым. Русским, например, все время чего-то не хватает. Наверное, ликования, вселюдного целования, единого для всех чувства сытости. Русские не строят государство, это императорское рукоделие, – русские идут. Сотворяют Русский путь – дорогу вокруг света. Начали они ее с Поморья, оттуда, где сейчас город Росток. И писать русского человека нужно в пути. Конечно, уже не к орде – не к коммунизму, что по сути дела одно и то же, но к Богу. Сообществу личностей необходим Бог. Сообществу рабов достаточно хозяина. Чтобы написать идущего русского, нужно самому ощутить потребность в пути. Коммунизм – неподвижность. И в итоге – смерть.

Когда старик говорил о коммунизме, Васька потел, вздыхал, чесался, ерзал на стуле, но не перечил и не прерывал – Евгения Николаевича выставили из академии за формализм. Договоры на иллюстрирование книг с ним не заключали даже в Детгизе, где он много работал раньше. Жил старик на сбережения. О социализме выражался в том плане, что для бешеной собаки семь верст не крюк.

Однажды, придя к нему, Васька застал такую картину: в мастерской у стены стояли высокая красивая женщина и седой мужчина с галстуком-бабочкой. Евгений Николаевич сидел в кресле, опустив свою седую легкую голову. Васька догадался, что женщина – дочь Евгения Николаевича, что дверь ему открыл внук, спортивного вида паренек, белобрысый и неспокойный. А пожилой седой мужчина, Васька о нем много раз слышал, известный московский коллекционер и спекулянт Комаровский. Говорят, он прилетал на военном самолете в блокированный Ленинград, чтобы скупать за еду живопись, антиквариат, драгоценности для начальства.

А глаза! Какие были у старика глаза, когда он поднял их на Ваську. В них был стыд.

Старик болезненно вяло показал рукой на стену, где в золотой раме висел портрет девушки в черной шляпке – Ренуар, самая дорогая картина в стариковой коллекции.

– Извините, я в другой раз, – сказал Васька и, повернувшись так круто, что его качнуло, вышел.

Маня Берг катила перед собой коляску, в которой спала ее дочка. Маню перегнали двое безногих матросов на шарикоподшипниковых тележках. Там, где гранитные вазы, они отстегнули тележки и, оставив их наверху в табунке таких же, как оставляют обувь, входя в мечеть, мусульмане, спустились по лестнице к воде. Пить водку. У воды они чувствовали себя матросами. Матросы-матросы! Там, у воды было много безногих матросов.

Накатывала на Маню теплая полночь. Матрос тянул ее за руку на гранитную кручу, под бронзового коня. Маня отталкивала крепкую матросов руку, сама лезла, цепляясь за тело змеи. Она протиснулась вслед за матросом у лошади между ног и села на камень. Над ней висели тощие ноги Петра, а матрос уже валил ее на спину, и она хихикала.

Матрос слился у нее в глазах с черным брюхом коня, широким, как крыша. И конь опустился на нее. И по ней проскакал. А она все хихикала, ударяясь затылком о камень.

Потом матрос стоял, согнувшись, застегивая клеш, гладил конские бронзовые тестикулы и говорил:

– Погладь. Примета такая – если девушка после этого их погладит, будет ей большое счастье. Большого всем хочется.

Она, все хихикая, встала на ноги и, капризно надувая губы, погладила.

– Ты посмотри, какой вид, – сказал матрос. – Кто на таком виде это проделывал? Это же такая намять. На всю жизнь.

"Боже мой! – закричала Маня шепотом, но все же повернула коляску к императорской скале и покатила ее вокруг памятника. – Боже мой! Боже мой!"

На скалу залезать запретили. Обсадили ее цветами. Тело змеи блестело, отполированное в былые годы руками, в основном детскими. Конские тестикулы тоже блестели не от количества девушек, пожелавших для себя очень большого счастья – их драили зубным порошком выпускники военно-морского училища. Такая была традиция.

Маня стиснула горло пальцами.

Матроса Маня уже и не помнила. Только жестяной звук его голоса. И глядя снизу в лицо царя, плоское, одутловатое, в его глаза, различавшие вдали все страшное, трудно преодолимое, Маня вынула из коляски дочку, прижала ее к себе и спросила всадника, почти задыхаясь: "Как зовут ее, дочку мою?" – "Назови ее Софья", – сказал Петр, не разжимая рта. "Хорошо, государь", – ответила Маня.

Когда Васька пришел домой, в квартире не было ни тети Насти, ни Сережи Галкина. Васька умылся под краном по пояс. Один за другим выпил два стакана холодной воды. Он жалел старика и на него злился. «Дать бы ей по маковке», – бормотал он, имея в виду старикову дочку, уж очень вид был у нее надменный. «И этому сопляку-внуку дать бы по маковке. Стерва его мамаша Ренуара толкает, а у него на роже ничего – блюдце блюдцем, хоть чай с него пей». Но самым сильным желанием Васьки было сказать старику в лицо, что он размазня, старая швабра. Сейчас цена на импрессионистов, благодаря святой борьбе с формализмом, сильно упала, а он Ренуара толкает. Толкал бы Куинджи. И тут он подумал, что, во-первых, старика он может только обнять, а старикова дочка и тот, с черной бабочкой, живут в другой системе координат, не зависимой ни от Жданова, ни от ЦК, что им хорошо известна цена Ренуаровой «Шляпки» по каталогу в долларах и продают они ее за границу.

Старик сидел, как солдат перед ампутацией гангренозной ноги.

Васька еще из кухни не ушел, как раздался звонок в дверь. Длинный, нервно-прерывистый. За дверью нетерпеливо топтался кто-то и придрыгивал ногами. Васька дверь распахнул. И не то чтобы ахнул и не то чтобы заорал "Физкульт привет!", но расплылся в улыбке.

– Маня, – сказал он. – Ну ты даешь.

– Не даю, – ответила Маня и впихнула в коридор коляску с дочкой.

Васька попятился. Пятясь, вошел в свою комнату.

– Как зовут? – спросил.

– Софья Петровна. Отчество в честь императора. Он разрешил.

– Закуривай, – Васька протянул Мане "Беломор".

Она закурила.

– Выпьешь?

Она кивнула.

Они выпили по стакану портвейна. Маня легонько толкнула коляску к Ваське. Васька вынул девочку. Руки его не сгибались.

– Урод, – сказала Маня, – ребенка держать не умеешь.

– Тепленькая... – Васька светился.

– Я и говорю – урод. Она могла бы быть твоей дочкой.

– Не могла бы. Когда мы с тобой познакомились, ты была уже беременная.

Маня долила себе портвейну в стакан.

– Все же какой урод, – прошептала она и потащила коляску к двери. Коляска была складная, дубовая, немецкой работы. Васька шел следом с девочкой на руках. Пустая коляска прыгала по ступенькам.

Вернувшись, Васька открыл еще бутылку.

На следующий день Васька снова пошел к старику. Толкало его туда что-то, связанное с Маниной дочкой. Он улыбался, когда шел. Улыбался, когда вошел. Но улыбка его стала кривой.

Мягко натертый паркет, запах кофе, золото рам, кафель, тонкий фарфор, бело-синий фаянс, тяжелая шпалера, отделяющая кухню от мастерской.

Но был запах водки, не тот кисло-горький запах попоек с чесночной отрыжкой, с квашениной сквозь табачную вонь, но отчетливый и трагичный, как крик в пустом храме.

Ренуаровской "Шляпки" на стене не было. Из стены торчал гвоздь. Под гвоздем – светлое, почти белое пятно, не похожее ни на что – только на преступление.

– Выпейте, – сказал старик. На столе среди фаянса, фарфора и хрусталя стояла бутылка "Московской". Раньше старик всегда выставлял водку в графинчике. – Не огорчайтесь, друг. Все просто, как блин. Если благополучие семьи держится на труде лишь одного из ее членов, то и вина за такую структуру и за возможное нищенство лежит на нем. – Старик пожевал розовыми от водки губами. – Я знал, что у меня не хватит сил и таланта. – Он наклонился через стол к Ваське. – У меня нет коллекции в общепринятом смысле, у меня лишь добро, которое можно продать. Мне хочется, чтобы оно сгорело. И я бы сгорел пламенем.

– При чем тут нищенство? – Васька заплеснул водку в рот. – Можно делать ковры на рынок. Не хотите "Богатырей", можно "Над вечным покоем". Васька рассказал о луне за двадцатку. Старик развеселился. Кофе сварил.

– Это нужно попробовать, – пропел он. – Нужно попробовать.

А Васька продолжал пялиться на белый прямоугольник под гвоздем. Каким-то странным образом пятно напоминало ему виселицу. Старик пошел к стеллажам. Покопавшись там, отыскал "Сикстинскую мадонну" – олеографию в узкой белой рамке и повесил се на стену вместо "Шляпки".

– Меня убивают привязанности. Любовь к элегическому. К черному кофе и хорошим конфетам. – Старик помолчал и спросил вдруг: – Как ты думаешь, сколько ей лет? – Он кивнул на Мадонну.

– Не знаю. Наверное, нянька. Выволокла хозяйского сына на двор. Он тяжелый, толстомясый. Руки ей выкрутил. Глаза-то у нее какие – сейчас заплачет. Страшно ей.

– Похоже. – Старик удивленно хмыкнул. – Ей тринадцать лет. Будь она постарше, никакой Бог Дух Святой не принудил бы ее родить Христа... Я верующий, но мне кажется, что кроме Троицы есть еще Бог. Приглядись к изображениям Мадонны, к иконам Божьей Матери – во всех чувствуется присутствие третьего лица. Мария, Христос и еще кто-то, высший. Ни Бог Отец, ни Бог Дух Святой не выше Христа – равные они. А здесь кто-то высший. У Леонардо. У Дионисия. Гений это особенно сильно чувствует.

– И у Петрова-Водкина, – сказал Васька, повторяя друга своего, Бриллиантова Михаила.

– И у Петрова-Водкина, – кивнул старик. – Кузьму не любили новые художники. И старые не любили. Даже Нестеров. А почему? Не его гениальность их угнетала, а его непогрешимая приверженность небесам. Не хозяину, но Богу. Это художник неба. Божественный художник. – Старик допил кофе. – Для искусства одного Христа мало, поскольку художник постигает Христа, изображая его. В картине должно присутствовать непостижимое. Иванов в "Явлении Христа народу" растворил в природе и в цвете, и во всем вокруг равную красоту – красоту космоса как надбога. Именно надбог, не знаю, как его называть, сопутствует гению. У Иванова Иисус не откровение, но романтический божественный зов.

– Выпьем по этому поводу, – сказал Васька.

Уходя, он обнял старика. И старик стоял перед ним как провинившийся. Васька сказал:

– Не пропадем. Напишем "Над вечным покоем" с луной и лампадкой. И выживем. Прорвемся...

Какой-то мужик у академии остановил Михаила Бриллиантова за рукав:

– Художник, у меня рама есть, ореховая. От тети осталась. – Он назвал размер – почти с простыню. – Нарисуй картину за сто рублей.

– Нарисую, – сказал Бриллиантов. – Холст давай.

Мужик дал денег на холст.

Подрамник Бриллиантов с Егоровым сколотили у Васьки в комнате. Полы были в пятнах. Рисуя, Васька ронял краску с кистей и вытирал скипидаром. На полу оставалось пятно, иногда оно было похоже на собаку, иногда на голову Пушкина. Васька обводил пятно слабеньким цветом. И на потолке пятна, похожие на живые существа, обводил. На стенах были самые интересные. Два Карла Маркса, много леших, а также всевозможные ведьмы, мушкетеры, драконы и девушки. Много птиц, остроугольно с визгом летящих вниз.

– Ремонт тебе надо сделать, – брюзжал Бриллиантов. – Потолок-то зачем испохабил?

– Скучно.

– Пей меньше. Что предлагаешь изобразить?

– "Над вечным покоем"! Вот что ему надо, – сказал Васька.

Бриллиантов проиграл губами какую-то казачью песню и кивнул.

– "Над вечным покоем" годится.

Картину они написали за два часа. Один курил, – другой красил.

Когда высохла – потащили по адресу. С подрамника, конечно, сняли. Иначе бы им на ветру не пройти и шага. Прибили на подрамник уже у заказчика в комнате.

Рама висела над продавленным зеленым диваном. Картина в ней смотрелась музейно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю