Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"
Автор книги: Радий Погодин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
У огня, освещенный пламенем со спины, появился Панька. Седые волосы его стали рыжими. Лисья шкура под пиджаком полыхала. Белая рубаха светилась ярко-розовым светом.
И уже нельзя было разобрать, где Панька пляшет – впереди огня или внутри него.
К кладбищу на огонь бежали из деревни люди. Одни, подбежав, оставались внизу, другие всходили на бугор и, тяжело дыша, спрашивали:
– Кто поджег?
– Панька.
Женщина, крепко стоявшая впереди, посмотрела на Ваську Егорова с укором.
– Не к лицу вам, – сказала. – Никакого Паньки нету. И никогда не было.
– Был, – ответил ей Васька. – В сорок первом я с ним на Реке водку пил. И сейчас – он.
– Есть Панька, – проскрипела старуха, согнутая и крючконосая, – Панька с креста сошел.
– А плевал он на все кресты.
– Панька сам себе крест.
Немцы Паньку изловили. Он мог, конечно, уйти, напустив на немцев понос, сон с храпом или еще что-нибудь, но он не ушел – значит, так следовало. Немцы доставили Паньку в город черных тесовых крыш, где в старинных хоромах еще в двадцатые годы был устроен Клуб красных вдов, известный даже в столице своими гуслями и своим звонким хором. Там, согнав в зало тысячу народа, набив так, что пуговицы, оторвавшись, не падали на пол, вывели Паньку на просцениум, где на фоне алого плюша с кистями стоял тяжелый сосновый крест. И распяли. А распяв, приказали:
– Пой.
– Чего петь? – спросил Панька, пошевеливая пальцами ног. – Ваше?
– Свои песни пой! Доннер веттер!
Панька оглядел зал – по залу гул. Люди, хотя и слишком тесно стоят, к сцене ближе посунулись.
– Свои песни я петь не смогу, – сказал Панька. – Это не песня, когда рукой не взмахнуть, ногой не притопнуть. Только немец может такое придумать – немец, в принципе, глупый...
Говорится в легенде, что немцы очень на Паньку обиделись. Принялись в него стрелять из наганов. И все мимо. А Панька с креста сошел и на улицу вышел. И народ за ним. И немцы.
Объявили они за поимку Паньки награду – лошадь. Тут ведь как: хорошая лошадь самим нужна, а плохую пока искали, Панька уж далеко ушел...
Сухие кресты горели как порох. Опадая, огонь уходил в уголь, и вскоре ночь обняла мир своим решетом – по бокам черно, вверху дырочки.
– Все дымом ушло, – сказала невидимая в темноте не старая женщина.
– Ничего не ушло, – сказала другая. Тоже не старая. Тихая толпа шла к деревне, не разбредаясь. На площади, возле часовни, учительница взяла Ваську под руку.
– Смотрите, у меня свет. – В ее окне светилась лампа. За занавеской двигалась тень. – Люба, – сказала учительница. – Больше некому.
Любка стояла перед зеркалом. В батистовой блузке. Стол был украшен бутылкой самогона, бутылкой красного, селедкой, присыпанной луком, и ломтиками сала, аккуратно разложенными на тарелке.
Любка повернулась к ним. От ее тела в комнате было томительно тесно.
– Гульнем. Кресты я подожгла.
Учительница подняла на нее печальные глаза.
– Врут, сволочи, что я с ихним доктором спала, – сказала Любка. – Догадаются про кресты, еще злее врать будут. И черт с ними. Ведь это хорошо, что я их спалила... Неужели дров для школы нельзя нарубить. Это надо же...
Любка поднялась, прислонилась к печке со стаканом в руке. Красота ее жила как бы сама по себе, не нуждаясь ни в любви, ни в ласке, ни в утешении. Перехватив Васькин взгляд, Любка выпила самогонку единым духом и сморщилась.
На тумбочке стоял патефон – пудреница переместилась на подоконник. Любка закрутила ручку и, перетасовав нетолстую пачку пластинок, поставила, наверно, любимую.
– Мне заграничные пластинки нравятся. Непонятно о чем, но красиво.
Лидия Николаевна сидела за столом с недопитым стаканом, смотрела в него, как в омут.
– Станцуем, командир, – сказала Любка. И тут же заметила: – Или ты тоже хромой? Мужик и без ног танцевать обязан. Какой от него танец – прижимайся к девке, и вся любовь. И не падай.
– Я не хромой, – сказал Васька. – Ногу стер – спасу нет. Любка сняла мембрану.
– Танцы не получились. Споем?
– Горло застужено.
– И песня не получается. – Любка налила самогону себе и Ваське. Учительнице добавила красного. – Тогда за мир во всем мире. – Цедя самогонку, как сладкую воду, она выпила стакан до дна. Закусила селедкой. Сполоснула руки под брякающим рукомойником. – Лидочка, ну, я побежала. Мне ребят укладывать. – Она стала вдруг ласковой и нежной, и даже застенчивой. Неловко поклонилась Ваське, поцеловала учительницу в голову и, тихо скрипнув дверью, вышла.
Они медленно подняли головы. Глаза их встретились.
– Выпьем, Лидия, – сказал Василий. – Кресты Панька поджег. Мы с тобой свидетели. Давай за тебя.
– Давай, – сказала она.
Васька подвинул свою табуретку, сел рядом с ней. Так, подперев головы, они посидели, согретые вином.
– Я пойду, – сказал он. – Пойду ночевать к Сереге.
– Ночуй здесь.
– А ты?
– Я к Любе пойду.
– Странно...
– Ты гость... Я чистые простыни постелю...
Василий плескался в озере. Не мог он завалиться на чистые простыни весь пропотевший. В черном пространстве кружили черные птицы. Изредка они протяжно вскрикивали. Шум их крыльев был близко. Известковый запах пожара растворялся в воде. Над озером была такая чернота, как если антрацит помазать бы еще и дегтем.
На площади возле часовни Василий столкнулся с Любкой и Михаилом. Тракторист отхромал в сторону и Ваську за собой поманил.
– Ты, студент, не интеллигентничай. Ты как надо ночуй. Она ведь с любым не повалится. Она, может, тебя уже год дожидается.
– Я только гость – пришел и ушел.
– Она и ждет гостя. Мужики все поначалу гости.
Учительница уже прибрала в комнате и сидела, дожидалась Василия со сложенными на коленях руками.
– Ложись, – сказала она. – Я пойду.
– Я на полу лягу.
– Зачем же на полу? Кровать. Чистые простыни. Приятно ведь, когда чистые простыни.
Он не поднимал головы, боялся, что, глянув на нее, озлобится и даст ей пощечину.
– Тебя проводить?
– Я не боюсь темноты. – Она прошла мимо него к тумбочке, взяла оттуда ночную рубашку, завернула ее в полотенце. – Спокойной ночи... – Подождала немного, затем торопливо и виновато прошмыгнула в дверь.
Васька разделся, сдернул одеяло с аккуратно застланной постели, сел громко – всем весом, ударил кулаком по подушке и закурил. Выругался и задул лампу.
Скрипнула дверь.
– Извините, – сказала учительница. – Я позабыла ботинки. Мне завтра с ребятами лен дергать.
Васька растерялся, не зная, как погасить самокрутку, и стесняясь своих голых ног, слабо светящихся в темноте. Самокрутку он погасил о свою пятку и, морщась от ожога и чертыхаясь про себя, прикрылся одеялом.
– Вы спите? – спросила учительница, продвигаясь к плите.
Он схватил ее в темноте за руку.
– Хватит, черт побери!
– Мне ботинки...
– А я говорю – к черту!
Он потянул ее за руку. Она, как лодка на воде, сначала слабо противясь, пошла к нему, села на кровать и, все еще двигаясь вперед, ткнулась в него, как в берег.
– Любка меня впихнула. Вон, за дверью стоит, – сказала она и заплакала.
За дверью послышался смешок и уходящие шаги.
Васька гладил ее волосы, ее плечи и все говорил, как бы вырастая над собой и над нею, как бы глядя на себя и на нее сверху.
– Не плачь. Перестань. Все образуется. Ты уедешь отсюда в город... – "А что, если она девушка? – подумалось ему тоскливо. – Так и есть, наверное девушка". – Мужа найдешь приличного...
Она отстранилась от него. Встала. И вдруг с неловкой и грозной поспешностью принялась сбрасывать с себя одежду. Оставшись нагой, сказала:
– Замолчите, пожалуйста.
Она легла и с такой же неистовой решимостью прижалась к нему.
Он гладил ее и говорил ей что-то, все говорил и говорил, и утешал, и жалел. Его теснило и душило напряженное, прижимающееся к нему тело. Он задыхался. Глох. И, уже почти оглохший, услышал:
– Мне сына. Слышите, пожалуйста. Мне сына...
Толком не поняв этих слов, Васька положил руку ей на грудь. Она съежилась. Он легонько водил пальцами по ее груди, мучительно отыскивая, что бы ей сказать такое, отчего появится легкая нежность и жар.
– А если девочку? – спросил он. – Хорошенькая будет девочка, в маму.
Ее словно судорогой свело.
– Задавлю. При рождении...
Василий икнул.
– Это не твои слова. Любкины.
– Сын будет, на войну пойдет. Погибнет – слава герою. А девочку не пущу жить. Пусть судят. – И она заскулила, голубоватая в темноте и расплывчатая.
Васька спустил ноги с кровати, нащупал табуретку с одеждой. Она схватила его за руку, зашептала, мокро тычась ему в плечо:
– Что вы? Куда? Или не понимаете – мне от вас только сын нужен. Ни поцелуев, ни любви – только сын...
– А разве он не будет моим? – спросил Васька, стыдясь своего вопроса, как словоблудия, но и не в силах его не задать.
Ее голос высох, он крошился, как тонкий белый сухарь.
– А вам-то зачем? Сделали и ушли. И мы вас не потревожим. Не беспокойтесь.
Васька одевался шумно.
– Я думаю, найдется любитель подобной искренности, – сказал он. – Гуд бай, милашка.
Завернувшись в одеяло, она уселась на край постели.
– Проваливайте... Интеллигент!
– Сами вы и есть интеллигентка. – Он ушел, хлопнув дверью.
Деревня стояла тихая, пустынная. Избы и деревья фанерно чернели. И не было ни глубины, ни пространства.
Васька пошел, не раздумывая, куда идет, – ноги вынесли его на площадь перед часовней. "А я ведь к Любке иду, – сказал он про себя и плюнул. Словно очистил рот от налипшей слизи. – Дурак, нужно было сразу идти к ней".
...Васька сидел, прислонясь к часовне. Когда шевелился, часовня за его спиной скрипела. Он долго смотрел на Любкин уснувший дом. Представлял, как стукнет в окно и как, рассердившись, но все же, пожав плечами, она пустит его и будет молчать. Намечтавшись таким образом, Васька встал и направился в сторону озера.
Обрыв уходил в бездонную глыбь, в которой сверкали влажные звезды. Он представил, что земля в этом месте проржавела, как сковородка. Вверху звезды и внизу звезды. Посередке дыра. А здесь, где он стоит, хрупкая корочка ржавчины. Он поколебался немного, так сильно было это ощущение хрупкости под ногами, и, боясь упасть в бездну, цепляясь за ветки кустов, спустился по обрыву на несколько шагов. Пошарив руками у ног – чисто ли, – Васька улегся под деревом. Он уснул, обиженный на себя и на все вокруг. Сон его был скользящим, неглубоким. Потом, пронырнув в долгое темное озеро, он оказался на солнечном берегу.
Ему представилась Река, уходящая за горизонт. Он, озаренный неким чудесным зрением, видел, как перегораживают Реку подводные травы, пытаясь остановить ее ход, но она выдирает их из песчаного грунта и уносит куда-то. Он видел Зойку, Зойка купалась, вся в ясных бликах, и в глазах ее было счастье от ощущения сродства с Рекой. Зойка уплывала и возникала, как бесконечные вспышки солнца, как бесконечное колебание воды.
Потом Васька увидел себя сидящим в аудитории. Университетский профессор, не выговаривающий трех согласных, заявляет, хитро щурясь: "Плотины не вечны – вечна Река". И учительница Лидия Николаевна с воспаленными от слез глазами кричала профессору: "Интеллигент! Мы от ваших бесчисленных деклараций перестали рожать детей!" Профессор улыбался и, поклонившись ей с кафедры, говорил: "Тем горжусь, сударыня, тем горжусь. И если в мире останется два человека, то, надеюсь, один из них окажется интеллигентом, а другой дерьмом. Простите за угощение".
Васька почувствовал удар в висок. Следующий удар – в нос. Васька чихнул. Кто-то нетерпеливый толкнул его в подбородок. Васька открыл глаза – белая ухоженная коза толкала его сухой мордой, подбирая с земли красные яблоки. Она с хрустом жевала их, быстро шевеля рассеченной губой и морща ее от удовольствия. Ниже по откосу на пеньке сидела старуха, козья хозяйка, в кирзовых сапогах и вязаном толстом платке, из-под которого вылезали прямые зеленоватые космы.
– Ах ты, шкура, ах ты, колодница, – говорила старуха. – Ты на нее, дитёнок, рукой, небось отойдет, окаянная. Розка, шкура, не мешай человеку спать. – Ни в старухином голосе, ни в бессонных ее глазах не было строгости. – Ты ее рукой, рукой, да не бойся – по лбу между рогов-то кулаком. Яблоков много, пускай в другом месте ест. Вот, Розка. Вот яблоки. Вот сколько.
Васька сел. Яблоки лежали вокруг него густым слоем, и, приглядевшись, он заметил, что они медленно движутся, текут вниз красным ручьем и негромко колотятся друг о друга. Он увидел яблоню, с которой они падали. Яблоня стояла на краю обрыва, опустив огрузшие ветки до самой земли. Яблоки текли по откосу, обходя его без шума и без напора, дальше по крутизне они катились быстрее и застревали на выступе ниже старухи, образуя небольшое красное озерцо.
– Летошним годом яблоков не было, – сказала старуха. – А нынче – ой, много! Урожай повсеместный. Яблоки к детям. Ой, много ребяток нынче народится. А ты, дитенок, чего же, погостить пришел? Ай уже нагостился?
– Нагостился, – сказал Васька, радуясь утру, старухе и разговору.
– Ну-ну. Стало быть, не понравилась тебе наша деревня. А и все деревни такие. Сейчас бабы землей владеют. Баба в деревне сидит. А чего же ей делать – она и должна сидеть. Мужик, он бегучий, он скрозь деревню идет, туда-сюда, туда-сюда. И активисты ходют. А баба сидит. Хотя и средь баб активистки есть, прости, Господи... – Старуха затаила глаза в морщинах подбровий лишь на секунду, потом глаза ее снова выставились на Ваську хрустальными колокольцами. – А ребятишки-то нарождаются, – сказала она. – Покуда баба в деревне, потуда и жизнь в городу. Побитая она, Россия. Шибко побитая. Больше-то всего город ее побил – активисты. А баба в городу – разве баба? Куда ей в городу ребятишек девать?
Старуха поднялась, легонькая, как лист, пошла вниз по склону за своей козой Розкой, остановилась в яблочном красном озерце и подняла голову, словно позабыла сказать ему самое главное.
– А ты, дитенок, чего тут ночуешь? Аль не нашел чего потеплее, аль испугался? – Она подняла яблоко и погладила его бескорыстной рукой, как внучонка. – Иль сомневаешься? – И, не дождавшись ответа, но всем своим видом как бы порицая его и кручинясь, пошла вниз за своей серебристо-белой козой.
Васька придвинулся к деревцу, под которым спал, то была ольшина. Навалился на податливый гибкий ствол занемевшей спиной. Внизу возле синего озера ходило редкими рыжими пятнами колхозное стадо, белели на поле женские косынки, и трактор уже гудел и отфыркивался где-то за косогором.
Отряхнувшись от налипшей травы, Васька пошел в деревню.
На площади у часовни навстречу ему попались те два малыша: один – только в рубашке, маленький, другой, постарше, – в штанах. Маленький нес в подоле красные яблоки. Мальчишки остановились перед Васькой и долго смотрели на него, обильная радость светилась в их широких глазах, и Ваське стало неловко.
– Яблоки, – сказал младший.
И который постарше тоже сказал:
– Яблоки.
Младший малыш пододвинулся к Ваське, выпятил живот и поднялся на цыпочки, чтобы яблоки стали доступнее.
– Бери.
Егоров взял яблоко, откусил половину зараз. Малыши закраснелись, напрягли вспухшие от яблочного сока губы, потом вздохнули дружно и засмеялись.
– Сладкие, – сказали они и пошли, загребая ногами дорожную пухлую пыль.
Василий Егоров стоял на бугре над распаханным кладбищем немцев. Но видел он яблони. Казалось ему, что яблонями полна окрестность и на том берегу, и на этом.
Природа вокруг: лес темный, лес светлый, между лесами яблони.
Не знал Васька, да и не мог он знать, что войдет в этот пейзаж некрасивая женщина Настя, да и не вся она целиком, лица ее он не запомнит, а ее обвислые белые ноги в шелковых голубых носочках.
Улыбаясь криво, Настя показала молодой учительнице и ребятам, а им и показывать не надо было, как лен дергать, как стелить, да и пошла домой. Она останавливалась по дороге и стояла подолгу, раскачиваясь.
Боли у нее последнее время случались все чаще. Старая бабка Вера заставляла ее сидеть на кадушке с горячо напаренными травами, ноги совать в высокий подойник – в горячую травяную кашу. Настя пила отвар, от которого ее выгибала отрыжка.
Смешивая травы для Насти, бабка Вера бранила свою беспечную козу Розку, болота, ходить куда у нее уже силы нет, бранила траву кровохлебку, траву царские очи, грыжную траву, отрыжную траву, любовный корень, бранила гнилобрюхих женщин и бормотала еще что-то совсем неразборчивое. От бабкиной брани, от ее сухих рук Насте становилось легче.
Придя в избу, Настя вытащила из печки запаренную с утра траву. Села над паром. Согнулась.
Этой ночью Настя видела, как учительница гуляла с ленинградским парнем-студентом, слышала, как муж ее, Михаил, рвался к соседке Любке, но не задело ее ничто. Посидела она над распаханным немецким кладбищем, черным, как дыра в преисподнюю. Из черноты этой, как пар, поднимался какой-то свет, почти незримый...
Во время войны жила в Насте надежда на новую красивую жизнь, но после победы жизнь обернулась скучной: грязь, холод, голод, тоска. Как плесень.
По ногам пузырьками бежал озноб. Боль уходила в крестец. Настя ослабела. Заснула. В обезболенном травами сне видела она Любку.
Любкой Настя всегда любовалась. Двое ребят, а грудь, как у девушки, – никакого бюстгальтера. И живот не висит.
Вот Любка, похохатывая под ее окнами, ведет к себе в избу немца.
"Что она, спятила? – думает Настя, пугаясь. – Хоть бы тихо вела, скрытно".
Немец высок, красив, красиво пострижен.
"Почему он так красиво пострижен?"
У Насти комок в горле.
– А Любка-то, Любка... Змея. Сучка. Вернутся наши! – Знала Настя: наши вернутся – к Любке пойдут. И ничего уж тут не поделаешь. Так Господь распорядился. В Спасителя Настя верила: все некрасивые в Бога верят, даже те, кто от тоски, от худосочия толчется в активистках и злее всех верещит за кумачовым столом.
Любка, Любка! Как она шла. Как дышала...
Настя покрутилась в избе, в печке чугуны переставила. Помыла запыленные ноги, надела шелковые голубые носочки и туфли коричневые, не такие, как у Любки, "вихляющие", – поскромнее. На плечи косынку накинула, не такую, как у Любки, "пожарную", – поскромнее. Посидела у окна, облокотясь о подоконник, шершавый и в трещинах. Подумала: "Починить бы подоконник-то, через него дом гниет". И тут же решила: "А черт с ним". Потянулась, с хрустом заломив руки, сказала громко:
– Ах, пойду прогуляюсь. – Сказала, словно в избе был еще кто-то. Словно мать на нее глядела.
На улице Настя ступала осторожно, чтобы туфли не замарать. Прогулялась туда и обратно. Подумала: "Не сходить ли в село к тетке? – Да и вспомнила: – Кажись, соли нет. Ну да, вся соль в коробочке кончилась... Зайду-ка я к Любке за солью".
Уже в сенях ударил в Настю мужской запах. Она остановилась, перевела дыхание. Но, так и не отдышавшись, толкнула дверь. И когда сказала: "Здравствуйте вам", голос ее был неестествен, ноздри раздуты, по скулам белые пятна.
Немец и Любка сидели у окна. Немец завязывал что-то в узел. На столе стояли консервы и сахар. Настя кинула взгляд на постель – не смятая.
– Люба, я к тебе за солью. Соль кончилась. А как без соли? Хотела в село идти к тетке, прохожу мимо твоей избы, думаю – дай зайду. Может, есть.
– Найдется. И соль. И сахар,
"Ишь, шкура, как притворяется. И постель успела убрать".
Настя приблизилась к столу, покусывая губы и все больше бледнея.
– У тебя гости. Я в другой раз.
"А фриц симпатичный. Волос волной. Щеки бритые. Одеколоном пахнет, как от артиста..."
– Мне пора, – сказал немец.
Любка поднялась.
– Чего же так скоро? Не посидели. Погостите еще. Я самовар поставлю.
– Спасибо, – сказал немец.
И Настя отметила: "Ишь ты, даже "спасибо" знает. Видать, не злой. Видать, на войне-то не по своей воле".
– А такой товар вам не нужен? – спросила Любка и, хохотнув, шлепнула Настю по заду. – Что надо товар, деликатный. По спецзаказу. Экстра. Настю охватило огнем.
– Ну что ты, шальная, – прошептала она. – Не слушайте ее, господин немец.
Немец оглядел Настю, как телку. Сказал спокойно, но все же с вежливой извиняющейся интонацией:
– Это есть.
Настя оперлась рукой о стол. Жар гудел по всему телу.
– Я за солью, – пробормотала она. Почувствовала Любкину руку на своем плече. Услышала Любкин голос:
– Заходите, гер доктор, гостить.
Немец закинул за плечо сумку, в одну руку взял узел, в другую часы деревянные с кукушкой и пошел. Наклонился в дверях, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и вот так, стоя стручком, объяснил, что ему для здоровья нужно спать с красивой женщиной раз в неделю. Поднял руку к фуражке и вышел.
Когда немец прикрыл за собой дверь, Настя завыла на низкой ноте.
– Шлюха-а... Топором зарублю...
Любка подала ей топор.
– А нарядная-то зачем?
Дома Настя сорвала с себя косынку с фиалками, постояла, бледная, перед зеркалом, проклиная Любкино озорство. И вдруг взвилась пламенем, позабыв и Любку, и всю войну, и все обиды, кроме одной. "Пес поганый, значит, я тебе не гожа. А меня, пес поганый, никто не трогал. Тебе для здоровья надо. Ты баб как пилюли принимаешь и водой запиваешь. Да я тебя, пес поганый..." Многолетняя обида на свою некрасивость и на всех мужиков, которым знай подавай пухленького, воспламенилась в ней, накалила ее голову. Настя схватила с полки узкий сточенный нож, которым когда-то отец свиней колол, и, хлестнув дверью так, что изба завизжала, бросилась к лесу.
Она рассчитала: немец пойдет по дороге. А она напрямик, лесом. На развилке в кустах затаится ждать.
Настю исхлестали ветки. Сырая тропинка в лесу срывала с ног туфельки коричневые. Она туфли бросила возле камня-валуна, и голубые носочки.
Березняк пролетела будто сова, будто тень совы. В орешнике у дороги, раздвинув шуршащие вялые листья, села, сгорбилась, как кошка.
Немец шагал спокойно – довольный, богатый, восхищенный своей умной ловкостью. И не убил он, и не украл. Гуманный и дальновидный. Жизнь в России представлялась ему легкой, как среди помешанных.
Настя выпрямилась на гудящих от нетерпения ногах.
– Подходи, подходи, ласковый, – шептала она. – Пес лютый, хоть и не хочешь, но я тебя обойму. Приласкаю. Вот он, мой поцелуй горячий. – Она держала нож лезвием к себе, как душегубы в кинематографе. Все обиды: и судьба отца, и робкая смерть матери, присевшей с ведром у колодца, и своя некрасивость, и гордость над ней пионеров в школе, и шалабаны, которые ей Мишка давал за трех коров и пятнадцать овец, а она спрашивала, лучась на него глазами: "А за куриц еще?" и подвигала к нему голову, как для поцелуя, – все свилось для нее в этом немце, так чудесно постриженном, – даже то, что нет у Насти рояля в избе.
– Подходи, подходи, – шептала она.
Немец подошел. Наверное, пожелал нарвать орехов. Настя смотрела на него в упор и все выше поднимала нож. И он смотрел на нее. Глаза у него были карие, опушенные густыми и длинными детскими ресницами.
Осеннее небо пролилось на Настю холодной росой. Ветер сорвал с нее одежды, оголив перед небом и тело ее, и душу.
Какой-то странный звук полыхнул над землей, влажный и непонятный, словно со всех сторон: и от Насти, и от леса, и от дальних уторов, и от самого неба.
Немец начал валиться. В глазах у него, как боль, вспыхнуло удивление.
Немец падал медленно. Вытягивал белую шею. На секунду он будто завис в невидимой тугой петле. Петля оборвалась – он рухнул.
Настя выбралась из кустов. Побежала к камню. Ей почему-то казалось, что мертвый немец тут же зарастет щетиной и под ногтями у него будет грязь. Настя надела голубые носочки, туфли. Из леса прямо на нее вышла Любка с древней дедушкиной берданкой. Настя вскочила, схватила нож. Любка выбила нож у нее из руки. Подняла его и пошла, отклоняясь от прямого пути в деревню, чтобы пройти над рекой, чтобы, как поняла Настя, бредущая за ней, бросить в реку и нож, и ружье.
Любка с Настей пили чай в Любкиной избе. Настя плакала, роняя слезы в горячую чашку. Томилась ее душа чувством вины бесконечным, как веревка повешенного. Угадывала Настя, что не кончится ни ее вина перед Любкой, ни Любкина вина перед ней. Бабьи дороги, похоже, не пересекаются, но сплетаются на всю жизнь. Как уводила Любка парней до войны, так и будет их уводить, сама того не желая и не испытывая наслаждения.
Любка колола немецкий сахар топором. Разгрызала его белыми крепкими зубами и, не экономя, смахивала крошки на пол.
– А в Мишку ты была с детства втюренная, – говорила Любка и заливалась, словно ее щекотали. – А немец-то симпатичный. Хорошенький немчик...
Вернувшись из госпиталя, Михаил нашел Любку с двумя ребятишками – младший грудным был.
Напившись, Михаил орал дурные слова дурным голосом. Грозился Любку убить. Пошумев неделю, он все же полез к ней в окно. Любка его прогнала. От этого он шумел еще месяц. Потом успокоился, поугрюмел. Отработал в колхозе осень. Длинными вечерами все сидел один, вспоминал фронт и танки "тридцатьчетверки".
Он попытался еще раза два проломиться к Любке, но она его не пускала и на виду у всех заводила шашни с проезжими шоферами. Тогда Михаил стал проситься прочь из колхоза, обещая, если что, весь колхоз сжечь. Но из колхоза его тоже не отпустили и паспорт не отдавали. Он бросил работать – только пил. Но его терпели – был он на всю деревню единственным механиком.
В марте он пришел к Любке днем по чавкающему мокрому снегу, нахально натоптал следов на чистом полу,
– Слышишь, змея?
– Слышу. Ну и что?
– А то! – заорал он, напугав ребятишек. – Ты либо со мной живи, либо зарублю топором.
– Не буду.
– Тогда помоги уехать.
– Как я тебе помогу?
Он рассказал ей свой план, и она согласилась.
На следующий день он поехал в райцентр, продал остатки имущества и принес Любке деньги на покрытие убытков. Напившись, взял топор и снова пошел к ней. Но уже шумно. Ребятишек Любка увела к Насте.
Михаил вышиб в Любкином доме все стекла, порубил крыльцо, разломал два стула. Разрушил кровать. Разорвал занавеску. Даже синяк здоровенный поставил Любке под глазом и оцарапал руку.
Михаила судили в райцентре. Колхоз уговаривал Любку его простить, но Любка стояла на своем обвинении и требовала засадить его на всю жизнь в тюрьму, как неисправимого злодея. "Боюсь не за себя – за детей! – неестественным голосом выкрикивала она. – Меня пусть убивает!" И Михаил грозился в своем выступлении, что непременно ее убьет.
Дали ему год.
После отсидки он устроился в Ленинграде шофером на восстановлении домов и, наверное, получил бы комнату. Но чуть помокрел снег от теплого ветра, он попросил расчет и уехал обратно в деревню.
Любка встретила его смехом. А он на нее и не глянул. Поступил в МТС трактористом. Женился на Насте, которая от удивления плакала, на людей смотрела извиняющимися глазами, встречаясь с Любкой, опускала голову и носила ее ребятишкам гостинцы.
Настя сидела согнувшись и закрыв глаза. Боль ушла. Настя отчетливо чувствовала свою грудь, словно сняла тесный лифчик. О муже Настя не думала. Отметила еще ночью, что нет у нее стыда ни за себя, ни за него, ни за Любку. Есть только жалость к Любкиным ребятам. Сейчас она вдруг вспомнила Любкину прибранную избу и немецкого доктора за столом. И вдруг она поняла, что в немце том ее поразила умытость. Подтянутость тоже. Но более всего – умытость. Она таких мужиков и не видела. У всех даже в банный день лицо бывало распаренным, но не умытым. У всех даже по праздникам костюм был либо велик, либо тесен, но всегда мешковатый и мятый. А Мишка-муж так из своего тракторно-засаленного и не вылезает. И гимнастерку носит по месяцу. Умытыми были только дети и яблоки.
"Я тебя, Настя, на музыке буду учить, – говорил Настин отец, мужик высокого роста, с провалившимися от работы глазами. – От музыки в деревне должна начаться другая жизнь – интернационал называется".
Отец помер в ссылке.
А перед самой войной захватили Настину избу тараканы. Она их шпарила кипятком, била туфлей-"спортсменкой". Потом стала бить кулаком. И они ушли. Теперь снова придут.
Настя представила – сидят тараканы в избе, как пчелиный рой, и гудят.
Представила Настя рояль. И себя за роялем... Сполоснулась, изведя оставшуюся горячую воду. Надела на себя все красивое и туфельки коричневые, в которых ходила убивать немца. И голубые носочки.
Был у нее шанс. Ребенок был. Мальчик.
Перед самым концом войны пришел к ней в избу мужик дикий в ватнике, в галифе синем. Шея закутана лисой рыжей, ноги босые по снегу. Настя о нем слышала и оттого испугалась. Звали мужика Панькой. Говорили – колдун. Говорили – немцы в него ротой стреляли, попасть не могли. За руку Панька вел мальчика лет пяти, очень пристального, с чистым, как у святого, лицом. Мальчик тоже был в ватнике и в ботинках с калошами.
– Пусти переночевать, девка, – каким-то нелюдским басом попросил мужик. – Мы смирные. Она попятилась. Ночью мужик разбудил ее. Настя лягнула его ногой.
– Дура, – сказал он. – Слушай тихо. Я уйду сейчас. Мальчика вырастишь?
– Нет, нет, – забормотала Настя. – Забирай с собой. Я своего родного рожу.
– Он и есть твой, – тем же лесным голосом сказал мужик. – Единственный твой. Ну, не признала... Ну, Бог с тобой...
Ушли они на предворье. В туман. Она накормила их горячей картошкой. Мальчику лепешку дала.
К вечеру заныло у нее сердце, она даже согнулась. Пришла к Любке. Любка с ребятами ужинала. И, глядя на них с какой-то любовью неизъяснимой, Настя спросила, зная ответ наперед:
– Любка, взяла бы ребенка, мальчика? Если бы так случилось...
– Как же не взяла бы, если ему идти не к кому?
Повесилась Настя во дворе на вожжах. Когда петля затянулась, увидела Настя белый мох в сосновом бору, белые грибы и мальчика в ботинках с калошами. Настя побежала к нему, но ударил рояль всеми струнами, всеми звонами – всем черным небом.
Васька Егоров смотрел с бугра на вспаханное немецкое кладбище. Оно выделялось среди травяной земли как площадка для какого-то бешеного футбола. Рядом с ним ровным кругом чернело кострище. Кресты немецкие выгорели все до единого, не осталось ни одной головешки. Кто-то сгреб граблями уголье в центр, и теперь в центре круга белела пирамидка пепла. Эта геометрия не вязалась с жестяным блеском речной воды, сырой зеленью елок на той стороне реки, светлым житом возрождающейся земли и ощущением надежды на новое духовное существование русских людей, Ваське нестерпимо стало. Ушло все. Услыхал Васька рояль. Рояль играл громко. Звуки стиснули Васькину голову, наклонили ее к земле.
Васька сошел с бугра и, забросив мешок за плечо, направился к поезду, а до поезда двадцать верст.
В деревне он столкнулся с козой и старухой, ее хозяйкой. Коза бодала ворота. Старуха сидела на камне, врытом в землю сбоку ворот. А прямо в воротах, как в раме, висела женщина в голубых носочках. Висела она высоко, на короткой веревке. Коричневые туфельки валялись на земле.
– Внучек, – сказала старуха, – сними ее. Мне, видишь, никак.