
Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"
Автор книги: Радий Погодин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Именно этот портрет Василий привез бывшему попу-живописцу Бриллиантову на семидесятилетие на Уткину дачу вблизи деревни Устье.
Когда они вставили в белую рамку рисунок Петрова-Водкина, разоренная мастерская каким-то чудесным образом ожила.
Ночью, лежа на стариковом диване, Васька увешивал стены своими будущими картинами, обставлял ореховыми книжными шкафами, вновь загружал кухонный буфет серебром и фарфором.
Чтобы прогнать эти шорохи из своей души, он вставал босыми ногами на холодный паркет. Он даже на колени становился, касался лбом пола. И молчал – не выл...
Он знал, что биография его с крутыми жизненными поворотами и скандалами не состоялась. Теперь его жизнь потечет в этих стенах. И все, что будет у него впереди, не увенчается розами и даже принося удовлетворение, не принесет счастья, поскольку, заканчивая одну работу, он уже будет ввержен в огонь и лед следующей. И хладные рыбы ходили в кипящем огне, и жаркие птицы вырывались из огня с протяжными криками и уносились в медное небо.
"Не слушай тех трепачей, которые говорят, что пишут они исключительно для народа, – говорил старик. – Не слушай и тех трепачей, которые говорят, будто пишут они исключительно для себя. Слушай молчание тех, которые пишут для Бога и с ним имеют беседу, минуя церковь и все типическое – только с ним. "И звезда с звездою говорит". Образ этот еще Рублев утвердил в "Троице".
Ваську все же поразила мысль о том, что кончилась его биография, состоящая, как у всех людей, из маленьких и больших поступков, что превращается она в один протяженный момент времени, в пространстве которого творится цвет и форма, независимо от перемены мест и смены правительств – всё цвет и форма. И лишь один собеседник, лишь один диалог. Все остальное – озвученное молчание.
Василий писал быков. Тяжелых, трагических и несокрушимо честных.
– Почему вы так часто пишете быков? – спрашивали у него.
– Потому что их убивают.
– Но и овец убивают.
– Быков убивают не просто на мясо – их истребляют. Стирают из памяти. Бык Минотавр. Он связан с космосом. Он жил там когда-то. Мино – тавр. Лунный бык.
– И наш колхозный? – Этот вопрос задала Таня Пальма.
– И ваш колхозный. Минотавр не чудовище, грязное и кровавое. Он древний бог – космический разум. Победа Тесея над Минотавром – это победа новой религии – "светлой", то есть понятной, над религией "темной", где уже утрачены смыслы. Откуда и каким образом появились знаки зодиака? Они оттуда, от лунного быка, от полей, где вместо травы сверкающие самоцветы. Но, заметь, обе религии: и "темная" религия Минотавра и "светлая" религия олимпийцев – были все-таки внешними по отношению к человеку. Христос указал человеку на космос внутри него самого, на согласие Бога и человека внутри человека. А быков по-прежнему убивают. Но они все еще надеются на понимание.
– Вам их жаль?
– А тебе?
– Мне как вам – вы умнее.
Таня была тогда маленькая, ходила за Егоровым по пятам, как упрямая дочка, и задавала вопросы. Он быстро распознал их суть: она спрашивала, чтобы стать с ним вровень, – если тебе отвечают, значит, тебя уважают, значит, ты интересен, а не просто хвост. И когда в его ответах она чувствовала это самое равенство и уважение, она прибавляла к ним какой-то маленький плюсик, и получалась любовь. Тогда она его жалела. Мол, наверное, никто никогда ему вкусных оладий не напек. Если он не против, она напечет. "И Михаил Андреевич покушает".
Иногда Таня вдруг налетала на какого-нибудь мальчишку или парня и избивала его кулаками и коленями и даже кусалась.
– Что ты? – попервости спрашивал ее Василий.
Она отвечала:
– Он, зараза, меня за попку щипал.
Мальчишки бормотали, что они, мол, в шутку, но краснели и уходили. Чаще всего Таня дралась с парнем по имени Гоша, длинным и носатым.
– Не стерпеть, – говорил он. – Она такая вот уродилась – так и хочется ущипнуть. У нас тетка Валя маленькую Нюську за попку укусила.
Парню было тогда лет шестнадцать. Сейчас он уже армию отслужил.
– Вот дурак, – сказала тогда Таня Пальма, а Василий Егоров взял да и ущипнул ее за попку. Таня помигала ресницами, вздохнула и сказала, как на собрании:
– Я понимаю причину вашего хулиганского поступка. Но даже этот вопиющий факт не может изменить моего хорошего отношения к вам.
Егоров погладил ее по голове, хотел спросить, а как она понимает причину его хулиганского поступка, и не спросил.
С возрастом, с каждой разрешенной им живописной задачей, желание говорить о чем-либо сложном или малопонятном у Василия Егорова пропадало, он все чаще обращался к самым простым образам, например, клал клубки деревенских шерстяных ниток на полированный стол. Иногда он писал втемную, как бы отключив сознание. И все чаще обращался к образу юной девушки в сарафане, с головой, склоненной к плечу. Девушка была задумчивая, несущая в себе зерно некой другой природы, но это всегда была Таня Пальма.
И в тот день, когда возник разговор о пожаре, Василий Егоров писал на втором этаже у окна Таню.
– Почему вы меня так часто пишете? – спросила она.
– Ты ближе всех к абсолюту.
– Тогда напишите меня с ребенком на руках.
Василий долго молчал, смотрел в окно. И Таня смотрела в окно. За их спинами раздался ненатуральный смех, кто-то сказал:
– Да нарисуй ты ей ребеночка, командир. Если она так хочет.
Им в затылок дышали братья Свинчатниковы. В полосатых заграничных рубахах. В белых кроссовках. И ухмылялись.
– Ух, я бы нарисовал ей, – сказал один.
– Ей уже можно. Уже неподсудно, – сказал второй.
Кривляясь, они объяснили свое присутствие в доме:
– Внизу дверь открыта, барин. Мы покричали – никого. Поднялись, а тут вы. Красиво тут. Как в церкви. Храм.
Василия поразило, что брат этот, наверное, Яков, сразу и точно распознал суть бриллиантовского дома: не галерея, не музей, но храм – от свежих стен исходил как бы свет лампад.
– Рекомендую вам уйти, – сказал он братьям.
– А мы что? Думаешь, мы вломились? Мы покричали. Вот так... – Братья заорали, приложив ладони ко рту: – Есть тут кто?!
– Ну, есть, – раздалось негромко с лестницы.
Михаил Андреевич сошел в зал. Сказал:
– Спасибо за пиво. Прошу. – Он распахнул дверь, ведущую вниз, в кухню. – В гости ходят не по крику, а по приглашению.
– А вы нас не приглашаете? – без ерничества спросил Яков. – И никогда?
– И никогда.
– Ну, может быть, позовете. Есть такие случаи, когда всех зовут.
– Какие же?
– К примеру – пожар.
Михаил Андреевич побледнел. И Василий Егоров, наверное, побледнел – сердце его подскочило к горлу. Но и братья Свинчатниковы не засмеялись. Они все же не на всякое слово ржали.
– И на пожар я, господа, вас не позову. Прошу, – Михаил Андреевич шевельнул дверь.
Братья, пожав плечами, пошли вниз. Михаил Андреевич и Василий Егоров спустились за ними. И Таня Пальма следом. На улице возле дома братья Свинчатниковы были как бы скованы, но, поднявшись на дорогу, ведущую из Устья в Сельцо, чистую, сиренево-розовую, не изрытую тракторами и тяжелогружеными самосвалами, они подтянули штаны, словно от этого и зависела их скованность, и завели крикливую беседу:
– В Вышнем Волочке такие ребята гуляют – соколы-подлеты, они за пять пол-литров что хочешь запалят, хоть храм, хоть милицию.
– Что за пять – за два. Чирк – и дым столбом.
– Нет, за два не пойдут, им за два лень. За пять в самый раз. Три пол-литра перед делом и два пол-литра после. Ну и пиво, конечно, чтобы уж совсем хорошо.
– На сколько человек?
– Тут и один управится. Но! Одному скучно. Двое...
Василий Егоров глянул на своего друга-товарища. Если слова братьев Свинчатниковых можно было расценивать как злую, но все-таки трепотню, то в их интонации была такая безнадежная реальность, что у Василия засосало под ложечкой. Таня Пальма кусала пальцы.
– Подонки, – говорила она. – Подлые подонки...
Михаил Андреевич повернулся, вздохнув, и тяжело, как глубокий старик, пошел в дом.
– Утюг волосатый, – сказали братья Свинчатниковы. – А ты, командир, оказывается, интеллигент – гондон в клеточку.
Василий подтолкнул Таню Пальму в дом и, поскользнувшись на пороге, влетел за ней в кухню. Порогом служила природная каменная плита, сине-зеленая, с багровым оттенком. По заказу первого строителя дачи художника Уткина мужики постарались и отыскали эту плиту в Реке.
– Шуты, – сказала Таня Пальма, – Шуты-подонки. Палачи.
Позже, когда Василий Егоров думал об этом жутком единстве – шут-палач, оно представлялось ему горстью монет, назойливо блестящих: менялся профиль, оскал, но все – как плата за убийство.
– Черт бы побрал их, – сказал Василий, потирая ушибленное о табурет колено. – Вот ведь дерьмо – не отмыть и не проветрить.
– Они все могут, – сказала Таня. – Когда уголовники у нас в совхозе стояли, была на них управа, их даже с моста сбросили. А сейчас кто заступится?
Михаил Андреевич прохаживался в зале, разглядывал свои картины. Не матерился, не чертыхался, не брюзжал, не плевался, не потрясал кулачищами, отмякшими к старости. Смотрел спокойно. Даже вдохновенно.
– Я под ними, – он кивнул на стену, – не могу злиться. На дворе сколько хочешь злюсь-матерюсь, а как к ним приду – злость пропадает. Вот смотрю и, я тебе говорил, наверное, не верю, что это я написал. У такого художника и душа должна быть такая. А у меня? Иногда думаю: взял бы автомат в руки и всех – веером. Все сволочи. А вот при них, – он обвел взглядом зал, – усмиряюсь. Я антихриста собирался писать во вкусе Луки Синьорелли с лицом Ильича. Вместо диавола Маркс и Троцкий. Подмалевок сделал лихой. Я тебе скажу! Потом замазал, да взял и вот ее написал. – Он положил руку на плечо Тане. – Алина ее уговорила позировать.
– Не больно и уговаривала, – сказала Таня. – Подумаешь, без трусиков посидеть. А где я, кстати?
– Продано. – Михаил Андреевич улыбнулся виновато.
Начав строительство дома, нуждаясь в средствах, он отвез несколько работ в Москву, где при содействии Василия Егорова и других приятелей продал их иностранцам. С тех пор он широко продавал работы, но опять же в основном иностранцам. Правда, и Русский музей, и Третьяковская галерея у него работы купили. Но некоторые работы он берег. Говорил: "Они не мои. Они мне подаренные господом и Кузьмой Сергеевичем. А вот эта вот – прихожанами". Он показывал на портрет Анны с Пашкой на руках.
Как-то пришла старуха Кукова из деревни Золы. Долго картины рассматривала, долго чай пила, потом достала из-за пазухи завернутые в большой носовой платок две тысячи рублей.
– Мы, батюшка, решили у тебя Анну купить. Где бублик – тую. Где она мальчика своего на руках держит. – И подала Бриллиантову деньги. – Пока нам ее некуда деть. Пускай у тебя висит. Мы хотели ее в сторожку, чтобы всем смотреть, но нынешний-то священник – ты, случаем, не знаешь его? – угрюм. – Старуха еще чаю себе налила и Михаилу Андреевичу налила, и спросила: – А ты, батюшка, чего же на девушке той не женишься? Хорошая девушка – не скучная.
Так и висит Анна на видном месте, а деньги обратно старуха Кукова не взяла.
– Кабы мои, – сказала, – а то – всех...
В последнее время – наверное, причиной тому была его удачная торговля с иностранцами – Бриллиантов стал очень критичным, даже брюзгливым. Ни с того ни с сего он вдруг разъярялся.
– Для меня сейчас проблема состоит уже не в качестве цвета, а в качестве краски. Этим говном, – он брал в руки тюбик, сминая его в комок, – я ни женщину, ни девочку, ни вообще никакую тварь божью, животную и растительную, писать не могу – только портреты депутатов.
– Да, с красками у нас нехорошо, – поддакивал ему Василий.
– Ты иронист, да? Ирония – способ террора. Плохо не с красками – с мозгами. Меня один идиот в автобусе "дедулькой" назвал... Это и есть новый язык, выработанный Сигизмундом Малевичем, твоим любимым. В искусстве хороши только тот стиль и те правила, которые дают художнику возможность написать образ Матери Божьей, а не фаллос в лаптях.
– Ну, ты строг, отец. – Василий хмыкнул.
– Строг к себе. А ты распоясался...
На следующий день Михаил Бриллиантов перекрестился на свои картины, повелел Василию дом сторожить и укатил, как он выразился, в Санкт-Ленин-сбурх.
Братьев Свинчатниковых тянуло на Реку, как в зной. Говорят, убийцу тянет на место преступления – магнит такой есть в душе. А если души нет? Тогда тоска тянет.
– Вот здесь ты его глызнул, – сказал Яков Валентину.
– Не мог, в натуре. В натуре, говорят, он в Реке лежит, интеллигентами-браконьерами утопленный. Даже интеллигенты в него не верят.
– Идиот! – заорал Яков на брата. – Ты его камнем глызнул.
– Нету его! – заорал Валентин. – От алкоголя все!
Глянули братья, а Панька на бугорке сидит, ест сало с хлебом.
– Я говорил... – сказал Яков.
– Это я говорил, – сказал Валентин.
– Вы оба орали стыдно и безобразно. А теперь отдохните, – сказал Панька. – Хотите, я вам в Реке санаторий устрою. Хорошо там. Струи. Рыбки, Лежишь – в небо смотришь. Солнышку улыбаешься.
– А чего вылез?
– Скотину пасти нужно. У меня, видишь, забота. Столько скотины...
Вокруг бугра – и вдоль берега, и в Реке на мелководье – стояли быки и коровы с телятами. Тысячи. Сотни тысяч.
– Я же чего опасался, что при марксистах и волкаэсэм народ совсем одичает. С чего начинать придется? С приручения животных.
– С палки начинать надо, – сказали братья Свинчатниковы. – Русский народ без палки не может.
Панька кивнул и кивал долго.
– А палку вам в руки. Вы и от денег откажетесь, и от миловидных женщин, если вам палку в руки, или плетку, или зубы волчьи. Вы за ляжки хватайте, за ляжки, чтобы не разбредался народ-то, братья и сестры. А которые умные, тех за горло. Давайте, ребята, работайте, вон, быки разбредаются.
Братья Свинчатниковы почувствовали на ногах копыта, во рту клыки, на пальцах когти, по спине гриву: не волки, не кабаны – бесы.
Поскакали они сбивать скот в стадо. А быки не хотят, башкой мотают, рогами норовят ударить – выдох у них через ноздри горячий, как реактивные струи.
"Действительно, – подумал Яков. – Денег у нас много, а счастья нету". Прицелился он, прыгнул и вцепился белому быку в горло.
"И женщин полно миловидных, – подумал Валентин, – а счастья действительно нету". Прицелился, прыгнул и вцепился в горло быку черному.
И стало им хорошо.
Занимались братья Свинчатниковы шкурами. Организовали совместное по линии комсомола предприятие с Голландией. Скупали шкуры в Хакассии, в Туве. В Красноярске обрабатывали – двадцать здоровенных дураков ручным способом. Отправляли шкуры в Голландию, а оттуда шли дубленки. Голландцы подписались за шкуры новейшее оборудование поставить с канализацией. Денег много, перспектива широкая, а счастья у братьев нету. Видели они себя в слезно-счастливых грезах с красными дипломами Высшей комсомольской школы руководства, на коне вороном, с нагайкой, а вокруг братья и сестры, и все на коленях. А им задорно, широко в груди и весьма хорошо. Раздолье...
Быки шальные перестроили свои ряды, куда ни бросишься – рога. Задавят! Но тут одного быка слепень укусил в глаз, бык головой мотнул. В страшном прыжке Свинчатниковы перепрыгнули через него – и к Реке.
Паньки на бугорке не было. И скотины вокруг не было. Взяли братья Свинчатниковы лодку. Поплыли Паньку смотреть.
Струи течения поблескивают, водоросли в струях колышутся, рыбы стоят к течению носом. А в затопленном челноке лежит Панька, улыбается, смотрит в высокое небо.
Егоров и Таня Пальма шли по дороге к Уткиной даче, несли из деревни хлеб, спички и картошку.
– Кроме книжной памяти есть память слуха, память запахов, память цвета, память боли, память ритма. Почему мы попадаем камнем в цель? Неужели мозг всякий раз моментально просчитывает траекторию и делает расчет на силу броска? Он пользуется памятью. Есть память композиции. Всего, за что ни хватись. Они и определяют наш личный опыт и своеобразие. Но есть особая память – резонансная, я так ее называю. Она запоминает не просто состояние блаженства от соприкосновения с искусством, но слияние с другими душами в блаженстве. Предположим, разглядывают люди картину. Одним нравится, другие равнодушны. Но вот двое или трое совершенно отчетливо ощутили, что воспринимают картину одинаково, и это их восприятие сродни счастью. Потом, встречаясь в толпе, они улыбаются друг другу радушнее, чем родственнику. Так общаются боги. Если красота, разлитая в природе, есть Бог, если красота, формирующая нашу душу, есть Бог, то для тебя станет иначе звучать и формула Достоевского – красота спасет мир.
Некоторое время они шли молча. На Танином челе будто в тени жасмина уютно уснули покой и юная мудрость.
Василий Егоров несколько смущался, может, даже стыдился этих своих речей, но ему хотелось именно Тане все это сказать, как дочке, что ли, хотя он и не уверен был, что она запомнит.
– Мы живем в мире, где властвует нравственный императив – нельзя. Нельзя убивать. Даже в своем воображении ты не станешь кого-то там убивать. Даже богатое воображение...
– Богатое воображение у онанистов, – сказала Таня Пальма.
Егоров закашлялся.
– Однако...
– По телевизору объясняли в передаче для женщин. А насчет убить – я бы с удовольствием вогнала в Свинчатниковых обойму из автомата. Иногда мне и вас хочется убить – ножом в сердце. Ножом, ножом...
– Это потому, что зародыш художественного находится в подсознательном. Области подсознательного у нас две – я так думаю. Одна, я называю ее темным подсознанием, хранит архетипы – когда человек при определенных обстоятельствах становится зверем или когда летает во сне. Ты, наверное, летаешь. Все дети летают. Ребенок ближе всего к птице или к рыбе. Ты себя кем чувствуешь?
– Ну уж не рыбой, – ответила ему Таня. – Хотя я холодная.
– Откуда ты знаешь?
– А вот знаю. Я когда смотрю по телевизору эту эротику стрёмную, то ничего не чувствую, только досаду, причем такую – брезгливую. А вот когда детей показывают маленьких, мне тепло. Будь я художницей, я бы детей рисовала...
– Высокое подсознание – созданный человеком канон, табуированное пространство. Я уже говорил. Именно в нем рождаются образы искусства. Это окна – выходы из эзотерического во внешнее. Но если в этом пространстве нет образа Божия, оно меркнет и со временем сливается с темным подсознанием. Наступает паралич искусства.
– Сделай ты ей ребеночка, командир. – Из-за кустов шиповника – Егоров и Таня уже подходили к Уткиной даче, – поднялись братья Свинчатниковы.
– Ты что, не хочешь или не можешь? Если у тебя не работает эта штука, ты нам поручи. – Валентин заржал и потрогал Таню за попку. – Ну, сахар...
Глаза Тани стали черными из голубых. Губы Тани стали черными из розовых. Василия Егорова качнуло. С черного неба над головой со свистом ринулись вниз острокрылые птицы. Он уже много лет не слышал свиста их крыльев. Откуда-то снизу, из глубин таких же черных, как и небо, ринулся навстречу птицам крик. Василий положил мешок картошки на землю и, разгибаясь, снизу врезал ближе к нему стоящему брату Якову в челюсть. "Опять дерусь", – подумал он тоскливо и обреченно. Вторым ударом он бросил Якова на землю, но тут же получил чем-то жестким по голове. И когда упал, увидел, как брат Валентин подбрасывает на ладони шарообразный булыжник.
– Гондон в клеточку, – говорил Валентин. – Ну теоретик секса. А где эта сучка сахарная? Убежала.
"Убежала..." – на этом слове Василий Егоров ушел в темноту боли и не почувствовал, как поднявшийся на ноги брат Яков врезал ему по губам ногой. Голова Василия дернулась, тело, чтобы спасти глаза, – наверное, есть в подсознании такой режим, – повернулось животом вниз, лицом в траву.
Василию казалось, что он выкатывается из темноты по крутой лестнице, обрушивается со ступеньки на ступеньку, как обрушивается вода. Брызги воды, которые его слагали, вдруг стали красными и горячими. Василий понял, что это отражение огня.
– Где эта сучка, я ей горлышко перегрызу! – снова услышал он, но огонь оглушил его, подбросил, и он снова покатился по ступеням вниз. Наконец он ощутил себя плавающим в огне, как саламандра. Огонь кипит, вскидывается струями, выплескивается брызгами. Васька видит висящие на стенах картины. Огонь рвет их, прожигает черные дыры. Первой вспыхивает киноварь, за киноварью охра, затем как-то сразу – зеленое, желтое, коричневое. Дольше всех не поддается огню синий цвет – синий и голубой. Но вот с треском и пузырями горят небеса. Только мальчик-младенец с бубликом не горит. Огонь вокруг него. Он как бы уже и не на холсте.
– Спаси меня, – говорит мальчик.
– Сейчас, сейчас... – Василий подплывает к нему, дует на огонь, как на ошпаренный палец, но он сам огонь, он саламандра, и руки у него красные. – Нужно позвать людей, – говорит Василий мальчику. – Люди! Люди!..
Мальчик улыбается ему.
– Ну и глупый ты, Василий Егоров, – говорит мальчик с грустью. – Если художник не может, то что может народ?
– Народ может родить гения.
– А кто его распознает?
– Бог.
– Видишь, Васька, как долго ты шел к этому слову и пониманию его. Когда Бога нет, нет и гениев, их просто некому распознать.
Василий почувствовал, как огонь оседает, лицо его окунается во что-то холодное.
– Василий Петрович! – кричал ему этот холод. – Василий Петрович, очнитесь.
Васька открыл глаза, слепленные болью. Таня Пальма обтирала его лицо полотенцем.
– Горит, – прошептал он. – Пожар...
– Нету пожара. Гоша им наклепал. Я Гошу еще с дороги увидела. Он на реке рыбу ловил. Какая там рыба, в такой быстрине? Как этот черт вас ударил, я за Гошей... Как Гоша их возил! Вы бы видели. Козел этот, Валентин, свой камень вытащил, он с ним всегда ходит, но тут я его за руку зубами. Он матом, а Гоша ему промежду рогов кулаком. Вот крест святой, я у него рога видела. От Гошиного удара они так в стороны и разошлись, то вверх торчали, то разошлись...
– Братья художника избили, – сказал милиционер Крапивин прокурору района Калинину. – Сильно. Ногами.
Калинин стоял у окна, а за окном было пусто в том смысле, что ничего не было построено. Построили было пивной ларек, но окончательно прекратилось пиво, и ларек перевезли к железнодорожному вокзалу, где он и установлен для продажи печатной продукции. Приезжают из Москвы и Санкт-Петербурга молодые люди и чего только не продают – каких только газет не привозят, даже газету сексуальных меньшинств – "Гермафродит". И нет запрета. А когда нет запрета, то главным символом государства, то есть его гербом, может быть только двуглавый член, сокращенно – двухер. А вокруг него розы.
Из окна прокурорского кабинета видны были холмы Валдайской возвышенности, мокрые колхозные поля и ленивый скот, жующий мокрую от дождя траву. Да шатался перед окнами прокуратуры парень Гоша из деревни Устье, воевавший в Афганистане, а теперь возжелавший стать фермером. Но только какой из него фермер?
– Говорю, братья художника отметелили, – повторил милиционер Крапивин.
– Попа?
– Его дружка закадычного. Обещались дачу поджечь. Я всегда говорил – ждать от этой дачи беды. Криминогенный нарыв. Особенно если она вся картинами дорогими увешана. У всякого туриста и другого контингента разгорается желание картину украсть или две. Иконы в округе все покрали.
– Говоришь, дорогие картины? Сколько они будут стоить, если сгорят? Примерно.
– А ничего. Вот если кубометр дров – ему цена известная. А картина – думаю, ничего. Греза.
Прокурор Калинин представил себе картины, развешанные в зале Уткиной дачи, и подумал: "Хоть уволенный поп, а без церкви не может". Представил он, как горит Уткина дача: картины сворачиваются от огня в трубку, как береста, и, как береста, громко трещат и брызгают искрами.
– За что братья художнику наклепали?
– Темное дело.
– Будет в суд подавать?
– Не хочет. Тут, видишь, какое дело – Гоша Афганец. Прибежал и так отметелил братьев, что они до деревни на карачках ползли. Говорил я – нельзя было разрешать эту Уткину дачу. Художники – как зараза. Ходит мужчина, ничего не делает, рисует в свое удовольствие в блокнотике, а дети видят и учатся ничего не делать. Особенно если художник на "жигуле".
– Слушай, Крапивин, какой бы ты герб государству нашему предложил?
– Палку, – сказал майор Крапивин. (Милиционер-то был в чине.) – Двуглавую палку. А вокруг нее розы. – Были у майора четыре мальчика и одна девочка. Все дети хорошие – на них надежда. – Если не палку, – сказал он с хрипотцой от отцовской гордости, – то закон. А вокруг все равно палки, пусть даже розовые. Или плетки.
– Дерьмо! – вдруг закричал за окном Гоша Афганец. – Все вы в вашей прокуратуре дерьмо. И закон ваш дерьмо!
Василий Егоров, согнувшись и отхаркиваясь, спускался по навощенной лестнице с третьего этажа, где лежал. Ему хотелось поглядеть в небо. В жизни он часто дрался и почти всегда думал после драки: «Нарвусь. Врежут мне. Врежут». И ждал этого. А состарившись, шестьдесят восемь, – ждать перестал. Тут ему и врезали. Два шута. Или два палача? И драку они спровоцировали, и избили его, смеясь, только из наслаждения бить. В мясо, в зубы, в глаз.
Картины светились на стенах, как окна в другие миры, как жерла вулканов. В кухне, этажом ниже, пахло яблоками и тушеной бараниной.
На пороге сидели два мужика: один бритый, сидел, как сидят каторжане, на корточках, другой косматобородый – привалясь к косяку и расставив ноги, как сидят сильно выпившие, изготовившиеся петь дурным голосом. Бритый держал топор в руке. У бородатого в руках был здоровенный вяленый лещ. На крыльце, на газете, буханка хлеба.
– Ты, Лыков, закусывай, – говорил космобородый.
– Чего закусывать-то – не пили.
– Закусывать тоже вкусно.
Тут они разглядели Василия. Лыков сказал:
– Я сторожить пришел. Ты болеешь. Андреич в Питере. Дай, думаю, посторожу. Прихожу, а тут уже сторож сидит. Говорили, он на дне реки в лодке утопленный, а он – вот он. Знакомься – Панкратий.
– Мы знакомы. Еще в сорок первом. Может, помните? – спросил Васька, смущаясь, как новобранец перед полковником.
Панька кивнул.
– Было. Ты такой молодой – розовый. И Зойка, царствие ей небесное, – розовая.
– Говорят, ты в нашего Бога не веришь, – сказал Лыков Паньке.
"Уже закалдырили", – решил Василий.
– А в какого же я верю, в ненашего-то? Мой Бог – Отец-Солнце. А вокруг него сыновья, и среди них Христос, наш Спаситель.
– Он и сам почти бог, – Василий, кряхтя, сел рядом с Панькой. – Панкратий – всевластный, всеборец.
– Давай-ка я тебя полечу. – Панька засучил рукава. – Где у тебя болит?
– Везде.
– Если везде, выпить надо.
Василий принес из кухни пол-литра и стаканы. Выпили. Панька положил ему на голову ладони, и ему стало легче, а если точнее сказать – тише. Тишина пошла от Панькиных рук вниз: к плечам, к груди, к животу. Ноги его приняли форму труб, и из этих труб, вроде даже с фырчанием, ушла боль, словно выхлопы гари.
– Россия, – сказал Лыков, покачивая головой. – Я все думаю, что же это за сторона такая. Идет вроде вперед, а вроде и никуда. Вроде есть, а вроде и нету ее. Посмотрю по телевизору, что за границу везут – только русское: русские иконы, русскую утварь, русскую живопись. Армянское не везут. Русское вывозят. И так все семьдесят четыре года – все вывозят, вывозят. Наверное, по всей Европе и по всей Америке в каждом доме есть что-нибудь русское. Слышь, а не обрусеет мир-от?
Василий усмехнулся такому повороту.
– За что же они тебя отсинячили? – спросил Лыков. – Ты же за девочку заступился.
– Россия, – сказал Панька, – Река. Некоторые думают – она известка, скрепляет, так сказать, каменную стену дружбы народов, а она Река. Отриньте от русских земель земли прочих народов и увидите – она Река. Она перетечет океан и потекет дальше по Аляске, такая была ей судьба. И она потекет. И далее! Она перетекет океан и вернется к своему, так сказать, истоку. И замкнется кольцо – венец земли. Потому что Север у земли голова. А всякие плотины на пути Реки: империи, федерации, компедерации – это от черта. От времени – время, оно как вьюн – не прямолинейно.
Василий Егоров смотрел на него и думал: "А почему бы Паньке и не говорить такие слова, наверно, начитан, наслышан и в своей голове соображает и говорить может как ему хочется, в зависимости от предмета и собеседника".
– Болит? – спросил Панька.
– Нет вроде. На душе плохо.
– Ты иди ляг. Мы тут посидим-посторожим. А ты вспомни что вспомнится, что всплывет, оно и поможет...
Василий лег в кухне на топчан, там была брошена белая овчина и большая красная подушка – кожаная.
В кухне хорошо – кухонная утварь не отвлекает, не тянет мысль на себя. А мысли у Василия как раз и не было – только эхо мысли и эхо боли. "Голова моя, как пончик с дыркой, плавает в горячем масле", – подумал Василий и содрогнулся. Сюрреализм был тошнотворен. Его, как масло, обдавала обида. Она пузырилась, кипела. Но, может, как уксус: хочется пить, а вместо воды только уксус. Обида сжимала горло. О братьях Свинчатниковых Василий не думал. Думал о голубых городах.
В детстве хотелось ему счастья. И видел он счастье в голубых городах, красивых и чистых, похожих на Дворец культуры имени Сергея Мироновича Кирова, где занимался спортом, брал книги и пробовал научиться танцам.
Недавно он проходил мимо дворца: площадь загорожена павильонами с грязными витражами и хламом за стеклами. Стоят полуразобранные грузовики, тоже грязные, вываливается на площадь грязь и уголь больницы имени Ленина. Асфальт неровен, как лед позади бань. А сам дворец! Коричнево-красный, в белых потеках, с упавшей штукатуркой. Но для чего, для чего он построен? Пивзавод? Лечебница для душевнобольных? Школа и штаб круговой поруки? Но не для света и разума. Взгляд дворца обращен книзу, к последней ступени. Дух дворца, если и был помещен в кумачовые лозунги, – истлел вместе с ними.
Голубые города перемещались в Саудовскую Аравию, сгоревший Кувейт, тяготели к белым колоннам Михайловского дворца, к Новгородской Софии и одинокому Георгиевскому собору.
Василию захотелось плакать – кто-то говорил, что именно плач способствует росту души и духовности. Так захотелось плакать, что он засмеялся.
С крыльца слышался разговор мужиков.
– Без нее никак даже мне, – говорил Панька. По интонации было понятно, что он имеет в виду женщину. – Ты бы, Лыков, ребеночка бы завел. Малышонка. Букарашку.
– Боязно. Жизнь вон какая.
– Жизнь самая та. Воспитывали бы по-хорошему. Скажем: врать плохо, красть плохо, партии всякие плохо. Сила должна быть в лошади, а не в партии. Разум и Бог в человеке: разум в голове, Бог в сердце.
– Я на Таню надеюсь, – сказал Лыков. – Родит нам внука, тогда мы и будем рады.
Василия потрясло: столько тоски и надежды было в словах Лыкова. Дикое одиночество сковало всех – одиночество стылых. Защитите свой дом детьми!
Всплыла в его голове картина: на одуванчиковой поляне белая лошадь, на лошади девочка с бантом. На заднем плане вулканы, похожие на бутылки. Из вулканов шел дым. Васька улыбнулся абсолютной непостижимости его синеглазой детской подружки Нинки. "Почему одуванчики? Почему вулканы?" "Но ведь и у вас получается, – как-то сказал ему старик Евгений Николаевич. – Наверное, дар божий можно передать по любви. Мне очень хотелось передать свой дар внуку. Но, может быть, я его недостаточно любил. Может, он невосприимчив к любви и полагает любовь занудством. Но скорее всего, у меня дара божия нет, только выучка и понимание. Слава богу, и это не мало".