355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Рассказы о Ваське Егорове » Текст книги (страница 3)
Рассказы о Ваське Егорове
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:16

Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"


Автор книги: Радий Погодин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)

Васька шел по коридору, ему тошно было от ожидания расспросов. И подскочил к Ваське абитуриент молоденький из их группы, голубенький, с большими розовыми ушами, либо Юрик, либо Алик, и сказал, задыхаясь от молодой и горячей укоризны:

– Ты Маню любишь, я знаю. Не ври и не отпирайся. А она с матросом ходит. Я сам видел. Но нельзя же так! Она ведь не парень.

Васька взял абитуриента за стройную шейку, приподнял его и ударил о стену. Абитуриент сполз на пол и застыл.

Паренька было жаль. Ой как жаль...

И уже надвигались всевидящие одинокие девушки-активистки, торопились запуганные солдатскими закидонами преподавательницы. Они любили этого Юрика или Алика – он был сирота.

Повиснув на Ваське, связав ему руки своими руками, они поволокли его в канцелярию. Вернее – они мешали ему идти. Васька наступал им на ноги. Тут бы и накричать на них – мол, оставьте меня, укушу! Захрипеть. Удариться головой о чьи-то неосторожные очки. Его пожалели бы – нервный шок. (Все грамотные!) Одна из девушек, самая чуткая, влюбилась бы в него по гроб жизни. Тем более абитуриент Алик или Юрик ожил и, заикаясь, пытался доказать какую-то свою виноватость неокрепшим прерывистым голосом.

Густо замешенная, крепко сбитая завкурсами сидела в кресле. В крашеных волосах – блондинка. Бюст носила – девятый вал. Голос имела – крещендо. И ненасытную радость – повелевать.

– >Мы не посмотрим, что ты фронтовик! Видели мы таких!

Завкурсами не взяла в расчет, что он был все же контуженый.

Черные птицы с узкими, как быстрые трещины, крыльями поднялись с поверхности темных вод – Васька взял чернильницу со стола, тяжелый стеклянный куб с бронзовым колпачком.

Завкурсами вжалась в кресло и завизжала.

Васька не торопясь, что-то бормоча, указательным пальцем оттянул ее креп-жоржетовую розовую блузку за мысок выреза и вылил чернила туда. А блузка была с искусственной чайной розой. И роза эта вдруг вспыхнула на густом и подвижном фиолетовом фоне.

Фиолетовом – близком к синему.

Платье Анны Ильиничны, учительницы русского языка и литературы в школе-семилетке номер семь, было синим, бостоновым. Всегда отутюженное, с накрахмаленным воротничком и блистающими белизной манжетами. Но все в заплаточках, в аккуратных штопках. Всегда одно и то же – из года в год.

Попервости они пытались вести заплаточкам счет, путались, но вскоре привыкли и перестали их замечать.

Вот Анна Ильинична читает Пушкина в классе, где остановилось Васькино плоское солнце с растопыренными лучами. Она идет между рядами парт, и ее левая рука (книгу она держит в правой) гладит кого-то по голове, поправляет кому-то сбившийся набок галстук привычно, мягко – большая туча с теплым желанным дождем, и стриженые головы щурятся от удовольствия, вжимаются в плечи и мысли в этих головах светлеют.

Анна Ильинична читала Пушкина.

Шуршали, скребли и ломались плохо заточенные карандаши. Анна Ильинича веровала, что рисование открывает души для постижения поэзии. Класс слушал и рисовал – в основном барышень в длинных платьях и мужественных молодых людей с пистолетами.

Васька же рисовал портрет Анны Ильиничны. Она специально задерживалась у доски, чтобы он мог сверить рисунок с натурой.

У нее было красивое напудренное лицо. Короткие седые волосы она носила на косой пробор. И ничего старушечьего не было в ней, разве что глаза, прозрачные и теплые, как летнее мелководье.

Анна Ильинична наставляла Ваську на путь художнический, сам же Васька считал рисование занятием скучным, пригодным лишь для борьбы с еще более скучным делом – таким, например, как чтение вслух. Васька занимался греблей, подвесными моторами, азбукой Морзе, нырянием и введением в парашютизм. Васькина душа была отделена от разума и конкретных чувств видением бескрайнего тропического океана, где медленные птицы с трехметровым размахом крыл парят над исполинскими китами, танцующими на хвостах, и водяные девы резвятся в прозрачной пене.

Васька был лодырем, разгильдяем, невеждой.

Вот он увидел заплаточку, столько раз виденную. Вот он осознал ее с позиций правдоподобия, и веселая мысль вскипятила его мозги. Они окутались паром. Васька пририсовал к портрету маленькое карикатурное туловище, выпирающее из узкого платья, покрытого заплаточками и штопками. Заплаточки и штопки Васька вырисовывал с особым весельем и тщательностью.

Вдруг он услышал громкий прерывистый звук, словно кто-то пил воду после длинного сухого дня. Он поднял голову. Над ним стояла Анна Ильинична. Она держала в руке томик Пушкина так, словно пыталась им защититься. В другой руке у нее был уже мокрый платок. В ее глазах не было ни обиды, ни возмущения – в них был ужас.

Она бросилась вон из класса, грузная, старая. Не сдерживая рыданий.

Ребята повернулись к Ваське, ошарашенные необычайностью. Тридцать шесть совят. У каждого глаза как лампады.

Он нехотя показал им шарж. Он знал, что совершил не глупость и не дурацкую шалость, как расценили они... Анна Ильинична любила его и этого не скрывала. Иногда после ее урока он находил в своей парте яблоко или кусок пирога. Говорили, что и в других классах у нее были такие стипендиаты.

В класс она больше не пришла. Не пришла в школу вообще – перевелась в другую. Все понимали, что в старом платье она прийти не могла, но не могла и в новом. Говорили, что у нее больная сестра и племянница – студентка консерватории.

Впоследствии, когда жажда к оригинальному изощрится настолько, что явит ткань с набивными заплатками вместо цветов, Васька воспримет ее как посылку из детства, в котором он сдвинул что-то незыблемое и породил тем самым уродство.

Но тогда, в кабинете завкурсами, не видя ничего, кроме чайной розы, горевшей на фиолетовом фоне, Васька вспомнил вдруг Анну Ильиничну и улыбнулся стесненно.

Он встретил ее на улице. Спрыгнул с подножки трамвая и воткнулся башкой ей в грудь. Анна Ильинична была в том же платье, с манжетами той же белизны – такой, что даже мел, когда она писала на доске, казался нечистым.

Она обняла его. Поправила ему волосы. Он был выше ее, нелепый, выросший из брюк, из куртки, рвущийся из своей детской кожи.

– Несущие свет плутают в потемках, – сказала она.

Как это было давно. При другом солнце, косматом и плоском.

И в памяти и в сознании его произошла странность – чайная роза переселилась на синее платье Анны Ильиничны, а завкурсами, крепко сбитая, густо замешенная, в крашеных волосах блондинка, исчезла, стерлась, растворилась в белой мгле. Иногда она появлялась в трещинах потолка, в нетронутости бумаги, в пустоте загрунтованного холста. Но стоило к холсту прикоснуться кистью, возникала Анна Ильинична. Возникала, как королева в мерцающем синем бархате.

Васька дарил и дарил ей чайные розы...

С Оноре Скворцовым Васька столкнулся вечером у Маниной двери. Васька нажимал кнопку звонка бутылкой.

– Привет, – сказал он запыхавшемуся от подъема бегом Оноре. – Маня свежее пиво любит. Оноре улыбнулся.

– Захожу иногда к ней пива выпить. Мы с ней дружим, – сказал Васька.

Оноре улыбку снял и улыбнулся в другой раз – мол, хорошо, понимаю.

– А я был уверен, что ты придешь тоже. Один бы я к ней сегодня не решился, – сказал Васька. – Думаю, запустила бы в меня чем-нибудь. Или по шее могла бы. А вдвоем мы с нею сладим.

Чад коммунальных кухонь налип креозотом на стены и на перила, загустел на голых электрических лампочках. Пахло кошками и гнилыми дровами. Двери Маниной квартиры были обиты дерматином, потрескавшимся за войну, – обвисала из прорех и шевелилась на сквозняке унылая пакля.

Считалось, что Маня живет с отцом – морским полковником медицинской службы, профессором. Но Маня жила одна в шестиметровой комнатушке.

Маня мыла в столовых котлы и полы по ночам. Когда на нее накатывала волна-ехала в Павловск на могилу матери. Отец не настаивал, чтобы она брала у него деньги, полагая, что все, и разум в том числе, приходит в свое время, а уж если нет, то дели квартиру. Маня не могла простить отцу измены – полковник медицинской службы привез с войны молодую жену. Манина мать умерла за год до его возвращения. У нее был рак.

Васька считал Маню дурой в широком житейском смысле – жрать иногда так хотелось, а из комнат профессора пахло жареным и хмельным. "Копченостями и сальностями", – усмехалась Маня, запивая остатки вчерашней трески жигулевским пивом.

Васька позвонил и, когда дверь отворилась, вежливо спросил у молодой Маниной мачехи:

– Не знаете случаем, Маня дома или отсутствует по делам?

Мачеха курила. Вместо ответа она кивнула и, раскрыв, протянула Ваське коробку "Казбека".

– Спасибо. – Васька взял папироску. – Не спит?

Мачеха пожала плечами.

Манина дверь была заперта на крючок. Васька подождал, пока мачеха скроется в сытных и, по его мнению, перегруженных мейсенским фарфором анфиладах, и даванул дверь плечом. Наличник треснул. Дверь распахнулась.

Маня стояла посередине комнаты с петлей на шее и стаканом водки в руке. Стояла она на скамеечке, а скамеечка в свою очередь на табуретке. Маня, торопясь, пила. Водка текла по подбородку, по шее. Васька обхватил Манины грузные бедра, приподнял ее. Он ждал, что Оноре тут же взовьется на стул, стащит с Маниной шеи петлю – и порядок. Но Оноре стоял, прислонясь к косяку.

Маня допила водку, уронила стакан на Васькино темя. Стакан был старинный, с толстыми стенками и острой гранью. Маня качнулась, подалась вперед, попыталась выпрямиться, но сломалась в пояснице и повалилась Ваське на плечо.

Скамеечка упала. В голове у Васьки гудело от удара стаканом. Стакан перекатывался под ногами. Что-то творилось со светом – небольшой абажур метался у самого пола. Манина и Васькина тени боролись на потолке. Манино тело было тугим и выскальзывающим ("почему нужно вешаться в белье, а не в юбке?").

Чтобы устоять на ногах, Васька пошел, пятясь, пока не уперся в Оноре Скворцова.

– Помоги, – сказал он, сажая безжизненную Маню на табурет.

Оноре снял с Маниной шеи петлю.

– Она раскачала крюк. – Он показал Ваське крюк, обмотанный по резьбе тряпкой.

Салатный шелковый абажур лежал на полу. От него тянулся к стене соскочивший с роликов шнур.

Левая Манина рука была широко забинтована.

– Похоже, этот аттракцион она разработала для отца, – сказал Оноре. – А мы, понимаешь, вклинились.

Освещенная снизу зеленоватым светом, Маня казалась чешуйчатой морской девой, выброшенной штормом на берег.

Они уложили ее на кровать, прикрыли толстой клетчатой шалью – даже здесь, в тесной Маниной комнатушке, все было старинным, истинным. По словам Мани, их фамилия восходила к временам зарождения русского флота.

Оноре загнал крюк в отверстие на потолке, предварительно обмотав его бумагой, иначе он не держался. Повесил абажур, натянул шнур по роликам. Недопитую бутылку водки Оноре спрятал в резной застекленный шкафчик, где стояли книги и чашки.

Васька распахнул форточку, выбросил окурки во двор.

Уходя, они тихо, как в жилье с покойником, притворили дверь.

Васька захватил пиво.

– На улице выпьем, – шептал он. – Пройдем по проулочку к Пушкинскому театру. Там, под сенью Екатерины Великой. За Манино здоровье...

Они шли по коридору на цыпочках, будто торопились уйти незамеченными.

– У вас пиво, ребята?

В кухне, а проходить нужно было через кухню, стоял Манин отец – курил.

Васька распечатал бутылку кухонным ножом. Манин отец поставил на стол стаканы.

– Ей плохо, – сказал Оноре.

– Я понял.

– Ей хуже, чем вы думаете.

– Забеременела?

Оноре скривился, будто споткнулся о неожиданный острый камень больной ногой. Васька покраснел, губы его расползлись в дурацкой улыбке.

– Не знаю, – сказал. – Думаю, сейчас ей нужен тазик и много воды.

Наверное, они выглядели идиотами. Манин отец засмеялся, прикрыл губы и нос стаканом.

Васька и Оноре стали за что-то извиняться, толкаясь и торопясь. Манин отец попрощался с ними:

– Счастливо, славяне.

Они шумно сбежали по вонючей лестнице. Маня говорила, что квартира у них деленная: передняя часть с парадным входом досталась старшему брату отца – строевому моряку.

Темный двор, заставленный поленницами, был похож на пакгауз в чистилище: стены в темноте растворились – окна висели рядами, как светящиеся пакеты с душами, приготовленными для отправки в рай. Казалось, они сейчас дрогнут и вознесутся один за другим слева направо с нежными звуками неземной радости.

Где-то под крышей захрипело, зашипело, загрохотало, и во двор медной лентой полезло танго "Утомленное солнце".

Васька сплюнул. Сказал:

– Так бы и врезал по губам.

– Кому?

– Мане, кому же? Выворачивается перед отцом. В Павловск, видите ли, на мамочкину могилку плакать ездит. Отрастила задницу, безутешная. Наверно, и мать у нее была истеричка. Ты мне скажи – что на нее накатило?

Оноре заострился профилем, но тут же отмяк.

– Я с нею дружу. Ты с нею дружишь. А матрос один молодой полюбил ее горячо. Она забеременела. И он привез ей мешок картошки: мол, хочешь – сама ешь, хочешь – продай и сделай аборт. Мы, говорит, матросы, всегда можем войти в положение.

Васька захохотал сухо – так собаки кашляют.

– Ты-то откуда знаешь?

– Я живу в одном доме с ее двоюродной сестрой. Тоже дружим.

Вышли на набережную Фонтанки. Трамваи шли по Аничкову мосту, потрескивали искрами, как будто небо было быстровращающимся наждаком и они затачивали на нем свои дуги.

– С Маней я столкнулся здесь, у моста. Она перелезала через перила. Кусалась. И царапалась тоже. Синяк мне под глаз поставила – мол, имеется у человека свобода воли и подите вон, будьте любезны. И не мешайте человеку топиться там, где ему приятно. Выяснилось заодно, что когда-то в детстве мы были знакомы. Как она хохотала... Моей маме нравилось водить меня в гости к образованным людям. В гостях я читал собственные стихотворения. Тогда мода на вундеркиндов была – рука на отлете, костюмчик бархатный с бантом, перламутровые пуговички, белые чулки и лаковые туфли. Маня чуть не задохнулась, когда все это вспомнила. Белые чулки, ты только представь себе. Я читал стихи об Икаре. Я говорил, что Икар был маленьким мальчиком. Ведь только молодым отцам придет в голову мастерить крылья. Тут все дело в отцах. Меня Маршаку показывали. Хвалил. – Оноре провел ладонью по влажным перилам, потом влажными ладонями провел по лицу. – Теперь Маня в тепле. Теперь за нею ухаживают. Теперь ее и взаправду будут любить. Я думаю, мать не любила ее. Так, обнимала, целовала, говорила: "Мы, доченька, одни в целом свете". Но под этим "мы" подразумевала только себя. Тебе приходилось чувствовать это самое "мы"? Как миллион сердец, и так жарко...

Они перешли Невский, остановились около коня, напротив аптеки. Оноре смотрел поверх Васькиной головы. Глаза его были неподвижными – и порожними. Зрачки расширились, как воронки. Свет фонарей и вся улица, все небо вливались в них и не достигали дна. Лицо его казалось алебастровым рядом с жилистой бронзой коня.

– Всего, – сказал он. – Мне туда. Мимо цирка.

– Всего, – сказал Васька.

Васька долго смотрел на уходящего под распускающиеся липы Оноре. Он едва держался, чтобы не броситься догонять его. Лопатки сходились, как бы наползали одна на другую. Болел затылок. Словно в мокром всем он лежал на стылой земле, стараясь отслоить от нее свою спину, выгибался, чтобы соприкасаться с землей лишь затылком и каблуками. Болели икры ног.

– Свищ? – спросил проходивший мимо грузный мужчина в полушубке. – В аптеку зайди. Попроси болеутоляющего. Или помочь?

Васька отрицательно помотал головой. Мужик в полушубке пошел, оглядываясь. Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат. А Ваське было так одиноко, словно он тонул средь низинных вод, разлившихся до самого горизонта, и все, чего касалась его рука, было скользким и тонущим.

– Вундеркинд, – бормотал он. – Сука ты, вундеркинд. К цирку ему, видите ли. Сука с бантом. А выпить? 3а Манину дурь.

В Васькином понимании не было ничего плоше, чем вундеркинды. Он спасал одного в раннем детстве – в возрасте розовых попок и толстых щек. Стоял вундеркинд, и плакал, и вытирал глаза бантом, для чего опускал голову и выпячивал нижнюю губу сковородником. Оказывается – потерялся.

Васька рассудил, что шкет не мог прийти сюда из каких-нибудь дальних далей, скорее всего дом его за углом. Васька взял вундеркинда за руку и повел. Они свернули за угол. За другой. За третий. Они терялись все основательнее.

Но вот они вышли на широкий Большой проспект, где грохотали трамваи, ржали извозчичьи лошади, на круглой тумбе полыхали афиши с клоунами, борцами и дрессированными собачками, шумели торговцы мороженым и плакала женщина с тонкими, мокрыми от слез пальцами и длинной ниткой жемчужных бус на лиловом платье.

Вундеркинд, как увидел ее, завизжал, вырвал свою руку из Васькиной и побежал к ней. Она тоже завизжала, подхватила его и пошла, пошатываясь, как слепая, будто выскочила с ним из огня.

Васька стоял, смотрел им вслед: обиды на них у него не было – плевать ему на всех вундеркиндов, но очень хотелось, чтобы эта женщина с резко, наискосок, постриженными волосами присела перед ним и, согрев его широким шарфом сладкого запаха, улыбнулась ему, как большому.

В Елисеевском Васька купил портвейн "Три семерки" и пошел домой на Васильевский остров пешком. Спать лечь – не уснет. Может, купить валерьянки? Валерьянка в его представлении была основным питьем актрис и растратчиков, он помнил ее запах с поры ассистентства в альфрейном деле Афанасия Никаноровича. Принимающие валерьянку закатывали глаза, прижимали к вискам надушенные платочки. Ваську вдруг озарило, что и Маня, по существу, должна была не водку, а валерьянку пить. Васька попытался представить Маню со стаканом валерьянки в одной руке, надушенным платочком в другой, но Манин образ не прорисовывался в его глазах, Васька потрогал шишку на голове – не помогло: Маня существовала в его сознании сейчас только как символ, как просто слово из двух слогов: "Ма-ня". Стоял в Васькиных глазах уходящий Оноре. Вернее, он уходил – прямой и легкий. Если бы не шинель, он казался бы мальчиком. Он как бы парил в сумеречной тени под липами. Касался пальцами чугунного ограждения. Голову держал высоко и прямо. Мама в блестящем шелке называла его, наверное, "солнышко". Ваську в детстве, если ласково, называли "негодником", "шкурой барабанной" и еще почему-то "черкесом",

На углу Невского и улицы Герцена в магазине "Арарат" Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт.

Выйдя на улицу, Васька сказал громко:

– Маня дура.

Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана.

Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил:

– Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. – Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.

Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли – сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.

Васька выпил еще стакан и уже начал петь.

На него смотрели "Богатыри". Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.

Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но "Богатыри" своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.

– Ишь вы, – сказал Васька, щурясь. – Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите – стыдно? Сдали Русь татарве! Пузаны! Сластолюбцы! Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура! А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она – она на мужика надеется. Павлины! – Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: – Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь – не воротишься... Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. "Тебе приходилось чувствовать "мы"? Как миллион сердец". И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только "мы" чувствую, но и "ты", и "вас", и "всех вас".

Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.

– Откуда вы его знаете? – спросил Васька. Игнатий тоже спросил:

– Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?

– Страдаю.

– Вот и страдай – может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. – Он улыбнулся тонко.

– Такие бы зубы Цицерону, – сказал Васька. – Сейчас бы мы имели латинскую пословицу – "язык в багете".

Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с "Лебедями", и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. "Протезы, – отметил Васька. – Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?"

– Мы с ним в госпитале лежали, – сказал Игнатий все еще нерешительно. – У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.

– Как стихи, – сказал Васька.

– Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.

Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. "Не удержался, – подумал Васька. – А ведь такой был – лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко?" – Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик.

Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал:

– Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил.

Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема.

В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга.

Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, – на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами.

– И не надо сомневаться, – сказал им Васька. – Я живописью халтурю – поставляю на барахолку ковры.

– Лебедей, что ли?

– Лебедей не умею – "Богатырей".

Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института.

– Ничего не значит, – успокоил их Васька, – Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду – забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста.

Ваське вдруг стало ясно, словно он заглянул на последнюю страницу своей судьбы, что, демобилизовавшись, пошел не по той линии – вот только неясно, по какой линии он должен был бы пойти. Может, надо было идти в криминалисты или на флот.

Комитетчики в глаженых гимнастерках, в пиджачках в груди узких, с орденскими планками смотрели на него с сожалением.

– Козлы, – сказал он им.

А теперь что он им скажет?

Ваське стало себя жаль. Комната, где он вырос, казалась ему временной и случайной, и брезжила где-то вдали надежда, что вот однажды раскроет он глаза, а над ним дневальный. И говорит:

– Василия Егорова на гауптвахту!

– Наконец-то... – ответит счастливый Васька.

Рвались мины. Близко. Рядом. Перед столом, с которого стекал портвейн «Три семерки». Васька видел бурое пятно, оставленное на клеенке утюгом, видел порез с разлохмаченными краями, в который набились хлебные крошки. Видел стену в дырах. Васька знал эту стену. Ладонь сохранила ее шероховатость, ее сухость. Она уплотнялась, саманная, густо беленная. Из проломов сыпалась комковатая розовая глина, торчала пучками солома. Все еще пахло портвейном, но этот запах уже смешивался с запахом тола. И вот запах тола все пересилил и возникло время – томительное, безмолвное время ожидания «своей».

Васька лежал в неглубокой канаве под саманной стеной. А стена высотой – стоящему солдату чуть выше колена.

Мины лопались звонко – немцы его убивали. Ваську Егорова убивали. И наверное, уже летела "своя" – та, единственная.

На кромке канавы лежал немец – язык. Ваське было жаль, что он не донес его и сам не дошел. Себя он видел как бы со стороны, как будто он там был и не был. И все же был. Но дух его витал в безопасности.

Мины швыряли Ваське в лицо взорванную землю. Он отплевывался. От бесконечных ударов мин, то ближе, то еще ближе, можно было сойти с ума – тем, кто не знает, кто новенький, но не Ваське. Васька прячется в память, спасается в детство... И видит кошку. Совсем черную. Только один палец на левой задней лапе белый.

Кошку звали Цыганка.

Она орала, застряв между трубой и стеной дома под карнизом. Проходившие по двору взрослые укоряли мальчишек: "Животное плачет, а вы рты раззявили. Нашли чему улыбаться. Она тоже ведь тварь божья. Может, у нее душа есть. Нету у нее души, только природность – ишь как орет. Потому и орет, что душа. Без души бы небось не орала – спасалась бы своими средствами. Физкультурники, черт бы вас побрал, окна вышибать можете, а зверю помочь не можете".

Кошка принадлежала Нинке. Нинка жила в мансарде. Кошка, наверное, гналась за воробьями и оскользнулась.

"Но как она оказалась под карнизом? Как, падая с крыши, она обогнула карниз?.. Что ни говорите, а в черной кошке есть что-то от ночного кладбища. Говорят, черная кошка своим взглядом излечила одного немого. Она свои глазищи к его глазам приближала все ближе, ближе. Да как зашипит! Он и заговорил... Эй! Полезете вы, или я ее, курву, шваброй спихну. У меня ребенок спит".

Васька снял вельветовую курточку – она у него и в школу и на выход одна, синего цвета, – мать бы его прибила, разорви он ее.

Лез он легко. И не нужно было кричать на мальчишек, кто-нибудь из них все равно полез бы – скорее всего Васька. Нинка так на него смотрела, так ожидающе кривила губы – непременно полез бы. Он отдыхал, стоя на штырях, и лез дальше. Труба шевелилась в сгонах. И все время внутри нее осыпалась ржавчина. Только поднявшись под самый карниз, он растерялся, не зная, как эту кошку взять. Она шипела, била лапой.

– Суй ее под рубашку! – кричали снизу.

Кошка была большая, полудикая, разгуливавшая по крышам и чердакам как хозяйка, – чтобы такая под рубашку полезла?

Она глядела на Ваську зелеными пристальными глазами, лапа ее напряженно двигалась вслед за малейшим движением его головы, из подушечек выдвигались голубые когти, способные распустить Васькино ухо на ленточки. Держалась Цыганка из последних сил. За что, собственно, кошке держаться – железо и камень.

– Цыганка, – сказал Васька шепотом. – Лезь ко мне на плечо. Иначе никак. – Он поднялся к ней вплотную. – Ну, давай.

Он спрятал голову за трубу. Цыганка хватила его когтями по плечу. Почувствовав мягкое, податливое, – впилась. Он стерпел. Стал потихоньку спускаться. Чтобы его удержать, она впилась в его плечо другой лапой и заурчала. Он чувствовал ее дыхание и ее зубы в ложбинке у основания черепа.

– Давай же, Цыганка, давай, – Васька легонько ударил ее по задним лапам.

Соскользнув со штыря, Цыганка посунулась по Васькиному плечу вниз, разрывая его рубашку и тело, – он прижался к трубе и зажмурился от нестерпимой боли. Цыганка вцепилась ему в спину и задними лапами. Тогда он полез вниз.

Нинка, опасливо отворачиваясь от своей обезумевшей кошки, оторвала ее от Васькиной спины и бросила, словно она руки жгла. Цыганка черным огнем взвилась на корявый ободранный тополь.

– Сними рубашку, – сказала Нинка. – Нужно ее застирать и заштопать.

Рубашка была в крови. И Нинкины руки стали в крови. И Васькины руки окрасились кровью.

Рвались мины. На кромке канавы лицом к Ваське лежал немец-язык – остроносый жердястый парень килограммов на сто. Утро светилось в круглых очках, и успокоенное лицо его казалось задумчивым. Взрывом ему задрало китель – обнажилась рубаха, густо пропитанная кровью от того железа, которое было Ваське назначено.

Но оно попадет в него, попадет. Вскроет вены. Острыми краями осколков.

Вот оно. Вот воет. Фырчит. Поет нежно.

Васька поискал "глазами, а оно поет, разглядел порез на клеенке, рядом бурое пятно от утюга и засмеялся – живой. Ударил кулаками по столу – пустая бутылка опрокинулась, покатилась на край стола и упала. И от этого пошлого звука оборвалась песня той мины.

Теперь Васька обрадовался своей комнате, как спасению. Даже отметил – хорошо ли, плохо ли, и пусть она совсем не похожа на комнату его детства, но все же вид у нее жилой: он купил платяной шкаф небольшой, шесть стульев тяжелых, дубовых, старинных и в дубовой раме олеографию – Мазела, привязанный к белому коню, почему-то голый. Мазепу норовят задрать волки, но конь такой, что вынесет.

У стены на стуле "Богатыри". Смотрят на Ваську жалеючи.

– Пузаны! – обрадовался им Васька. – Не нравлюсь? Не такими виделись вам потомки, да? Там, на Калке, в ваших последних горячих мыслях о спасении Руси. А не надо было зевать! Поменьше бы девушек щупали, побольше бы над стратегией задумывались... Ни хрена вы нас не понимаете. И вообще – нету вас. Есть только моя любовь к вам. Выпьем, пузаны, за вашу красоту. Зелена вина! – Васька налил портвейна в стакан, ласково плеснул в богатырей и себе налил. – Вы не помните, пузаны, как я того разгильдяя носатого взял?. Не помните? Смешно как-то взял. И даже глупо. – Васька выпили, почесал стаканом подбородок. – Нет, правда, как я его прихватил-то, рябого залетку? Что-то было в тумане.

Они возвращались с задания – туман был густой. Звуки в тумане были глухими, какими-то ниоткуда. Ведро из колодца вытаскивают. Храпят совсем близко ночные кони.

Васька слушает эти звуки и хмурится, упираясь в липкую от вина клеенку лбом.

Нейтральная полоса в широкой лощине. Ее не видно в тумане, но она есть – земля чуть заметно пошла под уклон. У Васьки живот схватило. Он бы, конечно, и без штанов пошел, если надо, но здесь столько хожено-перехожено, каждая канава его боками прочищена. Васька сказал ребятам: "Идите". Мол, он их догонит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю