Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"
Автор книги: Радий Погодин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
– Понимаешь, отче, она бесконтактно даже импотенцию мужикам поднимает. И никакой похабели...
На этой романтической ноте Никифорыч рыгнул и уснул, сжав кулак и выставив его перед собой, как если бы в кулаке его был наган.
Хоронили Анну на следующий день.
Повезли на бугор к "Пашкиной могилке", и никто разрешения на это ни у кого не спрашивал. Погрузили гроб на машину, шофер запустил мотор и попер к бугру. Машину прислал зять Анны, зоотехник, нынче директор совхоза. На бугре стояли дети ее и внуки. Шофер лопату вытащил.
А на кладбище при церкви Жен-Мироносиц могила была готова. Выкопал ее Никифорыч единолично. И народу на кладбище было много. И туристы пришли.
Когда стало известно, что шофер увез Анну на бугор, отец Михаил завел свой мотоцикл "Иж-Планета" и понесся, не сняв рясы. Он взлетел на бугор, спрыгнул с мотоцикла и так сказал зятю Анны:
– Вы же член партии. Что же вы нарушаете?
– То есть? – отпарировал тот.
– То, что советских людей положено хоронить на кладбище, даже цыган. А тем более православную женщину, вашу тещу. Это вам не военное время, и сомнительная литературщина здесь неуместна. – Отец Михаил осенил крестом заросшую травой "Пашкину могилку", и березу, и голубую елочку, в свежевыкопанную яму столкнул ногой ком земли и сказал, подняв лицо к небу: – Души их соединятся там, у Всевышнего, в солнцеграде.
Анна оплела березу, прижалась к ней тесно. Снова подумала, что там она и не узнает его без могилки. Да и пустят ли ее туда? И здесь ей теперь ничего не надо. Внуки? В их глазах скука, они Анны только стыдились, они ее не любили.
На церковном кладбище появилась такая процессия: отец Михаил на мотоцикле, с лицом суровым и светлым, как у архангела, за ним грузовая машина с опущенными бортами – гроб на машине синий, украшенный капроновыми кружевами. За грузовой машиной микроавтобус «рафик» со смущенными родственниками.
Когда отец Михаил отслужил молебен и крышку гроба заколотили, Никифорыч дал над Анной залп из двустволки. Хотел дать шесть залпов, но двустволку от него отобрали.
– Поминать где будем? – спросил Никифорыч громко, но вежливо. – На производстве или в семье?
Его подсадили в микроавтобус.
Казалось бы все – отлетай душа. Но что-то не пускало Анну, что-то, не оформленное в слово. Знала она, что душа сорок дней должна маяться на земле, – а зачем это, не знала она.
Студентка-художница стояла в сторонке в светлом платье, такая красивая, такая вся для объятий и поцелуев. Рядом с ней поп краснощекий – хоть и седой, но еще крепкий. Эта студентка могла бы от него родить. Анна взяла да и благословила их крестом. И бабку Дорофееву благословила – пусть старуха подольше живет, она последняя уже, кто может выпекать подлинный ржаной местный хлеб.
После похорон за большой стол у отца Михаила, поджав морщинистые губы, чинно уселись старухи в черных косынках. Студентка Алина тоже села с уголка рядом с Василием Егоровым.
Василий пытался представить бегущую по столу пучеглазую собаку – уж больно все было похоже, даже поп-красавец, только тот, отец Сергей, был моложе, трагичнее и безбожное. Собака не хотела возникать, не получалась. Хотя старухи были очень похожи, можно сказать, те же.
Студентке Алине старухи поначалу показались чужими и недружелюбными, хотя половину из них она знала, встречая в деревне, кланялась. Странной была их одежда. У всех черные платки и шерстяные вязаные кофты трех цветов: темно-малиновые, интенсивно-синие и табачные, и все ненадеванные.
"Интересно их писать – такой странный траур", – подумала Алина. Потом догадалась, что дело не в том, что в сельпо черных кофт не привозят, – произошло притупление, приращение населения к смерти, и смерть считается у них подсознательно чуть ли не праздником – моментом освобождения, выходом на свободу, своеобразным Юрьевым днем. Ей показалось, что она этих старух уже где-то видала, не как жительниц деревни Золы, но как типаж. В современной советской живописи этих старух тьма, особенно в связи с войной и военной памятью, особенно у Попкова, но она видела их в каком-то другом возрасте, в каком-то другом резком свете.
Она сказала об этом Егорову.
Художник подошел к книжному шкафу – принес Алине альбом Александра Дейнеки с надписью: "Типовой тете Ане от постоялок". Раскрыл на 31 странице. Там на развороте женщины в мужских башмаках толкали вагонетки, несли в железных ящиках что-то тяжелое, стояли у станков, а Бог, пузатенький и плешивый, таращился на них с вопросом: "Куда ж это я попал?" Журнал, в котором был напечатан разворот, назывался "Безбожник у станка". Следующий разворот назывался "Без бога". Женщины в черных платьях и черных косынках стояли у колонн и сидели на стульях. Много их было, наверное, слушали лекцию о происхождении человека – ссутуленные, в мужских башмаках. Рядом мужик выпивший волтузил жену, и называлась эта тема: "Жизнь в господе боге".
Алина медленно перелистывала альбом, и всюду женщины в черных косынках, то босые и неприглядные, то в мужской арестантской обуви, поднимали, катили, тащили что-то надрывно тяжелое. Гордо и освобождение – в журнале "Безбожник у станка".
– О Господи, – сказала Алина.
Старухи повернулись к ней. Они уже выпили по три рюмки за упокой души рабы божьей Анны. В глазах их было что-то, похожее на радость. В морщинистых губах обозначилось отчетливое желание петь. В этой деревне хорошо пели.
Были эти старухи похожи на Дейнекиных женщин из журнала "Безбожник у станка", как двойняшки. Правда, Дейнекины были моложе и желали говорить речи.
Алина подумала о Дейнеке: "Осмысленно он это сделал?" А вдруг осмысленно, как свидетельство. Ее потрясло. Картинки ее пугали – нежная она была, хоть и произносила иногда всякие матерные слова. Рисунки превращали людей в дебилов, живущих от грубых знаний, грубых движений, в людей, надрессированных бить, кусать, – коротконогих, со сломанными носами, передаваемыми по наследству. Алина повела взглядом по лицам старух, большинство из них в молодости были красивыми и улыбчивыми. Вспомнила карточку Анны в сторожке, где были сняты курсы электродоения. Анна, глядя на эту карточку, приосанивалась: может быть, в ней пробуждалась на короткий миг памяти молодого тела и гордые принципы всеобщего счастья, не обремененные раскаянием. Не обремененные ничем. Только физическими движениями. Только взад-вперед...
По столу, по клеенке, шла маленькая злобная собачка с выпученными глазами. Собачка скулила, быстро-быстро клацала острыми зубками.
"Явилась", – подумал Василий Егоров. Бросил в собачку пясточку соли.
Собачка исчезла. Фоном для нее была ветчина.
Алина подошла к книжному шкафу, поставила рисунки Дейнеки на место, взяла оттуда альбом с его живописью и раскрыла, прислонясь к стене.
Под мостом по льду шли в бой мужчины в пропотевших осклизлых и заскорузлых одеждах. Шли в бой женщины в мужских башмаках и черных косынках. По мосту над ними в обратную сторону шли раненые и потерявшие цель. Женщина с широкой спортивной спиной и странным оскалом держала в руках сомлевшего мальчика, она не прижимала его к груди, как это сделала бы мать, она держала его на весу, брезгливо, как увядшую охапку водяных лилий. Может, боялась, что сонный мальчик описает ее крепкий высокосортный бюст. Эта же спина на следующей странице была приделана к крепкозамешепному керамическому заду. В руке спина держала мяч. Мяч среди крепких, хорошо обожженных тел был уместнее мальчика.
И дальше на страницах женщины бежали, летели, стремились. Если в альбоме они были детьми огня, родились из него без участия поцелуев и Бога, то старухи в альбоме графики рождались прямо в черных косынках из суглинка или навоза, уже изможденные и в мужских башмаках.
– Бедная тетя Аня, – сказала Алина.
Старухи встрепенулись, наверное, никто и не слыхивал по отношению к Анне этого "тетя Аня".
– Да, – сказали они. – Анна была несчастная. Но Бог ее не оставит.
А старуха Кукова подошла к Алине и шепнула ей:
– Пойдем, дочка, с нами. У нас все припасено. И самогоночка, и красненькое. Мы у старухи Дорофеевой песни петь будем. Поплачем. Тут-то неловко. Перед батюшкой-то неловко.
Алина согласно кивнула, подошла к мольберту и поставила на него холст, на котором счастливая Анна прижимала к груди мальчика. Веселый мальчик одной рукой гладил ее губы, а в другой держал поджаристый бублик. А за ними, до самого синего космоса, веселилась и радовалась природа.
Телевизор орет в щелястой избе бабки Дорофеевой. Щели, особенно со стороны «розы ветров», бабка законопатила тряпьем. На то ушли два ее теплых пальто, выношенные до дыр, три фуфайки, солдатская шинель, два ватных одеяла и выброшенный пьяным соседом зеленый френч. Чтобы тряпки те не вываливались, чтобы птицы не покрали их для устройства гнезд, обколотила бабка избу рубероидом. Телевизор поет. Сверчок скрипит. Тараканы шелестят. Бабке не дует. Она живет и тоже поет. Доит козу и корову и разговаривает с Анной.
– Ты тута? А куда тебе деться. Душа, она возле детей обретается, либо возле скотины. Где же еще? Не по кустам же ей шастать. И в правлении колхоза ей делать нечего. Мне вот дров не дали, а душе и не надо. Кабы мы все стали душами враз – вот бы без забот. Вот я думаю, чего душа сорок ден на земле обретается? Ну Господь сорок ден обретался, так он Господь, ему нужно было все оглядеть. А вот тебе, Анна, чего тут оглядывать? С кем прощаться – с кем надо ты уже давно простивши. Давно... Я твою Зорьку у твоей дочки куплю. Буду молоком студенток поить. Скажу, ты велела. Пусть пьют...
По улице от попова дома шли старухи в черных платках, с ними студентка.
– Идут, – сказала бабка Дорофеева. – У меня все приготовлено. И тебе рюмка поставлена. Мы, Анна, петь будем. "В низенькой светелке огонек горит. Молодая пряха у окна сидит. Молода, красива..." Ты, Анна, какая теперь? Молодая. Я знаю, молодая ты. Наверно, красивая. Ты на себя в зеркало глянь, на заре...
Самая тихая из всех старух Нина Николаевна, бывшая колхозная библиотекарша, убирала со стола. Отец Михаил хрустел огурцом соленым и как-то грозно смотрел на портрет Анны с младенцем. Василий Егоров рюмку катал по столу. «Хорошо, что рюмка-то не граненая – тарахтела бы. Пришлось бы орать на Ваську. Нервный совсем. И чего нервничает – с точки зрения живописи, все у него хорошо. И девки его любят. А где эта?..» – Отец Михаил оглядел комнату и, не найдя в ней Алины, снова уставился на полотно.
– Слышишь, поп, почему душа на земле сорок ден обретается? – спросил Василий Егоров. – Что она делает?
– Да кто же ее знает. Для церковников это связано с номинальным синодиком Иосифо-Волоколамского монастыря. Синодик составил Никифор Волоколамский – от Иосифа Калиста, греческого богослова. Там сказано, что на третий день лицо меняет свой вид. На третий день – первые поминки и, собственно, похороны. На девятый день разрушается все здание тела, кроме сердца, – разрушается храм души. На сороковой день разлагается сердце. Труп становится прахом – все! У язычников были те же дни. У них был еще седьмой день, двадцатый и семидесятый. А вот что душа делает все эти сорок дней – не думал. Обретается.
– Имеет душа форму? Наверное, как-то связанную с бывшим телом. Наверно, она ищет и обретает новую форму. Может быть, форму рыбы.
– Наверно. Я тоже ищу форму. Я знаешь что сделаю – повешу портреты в храме. Я об этом давно думаю. Иногда, знаешь, ночь не сплю. Я тебя за этим и позвал. На помощь. – Отец Михаил поставил на мольберт акварельный портрет Анны, смытый дождем. – В ней что-то есть, а? В этой девушке. Как неживая, говорит. А она давно была неживая, Анна. И мы неживые. Вся Россия давно неживая. Когда Бога у народа нет, и народа нет. Не живые мы, доцент, и не мертвые.
Анна пришла на реку. Что-то позвало ее. В этом месте небольшой остров делил реку на два рукава. Будто змея проглотила яйцо, и яйцо остановилось в ее горле, шея ее раздулась и возник свист. И сейчас над рекой стоял будто свист. Вокруг острова бурлила, клокотала вода, выхлестывала на берег пену и чешую.
Вокруг острова колесом шла рыба. Перепрыгивала друг через друга. Вся местная рыба, даже лосось с Ладоги, даже угорь и рыбец с Балтики.
А на острове стоял тот самый мужик, который в далеком Аннином детстве гонял коров и быков вокруг бугра. Мужик крутил над головой шкурой рыжей лисы и свистел, как разбойник.
Но вот он вытер бугристый лоб рукавом рубахи.
– Здравствуй, душа, – сказал. – Не предстанешь ведь ты перед Господом в форме рыбы. На кой ему? Что, он не знает бедственное положение рыб на земле? Знает. Но и то знает, что надо прекратить рыбу жрать и делать из нее рыбную муку для удобрений. И травить ее дустом, мазутом и пикриновой кислотой. Рыбу восстановить можно, как и чистую воду. Кабы удалось восстановить душу.
– А что такое душа? – спросила Анна. – Какая я? Может быть, как бутылка.
– Чего городишь, – сердито проворчал мужик. – Ты как девочка, а может быть, как лесной ландыш.
Рыба шла колесом, скрипела и верещала, протискиваясь вперед, и скорость ее движения была одинаковая, что по течению, что против него.
– Ишь ты, – сказала Анна, глядя в небо, в синие сумерки. – Я как лесной ландыш...
Отец Михаил все таскал холсты в гостиную из кладовой, ставил их вдоль стены. Дом заполнялся ликами, поскольку это все не портреты были, но лики. Он не то чтобы оторвался от Петрова-Водкина, но в этом каноне стал с ним как бы вровень, с совершенно отчетливым своим космосом.
– Говоришь, неживые мы, а портреты написал живые, – сказал Василий Егоров. Все эти работы, или почти все, он видел, но не видел их вот так, вместе.
– Теперь и они умерли, – ворчал отец Михаил. – И церковь умрет – церковь как школа духовности. И школа знаний умрет. И школа совести.
– А это еще что за школа? – спросил Василий. – Школа коммунизма – профсоюзы.
– У нас с тобой школы совести нету. Непутевые мы. А это – семья.
Он вытащил холст на потемневшем подрамнике, долго смотрел на него и поставил в торец стола, прислонив к высокому глиняному кувшину. Это был портрет отца Сергея. Послевоенного. Сокрушенного еретика. Того, похожего на заслуженного артиста республики, Бриллиантов не знал. Отец Сергей на портрете был мертв. Как будто распятый Христос, он уронил голову на грудь, и острая бородка его смялась.
"Да он пьяный, – подумал Василий. – И мы нажрались. Неужели Мишка посмеет все это вывесить в храме?"
– Да тебя из попов попрут, – сказал он отцу Михаилу.
– Попрут, – согласился тот. – Но и я прав. И еще пробудятся мертвые. И поднимут новое знамя. Слышишь, душа, – сказал он, обращаясь к портрету Анны. – Ты все на меня ругалась да не любила, а теперь благослови. Ты ведь почти святая. А может, и не почти.
Анна в этот момент была у коровы. Она ушла с острова и снова пришла к корове.
В избе бабки Дорофеевой визгливо и плотоядно пели старухи.
Когда подвыпившая студентка Алина пришла к отцу Михаилу, как она полагала, «за своим сундуком», она некоторое время мигала, оторопев, потом села на пол, потом прошлась вдоль картин на четвереньках, потом залезла на диван. Первое, что вспыхнуло в ее мозгу, было, конечно: «Петров-Водкин!» Но следующей была мысль, высказанная, как она полагала, Бернардом Шоу, о том, что только посредственный ум стремится увидеть сходство, ум высокий стремится увидеть разницу.
– Я всецело ваша, товарищ отец Михаил, наслаждайтесь, – сказала она с некоторым недоумением.
– А если ремнем по заднице?
– Там, где такое искусство, там не может быть физических грубостей. Видит Бог, – сказала Алина.
Спать она ушла в сторожку, где, сидя у окна, умерла Анна. Снился ей какой-то хороший сон, с мамой, собакой и пирогами.
Работы было много. Окантовывать холсты. А некоторые, как говорил отец Михаил, подмазать. Работы его отличались большей декоративностью и плотностью фонов и цветных плоскостей, но не двигались к Палеху, как это случилось у Мыльникова, а двинулись они к древней иконе, избежав иконной стилизации. Алина, которая пылесосила их и протирала водой пополам со скипидаром, только ахала и приседала. Она все время кричала на попа:
– Да не трогайте вы! Не прикасайтесь! Подите вы со своей кисточкой!
Она смывала свежее письмо, когда отец Михаил уходил в храм. Василий ей не мешал. Он стругал рейки. Окантовывали они с отцом Михаилом вдвоем.
Отец Михаил раздобыл в "Сельхозтехнике" водопроводные трубы, отковал костыли в кузнице автопредприятия в двадцати верстах от деревни Золы.
Трубы они покрасили белым и навесили по периметру всего храма. Проделали они это ночью – паства даже не обратила внимания, поняв это как удобства для вывешивания новых образов, которые, как говорила молва, были написаны отцом Михаилом, и если владыка митрополит их освятит, то и хорошо. А вместо лампадки можно приспособить солонку.
Сорок дней скорби по Анне приходились на праздник Рождества Пресвятой Богородицы.
В этом и был весь ужас предприятия. Но отец Михаил был непреклонен – сейчас или никогда. Алина бледнела и попискивала, сжимая на груди сцепленные пальцы. Но глаза ее горели, словно она шла на бой за чью-то поруганную честь. Жила она сейчас у бабки Дорофеевой, бабка поила ее молоком.
Все население деревни Золы и других деревень, не подозревая того, было втянуто в некий противобожный заговор, хотя сам организатор не знал, насколько заговор действительно противобожен и можно ли его затею вообще так рассматривать. Засыпая, он верил, что творит великое божье дело, восстанавливает справедливость и красоту.
Перед праздником Рождества Богородицы отец Михаил смотался в Ленинград на один день и привез свечек две коробки из-под скороходовских башмаков.
– Ты будешь продавать, – сказал он Алине. – У дверей храма.
День был солнечный, красивый. Облака в небе, предвещавшие короткий дождик, тоже были красивые, как в кино из жизни птиц. Алина в свитере – было прохладно – продавала свечи.
Старухи шли принаряженные. На бугроватых, венозных, толстых и тощих ногах. Но шли и молодые колхозницы и мужики. И школьники.
Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц с одной мыслью, чтобы посмотреть в сторожке, где она жила, на фотокарточку – на себя молодую. Она уже всюду была и последнее время все чаще возле детей – особенно в детских садиках. Детей она чувствовала всех сразу, сколько их ни будь. Она даже в младшие классы школ заходила. Или вставала Анна посередине дороги, когда шло домой деревенское стадо. И коровы, и овцы обходили ее. Некоторые телки даже норовили ее боднуть. И дети ее чувствовали – затихали. В ее присутствии они спали крепче. И птицы, и пчелы, и комары облетали ее – ни разу ее не кольнули, не прикоснулись.
В сторожке было чисто. Кто-то подметал тут, проветривал и вытирал пыль. Анна посмотрела на фото, где сидела она такая грудастая, и себе не понравилась – очень она была довольна всем: и собой, и своим новым знанием.
Покинув сторожку, она решила и в храм заглянуть. У дверей стояла студентка Алина со свечками.
"Чего это она? – подумала Анна. – Ей уже в городу надо быть на учебе". И прошла в дверь. И ахнула.
День был светлый. Ломился в окна. Окна были вымыты.
Но храм сиял изнутри своим светом. Отец Михаил говорил, что в старину храмы расписывали в основном с тем умыслом, чтобы они изнутри светились.
На стенах висели портреты. В основном, женщины. И молодые, и старухи, и девочки. Старух и стариков больше. Но написаны они были так, что стариками не казались. У всех цвета радостные, хоть одежду возьми, хоть глаза, хоть на фоне чего. И у всех на лице доброта. Почти всех знала Анна, не знала лишь тех, кто до ее прихода в Золы умер. И со всеми Анна здоровалась...
И вдруг Анна остановилась, как бы споткнулась: на восточной стене, близко от алтаря, где на тумбочке, покрытой розовой скатертью, стояла икона Спасителя в серебряной ризе, которую отец Михаил у кого-то купил, для чего ездил аж в Каргополь, висел ее портрет. На руках она держала мальчика с бубликом.
– Пашка, – прошептала Анна. – Ясный мой. Пашка...
Народ стоял молча, растерянно. Кто крестился, кто хмурился, кто улыбался, как бы утратив разум. Все держали в руках свечки, как бы отгораживаясь ими от развешенной на стенах радостной жизни. Они были очень похожи на свои портреты. Анна это видела. Вот стоит бабка Дорофеева с лицом красно-коричневым, как дрова. А на портрете она крутощекая молодуха в красном платке. И в каждой руке сноп ржи. И все они, привыкшие жить трудно и некрасиво, стеснялись прекрасного вида своей души. И свечки свои не зажгли от лампад из страха, что кто-то их укорит. Гордости страшились они, выпрямления спины и свободы.
Анна почувствовала в себе силу огня. Она сделалась шаровой молнией. Пронеслась по всем свечкам, и храм озарился еще краше.
И сотряс его вздох узнавания себя в красоте.
Отдав свой огонь, Анна уменьшилась до размеров пылинки. Почувствовала, что ее тянет в путь, что она опаздывает. Подлетела к приоткрытому окну в алтаре, оглянулась – храм сиял. Ярко сияли свечи. Еще ярче сияла живопись, развешенная на стенах. Но сильнее всего сияли глаза людей, не пришедших в себя от соприкосновения с чудесным. И уже улетая, Анна все же вернулась, бросила взгляд на свой портрет с Пашкой. Пашка сжимал в руке бублик, ароматный, посыпанный маком.
Прошел дождь. Анна уносила с собой запах дождя. Желая предстать перед Спасителем именно в этой сущности: «Там, наверное, дожди не идут, – размышляла она. – Душам праведным приятно будет услышать запах дождя, а то все цветы, все розы...»
Подлетев к горам, Анна почувствовала как они высоки, как трудно через них перебраться. Но она поднималась, уносимая ветром, – может быть, она, став такой малой пылинкой, уже не имела своей воли. Но нет, она чувствовала направление пути и его придерживалась, даже когда ветер хлынул вниз, в черное ущелье.
В светлом небе сверкала звезда. Анна поднималась все выше и выше – к звезде. И только подлетев совсем близко, она различила, что звезда состоит из миллионов-миллионов небольших огоньков, таких, как огоньки свечек. Влетев в это сияние, как в цветущую яблоню, Анна услышала со всех сторон шелест: "Запах дождя...", "Запах дождя..."
В центре звезды огонь был громадно-слепящим. Анна поняла, что это и есть Престол Божий, и, позабыв в слезах, что она душа и несет Спасителю всего-навсего напоминание о влаге земной, упала перед ним на колени и прошептала в тоске: "Господи, не убивай Пашку. Не отнимай у него лица". Она хотела что-то добавить о рыбе, но силы на это у нее не хватило.
Собака бежала по обеденному столу, покрытому клеенкой, и лаяла. Василий Егоров, тогда просто Васька, думал: откуда у этой твари столько крику, ведь меньше голубя.
Собаку толкали чувство неполноценности и восторг от позволения лаять. Позволение исходило от ее хозяина, весело хлебавшего в дальнем от Васьки торце стола куриную лапшу.
Хозяином стола был поп.
Старухи-богомолки, сидевшие за трапезой, незаметно крестили пучеглазую тварь, бросали в нее щепотки соли и перцу. Они уже несколько лет приходили в этот дом на праздничный обед, устраиваемый специально для них.
Собака бежала рывками и на старух лаяла, и норовила схватить их за рукав, как воровок. Старухам приходилось смирять свои рты ласковым умилением – они вдовы попов.
Сын пролетарской мамаши, Васька Егоров воспитывался в презрении к кресту и богатству. "А если тюкнуть ее по башке. – Голова собаки с круто-выпуклыми лобными долями и гербариевыми ушами была похожа на абрикос. – Наверное, брызнет, – думал Васька. – Жратву испоганит..."
Собственно говоря, Василий Егоров и карликовая собака, как бы сшитая из перчаточной розовой замши, непосредственного отношения к рассказу не имеют. Василий будет присутствовать в нем "спиной к зрителю", собака – лишь в его памяти, возбужденной отвратительным запахом новой клеенки. Их надобность в рассказе сомнительна, как надобность белых без дождевых облаков в небе – зачем они, летящие в никуда?
А новая клеенка, помытая пивом, свой отвратительный запах утрачивает.
Рассказ пойдет о колхознице Анне. О ее жизни и смерти.
Анна спала сидя. Ее клонило набок, но в то время, когда ей упасть, она вздрагивала во сне, выпрямлялась и снова спала, и снова кренилась... Сон ее был темным, без мучений и стонов. Ей бы прилечь, но она спала, сидя над заросшей, не оправленной цветами могилой. Рядом, заслонив могилу от солнца, шелестела береза, одинокая на ветру. Одинокие березы похожи на вдовых женщин: они молчаливо кричат высоким страдающим криком, вздымают кверху тонкие руки и роняют их тут же вдоль крепкого белого тела.
Немец проламывался сквозь Россию, как бык сквозь ельник, и нечем было ему дорогу загородить. Анна нет-нет да и брала в руки мужневу охотничью двустволку. Муж ее ушел держать оборону в районный центр – и никаких от него вестей. И живет Анна, как идет по болоту, все время обваливаясь в трясину. И чувство у нее такое, будто ее обманули. И нету пути – топь. Возбужденный сын Пашка, который беспрестанно куда-то убегал и появлялся только к вечеру, чтобы поесть и уснуть за столом, понимал ее состояние по-своему и утешал ее, говоря, что среди красноармейцев чуть было не разглядел батьку.
– У него сейчас ни минуты нет, поэтому и не приходит. Ты его, мамка, не осуждай. Воевать надо.
Командир, с красными от бессонной боли глазами, попросил деревенских жителей, то есть баб, в помощь.
Копали противотанковый ров. Солнце палило, и песок высыхал на лопате и летел землекопам в глаза. Анна изнемогла от жары. Утерла влажную соль с лица. Пошла за водой в деревню.
Ведро на цепи юлило. Анна припала к воде и тут же ощутила толчок. Ведро ударило ее по зубам, вода пролилась, окатив ее ноги холодом. Анна обернулась, и ее глаза поразились увиденным – небо! Там, над противотанковым рвом, не было неба – была громадная, все разрастающаяся дыра. В этой дыре медленной глыбой с грохотом ворочалась пустота. Анна выронила ведро. Вода побежала за ней следом, но тут же и высохла на горячей дрожащей земле.
Навстречу Анне бежали соседи. Она слышала их крики, но не желала и не могла свернуть к огородам, к погребам, к заготовленным на такой случай щелям. Она бежала ко рву. Там, возле дороги, корчевали кусты и срезали дерн ребятишки.
Анна шла, спотыкаясь, вдоль рва, мимо скрюченных и распластанных тел. Вокруг нее бились, как гром, как вопли камней, жесткие и неживые звуки. Что-то ворочалось на земле, рвало ее злобным клювом, взвизгивало и трескуче чесалось.
Хохочущий нестерпимый звук оборвался над головой – тихо стало. Жалостным детским криком вскрикнула одинокая винтовка – еще тише стало.
...Пашка лежал, запрокинув голову в куст травы. Где были Пашкины толстые губы, где были Пашкины серые глаза и лоб, выпирающий круто, сейчас ничего не было – только черный неровный круг. Кровь еще бежала тоненько по этому черному кругу – тихая, ослепительно алая струйка.
Анна качнулась, встала на колени и, прикрыв остатки Пашкиной головы косынкой, подняла его на руки. И понесла, заботясь, чтобы кровь не залила его белую майку.
Оступилась – едва устояла. И только тут, чтобы не упасть, не испачкать Пашкину майку, ее глазам вернулась способность видеть пространство впереди себя. Она увидела, что стоит в придорожном кювете, что дорога забита немцами-мотоциклистами, что, покрытые пылью, как плесенью, они сидят на своих мотоциклах, уперев толстые кожаные сапоги в дорогу. Чуть дальше ждали проезда низкие остроугольные танки. Анна повернула голову к лесу, как бы насквозь пронзила его своим горестным взглядом, и никого не увидела там. Тогда она вздохнула и, не страшась, вступила босой ногой на дорогу. Она глядела сквозь чужих солдат, не опуская головы и не поднимая ее, – только прямо.
Они попятили мотоциклы, освободив ей проход.
Анна прошла луговиной. Поднялась на бугор и, не в силах нести свою ношу дальше, из боязни уронить ее, остановилась. Положила Пашку возле гладкого камня.
Ее дом горел. Дым уходил к небу прямым столбом и сливался вверху в единую тучу с дымами других горящих домов.
– Гори, – прошептала она и засмеялась. – А я-то вчерась полы наскоблила. – И долго смеялась, и рукой отмахивалась, будто ее смешили, и снова закатывалась. И беззаботный тот смех по пустячному вроде поводу, отойдя от нее, как бы ежился, трясся и плакал уже сам по себе. Насмеявшись, она принялась отгонять от Пашки мух. Не злилась на них, не кляла, как в былые дни, – просто ловила их на лету и выпускала с ладони с приговором: "Не прилетай. Не щекочи Пашку". И вдруг испугалась – соберутся мухи со всей окрестности, налетят черной стаей, облепят Пашкину майку белую... загадят Пашкину майку белую...
Она поднялась, забросала Пашку травой и цветами. Сходила к противотанковому рву, принесла лопату, они торчали во рву, словно росли из него, и принялась копать. Могилу она вырыла неглубокую – может быть, в метр. Гроб никто не сколотит, а не хотелось Анне, чтобы глубокая земля раздавила Пашкину грудь. Анна сходила в лес, принесла елового мягкого лапника, выстелила им песчаное дно. Принесла еще охапку, чтобы прикрыть Пашку сверху.
На закате она положила сына в могилу. Закат был пунцовый – к ветру. Солнце растекалось над землей мелким морем. Все земные пожары отразились в нем, замутили его.
Анна бросила в могилу горсть песка, сухого и чистого. Постояла и принялась осторожно закапывать. Она обровняла могилку, размела оставшийся песок между трав.
Комары налетели. Анна долго отгоняла их, широко размахивая руками. Потом легла на траву и заснула.
Анна поселилась у младшей сестры. Соседи, глянув на нее, в землю смотрели. А она пунцовыми вечерами вдруг начинала смеяться.
На могилу к Пашке Анна наведалась поздней осенью. Опавшие листья пахли сладко. Хрупкие травы цеплялись к ногам. Анна пришла с ведром и лопатой. Посмотрела сверху на черную, еще не проросшую бурьяном деревню, где жила с мужем, где родила сына Пашку, где сейчас никого не осталось, и ушла в лес. Отыскала просеку – здесь когда-то валили деревья. Здесь на порубке они с Пашкой брали землянику, душистую и крепкую. Маленькие в ту пору березки, словно трава, упруго топорщились из земли. Пашка трогал их, удивлялся и жаловался, что на этой траве ягоды не растут.
– Березки это, – объясняла ему Анна. – Они еще такие, как ты – детки.
Сейчас березки на просеке были куда выше Анны. Нежные, тонкорукие. Золотые и красные листья на них, как веснушки. У Анны под сердцем лопнула какая-то жесткость и растворила душу для слез. Анна оперлась на лопату и слезно заплакала. Она ходила, гладила их нежно-шершавые и шелковистые тела. И все еще плача, она окопала березку, как показалось ей, самую стройную. Осторожно вынула ее вместе с землей, стараясь поберечь ломкие корни.