355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Рассказы о Ваське Егорове » Текст книги (страница 19)
Рассказы о Ваське Егорове
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:16

Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"


Автор книги: Радий Погодин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

По улице от попова дома шли старухи в черных платках, с ними студентка.

– Идут, – сказала бабка Дорофеева. – У меня все приготовлено. И тебе рюмка поставлена. Мы, Анна, петь будем. "В низенькой светелке огонек горит. Молодая пряха у окна сидит. Молода, красива..." Ты, Анна, какая теперь? Молодая. Я знаю, молодая ты. Наверно, красивая. Ты на себя в зеркало глянь, на заре...

Самая тихая из всех старух Нина Николаевна, бывшая колхозная библиотекарша, убирала со стола. Отец Михаил хрустел огурцом соленым и как-то грозно смотрел на портрет Анны с младенцем. Василий Егоров рюмку катал по столу. «Хорошо, что рюмка-то не граненая – тарахтела бы. Пришлось бы орать на Ваську. Нервный совсем. И чего нервничает – с точки зрения живописи, все у него хорошо. И девки его любят. А где эта?..» – Отец Михаил оглядел комнату и, не найдя в ней Алины, снова уставился на полотно.

– Слышишь, поп, почему душа на земле сорок ден обретается? – спросил Василий Егоров. – Что она делает?

– Да кто же ее знает. Для церковников это связано с номинальным синодиком Иосифо-Волоколамского монастыря. Синодик составил Никифор Волоколамский – от Иосифа Калиста, греческого богослова. Там сказано, что на третий день лицо меняет свой вид. На третий день – первые поминки и, собственно, похороны. На девятый день разрушается все здание тела, кроме сердца, – разрушается храм души. На сороковой день разлагается сердце. Труп становится прахом – все! У язычников были те же дни. У них был еще седьмой день, двадцатый и семидесятый. А вот что душа делает все эти сорок дней – не думал. Обретается.

– Имеет душа форму? Наверное, как-то связанную с бывшим телом. Наверно, она ищет и обретает новую форму. Может быть, форму рыбы.

– Наверно. Я тоже ищу форму. Я знаешь что сделаю – повешу портреты в храме. Я об этом давно думаю. Иногда, знаешь, ночь не сплю. Я тебя за этим и позвал. На помощь. – Отец Михаил поставил на мольберт акварельный портрет Анны, смытый дождем. – В ней что-то есть, а? В этой девушке. Как неживая, говорит. А она давно была неживая, Анна. И мы неживые. Вся Россия давно неживая. Когда Бога у народа нет, и народа нет. Не живые мы, доцент, и не мертвые.

Анна пришла на реку. Что-то позвало ее. В этом месте небольшой остров делил реку на два рукава. Будто змея проглотила яйцо, и яйцо остановилось в ее горле, шея ее раздулась и возник свист. И сейчас над рекой стоял будто свист. Вокруг острова бурлила, клокотала вода, выхлестывала на берег пену и чешую.

Вокруг острова колесом шла рыба. Перепрыгивала друг через друга. Вся местная рыба, даже лосось с Ладоги, даже угорь и рыбец с Балтики.

А на острове стоял тот самый мужик, который в далеком Аннином детстве гонял коров и быков вокруг бугра. Мужик крутил над головой шкурой рыжей лисы и свистел, как разбойник.

Но вот он вытер бугристый лоб рукавом рубахи.

– Здравствуй, душа, – сказал. – Не предстанешь ведь ты перед Господом в форме рыбы. На кой ему? Что, он не знает бедственное положение рыб на земле? Знает. Но и то знает, что надо прекратить рыбу жрать и делать из нее рыбную муку для удобрений. И травить ее дустом, мазутом и пикриновой кислотой. Рыбу восстановить можно, как и чистую воду. Кабы удалось восстановить душу.

– А что такое душа? – спросила Анна. – Какая я? Может быть, как бутылка.

– Чего городишь, – сердито проворчал мужик. – Ты как девочка, а может быть, как лесной ландыш.

Рыба шла колесом, скрипела и верещала, протискиваясь вперед, и скорость ее движения была одинаковая, что по течению, что против него.

– Ишь ты, – сказала Анна, глядя в небо, в синие сумерки. – Я как лесной ландыш...

Отец Михаил все таскал холсты в гостиную из кладовой, ставил их вдоль стены. Дом заполнялся ликами, поскольку это все не портреты были, но лики. Он не то чтобы оторвался от Петрова-Водкина, но в этом каноне стал с ним как бы вровень, с совершенно отчетливым своим космосом.

– Говоришь, неживые мы, а портреты написал живые, – сказал Василий Егоров. Все эти работы, или почти все, он видел, но не видел их вот так, вместе.

– Теперь и они умерли, – ворчал отец Михаил. – И церковь умрет – церковь как школа духовности. И школа знаний умрет. И школа совести.

– А это еще что за школа? – спросил Василий. – Школа коммунизма – профсоюзы.

– У нас с тобой школы совести нету. Непутевые мы. А это – семья.

Он вытащил холст на потемневшем подрамнике, долго смотрел на него и поставил в торец стола, прислонив к высокому глиняному кувшину. Это был портрет отца Сергея. Послевоенного. Сокрушенного еретика. Того, похожего на заслуженного артиста республики, Бриллиантов не знал. Отец Сергей на портрете был мертв. Как будто распятый Христос, он уронил голову на грудь, и острая бородка его смялась.

"Да он пьяный, – подумал Василий. – И мы нажрались. Неужели Мишка посмеет все это вывесить в храме?"

– Да тебя из попов попрут, – сказал он отцу Михаилу.

– Попрут, – согласился тот. – Но и я прав. И еще пробудятся мертвые. И поднимут новое знамя. Слышишь, душа, – сказал он, обращаясь к портрету Анны. – Ты все на меня ругалась да не любила, а теперь благослови. Ты ведь почти святая. А может, и не почти.

Анна в этот момент была у коровы. Она ушла с острова и снова пришла к корове.

В избе бабки Дорофеевой визгливо и плотоядно пели старухи.

Когда подвыпившая студентка Алина пришла к отцу Михаилу, как она полагала, «за своим сундуком», она некоторое время мигала, оторопев, потом села на пол, потом прошлась вдоль картин на четвереньках, потом залезла на диван. Первое, что вспыхнуло в ее мозгу, было, конечно: «Петров-Водкин!» Но следующей была мысль, высказанная, как она полагала, Бернардом Шоу, о том, что только посредственный ум стремится увидеть сходство, ум высокий стремится увидеть разницу.

– Я всецело ваша, товарищ отец Михаил, наслаждайтесь, – сказала она с некоторым недоумением.

– А если ремнем по заднице?

– Там, где такое искусство, там не может быть физических грубостей. Видит Бог, – сказала Алина.

Спать она ушла в сторожку, где, сидя у окна, умерла Анна. Снился ей какой-то хороший сон, с мамой, собакой и пирогами.

Работы было много. Окантовывать холсты. А некоторые, как говорил отец Михаил, подмазать. Работы его отличались большей декоративностью и плотностью фонов и цветных плоскостей, но не двигались к Палеху, как это случилось у Мыльникова, а двинулись они к древней иконе, избежав иконной стилизации. Алина, которая пылесосила их и протирала водой пополам со скипидаром, только ахала и приседала. Она все время кричала на попа:

– Да не трогайте вы! Не прикасайтесь! Подите вы со своей кисточкой!

Она смывала свежее письмо, когда отец Михаил уходил в храм. Василий ей не мешал. Он стругал рейки. Окантовывали они с отцом Михаилом вдвоем.

Отец Михаил раздобыл в "Сельхозтехнике" водопроводные трубы, отковал костыли в кузнице автопредприятия в двадцати верстах от деревни Золы.

Трубы они покрасили белым и навесили по периметру всего храма. Проделали они это ночью – паства даже не обратила внимания, поняв это как удобства для вывешивания новых образов, которые, как говорила молва, были написаны отцом Михаилом, и если владыка митрополит их освятит, то и хорошо. А вместо лампадки можно приспособить солонку.

Сорок дней скорби по Анне приходились на праздник Рождества Пресвятой Богородицы.

В этом и был весь ужас предприятия. Но отец Михаил был непреклонен – сейчас или никогда. Алина бледнела и попискивала, сжимая на груди сцепленные пальцы. Но глаза ее горели, словно она шла на бой за чью-то поруганную честь. Жила она сейчас у бабки Дорофеевой, бабка поила ее молоком.

Все население деревни Золы и других деревень, не подозревая того, было втянуто в некий противобожный заговор, хотя сам организатор не знал, насколько заговор действительно противобожен и можно ли его затею вообще так рассматривать. Засыпая, он верил, что творит великое божье дело, восстанавливает справедливость и красоту.

Перед праздником Рождества Богородицы отец Михаил смотался в Ленинград на один день и привез свечек две коробки из-под скороходовских башмаков.

– Ты будешь продавать, – сказал он Алине. – У дверей храма.

День был солнечный, красивый. Облака в небе, предвещавшие короткий дождик, тоже были красивые, как в кино из жизни птиц. Алина в свитере – было прохладно – продавала свечи.

Старухи шли принаряженные. На бугроватых, венозных, толстых и тощих ногах. Но шли и молодые колхозницы и мужики. И школьники.

Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц с одной мыслью, чтобы посмотреть в сторожке, где она жила, на фотокарточку – на себя молодую. Она уже всюду была и последнее время все чаще возле детей – особенно в детских садиках. Детей она чувствовала всех сразу, сколько их ни будь. Она даже в младшие классы школ заходила. Или вставала Анна посередине дороги, когда шло домой деревенское стадо. И коровы, и овцы обходили ее. Некоторые телки даже норовили ее боднуть. И дети ее чувствовали – затихали. В ее присутствии они спали крепче. И птицы, и пчелы, и комары облетали ее – ни разу ее не кольнули, не прикоснулись.

В сторожке было чисто. Кто-то подметал тут, проветривал и вытирал пыль. Анна посмотрела на фото, где сидела она такая грудастая, и себе не понравилась – очень она была довольна всем: и собой, и своим новым знанием.

Покинув сторожку, она решила и в храм заглянуть. У дверей стояла студентка Алина со свечками.

"Чего это она? – подумала Анна. – Ей уже в городу надо быть на учебе". И прошла в дверь. И ахнула.

День был светлый. Ломился в окна. Окна были вымыты.

Но храм сиял изнутри своим светом. Отец Михаил говорил, что в старину храмы расписывали в основном с тем умыслом, чтобы они изнутри светились.

На стенах висели портреты. В основном, женщины. И молодые, и старухи, и девочки. Старух и стариков больше. Но написаны они были так, что стариками не казались. У всех цвета радостные, хоть одежду возьми, хоть глаза, хоть на фоне чего. И у всех на лице доброта. Почти всех знала Анна, не знала лишь тех, кто до ее прихода в Золы умер. И со всеми Анна здоровалась...

И вдруг Анна остановилась, как бы споткнулась: на восточной стене, близко от алтаря, где на тумбочке, покрытой розовой скатертью, стояла икона Спасителя в серебряной ризе, которую отец Михаил у кого-то купил, для чего ездил аж в Каргополь, висел ее портрет. На руках она держала мальчика с бубликом.

– Пашка, – прошептала Анна. – Ясный мой. Пашка...

Народ стоял молча, растерянно. Кто крестился, кто хмурился, кто улыбался, как бы утратив разум. Все держали в руках свечки, как бы отгораживаясь ими от развешенной на стенах радостной жизни. Они были очень похожи на свои портреты. Анна это видела. Вот стоит бабка Дорофеева с лицом красно-коричневым, как дрова. А на портрете она крутощекая молодуха в красном платке. И в каждой руке сноп ржи. И все они, привыкшие жить трудно и некрасиво, стеснялись прекрасного вида своей души. И свечки свои не зажгли от лампад из страха, что кто-то их укорит. Гордости страшились они, выпрямления спины и свободы.

Анна почувствовала в себе силу огня. Она сделалась шаровой молнией. Пронеслась по всем свечкам, и храм озарился еще краше.

И сотряс его вздох узнавания себя в красоте.

Отдав свой огонь, Анна уменьшилась до размеров пылинки. Почувствовала, что ее тянет в путь, что она опаздывает. Подлетела к приоткрытому окну в алтаре, оглянулась – храм сиял. Ярко сияли свечи. Еще ярче сияла живопись, развешенная на стенах. Но сильнее всего сияли глаза людей, не пришедших в себя от соприкосновения с чудесным. И уже улетая, Анна все же вернулась, бросила взгляд на свой портрет с Пашкой. Пашка сжимал в руке бублик, ароматный, посыпанный маком.

Прошел дождь. Анна уносила с собой запах дождя. Желая предстать перед Спасителем именно в этой сущности: «Там, наверное, дожди не идут, – размышляла она. – Душам праведным приятно будет услышать запах дождя, а то все цветы, все розы...»

Подлетев к горам, Анна почувствовала как они высоки, как трудно через них перебраться. Но она поднималась, уносимая ветром, – может быть, она, став такой малой пылинкой, уже не имела своей воли. Но нет, она чувствовала направление пути и его придерживалась, даже когда ветер хлынул вниз, в черное ущелье.

В светлом небе сверкала звезда. Анна поднималась все выше и выше – к звезде. И только подлетев совсем близко, она различила, что звезда состоит из миллионов-миллионов небольших огоньков, таких, как огоньки свечек. Влетев в это сияние, как в цветущую яблоню, Анна услышала со всех сторон шелест: "Запах дождя...", "Запах дождя..."

В центре звезды огонь был громадно-слепящим. Анна поняла, что это и есть Престол Божий, и, позабыв в слезах, что она душа и несет Спасителю всего-навсего напоминание о влаге земной, упала перед ним на колени и прошептала в тоске: "Господи, не убивай Пашку. Не отнимай у него лица". Она хотела что-то добавить о рыбе, но силы на это у нее не хватило.

Где-то там, в облаках, зарождается звук,

В облаках истаявших и ушедших.

Он жужжит, как черная точка.

Визжит, как соринка в глазу.

Он заходится в немоте.

Если на белый

Чистый лист ватмана

Наступили.



Нынче пейзаж не моден, да и трудно это. Во-первых – скучно. Во-вторых – расточительно. Время!

Время – деньги. Время – скорость. Время – доктор. Время – пространство. Время увеличивает наши печали...

Хорошо включить в пейзаж что-то движущееся. Например, лошадь. Но лучше девушку. Вот и представьте себе Таню Пальму, идущую по дороге.

Таня босая. В тесной майке. На груди нарисованы два яблока. Волосы выцвели. Глаза, как электросварка в тумане.

Идет Таня на Уткину дачу, что близ деревни Устье, над речкой – на плече крутого холма.

Вокруг дачи волна шиповника, пчелы гудят в цветках с жадными желтыми сердцевинками. Коровы тут ходят, норовят проломиться. Исцарапавшись, мотают башкой, мычат с возмущением. Хозяева дачи удобряют шиповник коровьими лепешками. Кусты наращивают тело ветвей, мускулы листьев, острия шипов – похоже, уходят из природы цветов в природу колючей проволоки.

Под крутым холмом течет Речка. Дно ее состоит из булыжника. Речка здесь скачет, встает на дыбы. Туристы, плывущие на плотах и байдарках, называют это место матерным словом – туристы сраму не имут.

Русский мат, в устной речи такой фигуральный, художественному повествованию мешает. Традиция избегает его не из ханжества, но из того понимания, что литература все-таки – греза.

В деревне Устье Речка впадает в Реку. Речка здесь тихая, заросшая водяной травой. Туристы, пугая коров и гусей, проталкивают свой плот по густой водяной траве. Выплывают в Реку. На Реке они разгибаются, кричат и поют, как сбежавшие каторжане. Не было еще случая, чтобы турист на Реке не запел.

Два мужика сидели, прислонясь к валуну. Пили водку. Закусывали сушеным бананом. Выглядели мужики чемпионами по рытью траншей: на каскетках – «Макдональдс», на кроссовках – «Пума». Звали мужиков: одного Яков, другого Валентин.

Неподалеку в траве ходили дрозды. Икала молодая курочка, наверное, испугалась. Дрозды послушали ее, да и взялись икать тоже.

– Птицы, – сказал Яков. – Икают, как и мы.

– Дерьмо, – сказал Валентин. – Голову открутить и в суп. И этих фрайеров в суп. – Под фрайерами Валентин подразумевал дроздов. – Кому бы по хлебалу дать и на кулак подуть? Дашь – и по всему телу радость. – Валентин заорал вдруг, как орет в лесу невежливая городская душа.

Курочка икать перестала. Дрозды убежали в цветущий шиповник. Солнце выглянуло из-за тучи. Мужики вспыхнули, как канадские блесны. В эту минуту Таня Пальма сбежала с дороги.

– Добрый день, – сказала она. – Вы братья Свинчатниковы. Вас с моста сбросили. Я тогда маленькая была.

Мужики поднялись. Валентин потрогал Таню за попку.

– Мандолинка.

– И не стыдно.

– Я по-братски. Брат Яков, потрогай ее за попку.

Таня ткнула Валентину кулаком в глаз и пошла к дому на стройных ногах, вся приподнятая кверху – к любви. Таня уверена, что к любви – это кверху.

– А мы тебе ножки выдернем. Мы тебя на шашлык, на конец желания. Таня протиснулась в чуть приоткрытые низкие воротца, избитые рогами коров.

– Козлы! – крикнула она звонко.

Из дома вышел грузный бородатый дядя.

– Бутылку с собой захватите, – сказал он колеровым мужикам. – В Вышний поедете, привезите мне ящик пива.

– А вот тебе! – Братья показали в натуре, что они могут предложить бородатому дяде, и пошли по дороге в Сельцо.

Говорят, оброненная зажигалка может вызвать в горах лавину. Случай с Таней в масштабе сталкивающихся нынче социальных масс незаметен и смехотворен, но именно он натянул тетиву. И в нужный момент стрела пойдет. Чье-то сердце станет мишенью. А может быть, сердца многих.

Добро и зло – шар, медленно вращающийся в ослепительном собственном сиянии. Шар тяжел. Он – звезда. Его не повесишь на лацкан, как знак почета. Свобода, вера, равноправие... Колода игральных карт. Бью братством вашу солидарность. А я вас козырями. Какие козыри сегодня? Не знаете, так нечего и нос совать.

Василий Егоров думал о шаре как форме, способной к переходу в другие измерения. Шар нельзя ни развернуть, ни вывернуть. Шар неизменно останется шаром.

"Возьмем куб, – думал Василий Егоров. – Развернем – получим крест. Потаенная суть куба – крест. Куб и шар – две формы, слагающие архитектуру русского православного храма. Правда, и на шаре крест, но уже не как форма, а как символика. Главное, схема в чистоте – куб и шар. Крест и солнце. Мифос и Логос..."

Василий Егоров остановился в деревне Сельцо. Бриллиантов в письме приказал: "Заедь в Сельцо по дороге. Возьми у Инны Павловны огурцов. Ведро".

Инна Павловна рвала огурцы. Ведро у нее было ликующе новое.

Избы в Сельце стояли на пригорках, отчего деревня казалась поднявшейся из воды. Когда в улицы натекал туман, тогда так и было. Дома над водой и лошади в воде. И зыбко все, и невечно.

Пришел автобус "Вышний Волочек – Сельцо", из него после всех пассажиров вылезли два яркопёрых мужика, вытащили ящик пива. "Попросят подвезти в Устье", – подумал Василий. И как в воду глядел – мужики вприпрыжку побежали к его машине.

– Командир, захвати нас, сирот. Мы ни гугу. Мы тип-топ. Мы скромные. Якова за скромность даже на съезд партии выбирали надысь. Отказался.

Инна Павловна пришла с огурцами. На мужиков выставилась.

– Вы же слово давали, что носа не покажете.

– Мы на денек. На родину тянет.

– Не разрешайте им панибратства, – сказала Инна Павловна Василию. – Шуты они – из палачей.

Мужики как бы обиделись.

– Вы слишком, Инна Павловна. Мы, когда трезвые, как божьи коровки. Нас теперь на хорошее тянет. Детишек хотим. Брат Яков мальчика, а я девочку – мандолинку. Трогайте, командир, Инна Павловна к нам пристрастна.

Машина гудела, взбираясь на холм. Мужики синхронно жевали жвачку. Шуты и палачи – любимцы королей. У тех и у других безбожие – основа поведения. На вершине холма мужики попросили остановить машину.

– Может, вас к дому? – спросил Василий.

– Нет, – ответили мужики. – Нам отсюдова лучше. – Вылезли на дорогу и заорали: – Эй, ты, колун, выходи! Сковорода волосатая! Черт березовый! Мы тебе пиво привезли.

Из дома вышел задушевный друг Василия Егорова, бывший священник, живописец Михаил Бриллиантов. Братья Свинчатниковы заорали громче и принялись швырять бутылки, с пивом на террасу, норовя попасть в камни. Несколько бутылок разбилось.

Михаил Андреевич собрал целые.

– Сколько с меня?

– Задавись! – прокричали Свинчатниковы. – Мы мальчишек пришлем, они тебе крыльцо обоссут. – И, обнявшись, пошли по дороге в Устье.

Но вернемся к пейзажу.

На той стороне Речки за ржаным полем лес – нормальный самородный лес с преобладанием лиственных пород. Лес притягивает к себе человека, как покинутый дом, и нет различия между людьми: деревенский ли, городской ли. Случайно столкнувшись в лесу, знакомые люди смущаются, словно подсмотрели друг за другом. И в лесу, и в покинутом доме скорбь по утраченному желанию жить в красоте обнажается, и человек словно один в вышине: "А-уу... А-уу..." Подобно древней птице.

Увы, прекрасны имена древних птиц: сирин, гамаюн, рух, алконост, стрепет, иволга... У нынешних птиц имена проще: ворона, галка, соловей. Вот птица соловей. Ничем ее не сгубить – ни асфальтом, ни пестицидом. Упрямый характер. Народный артист.

Герб Новой России – двуглавый соловей.

В Ленинграде, у Инженерного замка, рыбак в фетровой шляпе поймал лосося. Грамм на шестьсот. Тут же собралась толпа летних людей с фотоаппаратами. Все ликовали в надежде на повторение чуда. А что произошло? Ну, увидели лосося. Не сразу определили. Но как расширился язык: язь, голец, красноперка, вязига, балык...

Плохо у нас с вязигой. Некоторые трудящиеся даже не знают, что такое и когда было. С балыком тоже. Один мальчик сказал: "Балык – это грузин".

Не то мы делали – искали чудесное в птицах, в частности, в орлах. Нужно было искать в рыбе.

Древняя рыба: стерлядь, осетрина, рольмопс... Вобла – общее название древних рыб.

Панька жил на Реке. Ночевал в деревушках, которые в стихах и песнях о родине называют ясноглазыми. Впрочем, иногда с похмелья, сквозь слезы от тоски земной они, может быть, и кажутся таковыми.

Невзирая на возраст, Паньку называли коротко – Панька. Дома своего Панька не имел, где песни пел, там и водку пил. Там и спал. Старый был Панька. Очень. А молодым, говорят, он и не был.

В первую мировую войну вернувшиеся с фронта солдаты чуть не забили Паньку дубьем, так как нашли в деревнях голопузую поросль. Сначала они кричали долго и мудревато, как на окопном митинге – с посинением шеи, угрожали Паньку поймать и скосить его, сатану, из винта, или разнести в пух гранатой. Но все же выяснили, что рыжие мальчишки с безбоязненными, как у Паньки, глазами, а также рыжие голосистые девочки родились лишь у окончательных вдов. У других солдаток внесрочные ребятишки были либо обыкновенно-русые, либо беленькие, а у одной бабы родился мальчик японского вида. Мужики отходили баб кто чем: кто вожжами, кто поленом, и пошли на митинг самогон пить.

Хоть Панька был и невиноватый в полногрешном смысле, мужики изловили его, конечно, опоясали дубьем поперек крестца и снова пошли на митинг самогон пить. И Панька с ними, даже впереди них.

– Кабы женщина без вас не рожала, – пояснял им Панька фельдшерским голосом, почесывая ушибленное дубьем мясо, – то и народ перевелся бы на земле – это все вместе зависит. Мало ли, может, вы на той войне проклятой застряли, может, война вам любезнее жены. А нонешний час вы, понимая нужду природы, не реветь должны и матюжничать, а веселиться. – Панька принялся плясать, петь разгульные песни и так уморил мужиков на митинге, что они про своих несчастных баб позабыли, но принялись вспоминать заграничные похождения и намерения, и вместе с махорочным ядом, со слезой и кашлем выхрипели свои обиды, можно сказать, до дна.

Когда засверкала, зашумела кровавым ветром гражданская война, Панька пошел в чистый бор, разложил костер у озерца круглого, накрошил в огонь дымокурных трав, вырядился в волчью шкуру и заорал песни, о которых даже самые древние старики не слыхивали. Наскакавшись и наоравшись, он сжег на костре волчью шкуру, золу сложил в горшок и закопал в тайном месте.

Свое колдовство Панька объяснить отказался наотрез. И ушел, говорят, в Самару.

Волки в том году расплодились неистово, заняли все леса и овраги. У мужиков появилась забота волков бить. Потому мужики друг друга не перерезали, что волков били.

Панька пришел, когда установилась власть, когда активисты из бозлошадников стаскивали с церквей кресты.

Эту акцию Панька не одобрил. Но, хватив самогону, возопил:

– А скажите мне, христиане, почему молимся мы не орудию любви и жалости, но орудию казни?

– Для веры, – объяснили ему.

И он им ответил:

– Для страха! А на церкву надо вешать флаг с розой посередке или с цветком "анютины глазки".

В Паньку бросали грязь и навоз. Старухи проклинали его как антихриста. А он говорил им:

– Ведьмы вы, ведьмы, Христа-Спасителя я почитаю, но и над ним есть Бог-Свет.

Вообще о Спасителе Панька отзывался с некоторой иронией, считал его гордецом. "Чем один человек отличается от другого? – спрашивал он и сам отвечал торжественно: – Грехами! А Спаситель наш Иисус Христос все грехи человеческие на себя зачислил. Чем же эта гордыня меньше гордыни сатанинской? Это и есть отъятие человеческого от человека... Почему Иисус не родил ни мальчика, ни девочку?"

– Потому что крест святой нес! – возглашали попы.

– У вас на все крест. Когда со своими бабами лягете, суньте им вместо плоти крест святой.

За такие высказывания Панька бывал попами бит, но с ними же пил водку и лечил их скотину.

Поклонялся Панька Светлозрачному Пламени, которое и есть главнейшая сила всех сил жизни и мудрости.

В колхоз Панька пошел сразу, как в храм единения под чистым небом. Как категорически безземельный и безлошадный. Но вскоре выяснилось, что колхозник он непутевый, про мировую революцию на собраниях не голосит, а, вскочив на скамью, песни поет для успешного процветания коммуны и призывает создать бродячий хор как базис для закупки зерна. Поскольку петь сидя Панька не мог, даже считал сидячее пение для себя унизительным, колхозники стали привязывать его на собраниях к скамейке. Он же в отместку напускал на них сон с храпом, квасную спираль и кашель.

Колхозники долго держались, но все же выперли Паньку из артели по причине темного гипноза, несовместимого с философией, мировой революцией и уставом.

Когда пришло время сеять – Панька приволок на артельный клин козла. Пел, скакал через того душного козла, дразня его тряпкой, смоченной чем-то бесовским, отчего козел осатанел, глаза его стали красные, как у волка, а голос до того требовательный, что даже коровы в хлевах откликнулись и присели.

Козел был заклан Панькой посередине широкого колхозного поля. Козлиной пахучей кровью Панька окропил распахнутую для семени землю. Тут же, посередине поля, он закопал плодовитые козлиные органы. Тушу козла закопал на восточной меже.

Такого в деревнях ближних и деревнях дальних никогда не видывали – бывало, водили соломенную кобылку, но чтобы козла забивать и закапывать его органы – царица небесная! – такого даже не слыхивали. Церковь объявила колхоз бесовским учреждением. Колхозники обозлились и, пооравши насчет мировой революции, вытолкали Паньку из деревни прочь.

Ржи уродилось невпроворот – серпами жали. Конная жатка закусила и поломалась. Кони вскинулись на дыбы. Хвосты свечой. Гривы ходуном ходят от электричества. Никогда более, даже с применением химизации, интенсификации и пестицида, такая рожь тут не удавалась. Даже на Кубани ничего подобного не выходило.

Панька был странником – бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго – на год. На два года, объяснял, – нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия – лицом человек, душой – тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок...

Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.

Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов – те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.

А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.

Разговор между ними произошел:

– Панька, сдавайся. Ты бродяга.

– Бродяга – не вор. Я песни людям пою.

– Для культурного отдыха нынче клуб – там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.

– Клуб – слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов – сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?

– Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.

– Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.

– Против советской власти частушки поешь.

– Не слыхивал. Ты спой, я узнаю – если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя – у тебя небось твои песни.

– Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.

Панька из копны выскочил: "С нами Бог!" И пропал.

– Стреляй! Он туда побежал, – скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.

– Тютя! Он в другой стороне! – закричал милиционер. – Эн где вьется.

Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.

Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.

– Эй, – говорит, – граждане комиссары, сегодня суббота – банный день. Давайте, – говорит, – вас попарю. Чистота телесная – путь к чистоте мозгов.

Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.

Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.

– Я все за Панькой проклятым бежал – то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: "Сдавайся, бес!" А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный – уха! На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. "Покушай, – говорит. – Рыба. Вкусная". – Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: – Покушал я той ухи – губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку...

Тут разглядел опер – глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово "благоухать" происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю