355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Назым Хикмет » Текст книги (страница 5)
Назым Хикмет
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:23

Текст книги "Назым Хикмет"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Назым прищурился. Отошел. Снова придвинулся к Ибрагиму, Прикрыл один глаз. Сделал шаг назад. Закрылся ладонью от света. Что-то поправил на портрете. Закурил трубку. Задумался.

Оставалось самое трудное – поймать, как он выражался, его «психологический смысл», сделать этот смысл видимым глазу.

Как ни ясен казался Ибрагим из-под Картала, выразить эту ясность не удавалось. Нет на свете «простых» людей. Что бы там ни говорил Черчилль, пустивший это слово в оборот, каждый человек сложен, как мир.

Сегодня каким-то иным светом, тоскливым и одиноким, как единственный фонарь в ночи, светилось лицо Ибрагима. Не оттого ли, что он вспоминал о конце прошлой войны?..

– Видимо-невидимо набили тогда солдат в казармы Селимиё. Кого с фронта, кого на фронт – словом, пересылка, – говорил Ибрагим. – А кормить не кормят – писарские крысы разворовали хлеб... В Стамбуле и то голод. А в казарме еще и вши... Поверишь ли, стоит войти во двор, так и трещат под ногами... Озверели мемеды. Кругом смерть: на фронт пошлют – смерть, не пошлют – тоже смерть. По сотне трупов выносили из казармы... Словно бы мемеды не люди, а рыбы: помрут, новые разведутся... Одного и я убил. Вижу, сидит на ступенях, хлеб жует. Отщипывает и жует. А уж как я был голоден! «Давай, – говорю, – меняться – я тебе аршин от кушака отрежу, а ты мне ломоть хлеба». – «Не, – говорит, – давай весь кушак...» Ну, я обозлился, как стукну его ногой. Он упал – много ли надо, худой был, только что насквозь не просвечивал. Ударился головой о каменные ступени и – готов... Я хлеб взял, а он не дышит. Кровь течет по ступеням... Так-то, мастер, голод кого хочешь зверем сделает...

Назым, казалось, не слушал его. Колдовал над портретом, весь погруженный в работу, и вдруг положил кисть.

– Эгей! Схватили, браток, готово!

На возглас из кухни прибежал Чорбаджи Мехмед. Повар был большим приятелем Ибрагима из-под Картала. Тоже бывший солдат. И тоже позировал Назыму.

– Ясное дело, мастер поймал толк, – ухмыльнулся он. – А ну-ка, поглядим, Ибрагим, что за толк в твоих волчьих глазах!..

Арестанты столпились вокруг мольберта. Ибрагим встал, расправил плечи.

– Давай чайку, Чорбаджи! С шакала хоть шерстки клок, вот тебе и толк.

Назым все не мог оторваться от портрета. Шарил рукой по одеялу, ища отложенную трубку.

– А волк-то вышел у тебя печальный, мастер, – задумчиво проговорил Чорбаджи.

Повар в годы войны за независимость сражался под Коджаэли в повстанческих войсках. Слушая его рассказы, Назым написал несколько эпизодов «Человеческой панорамы». Экспресс Стамбул – Анкара везет ее героев мимо городов и деревень, мимо рек, гор и полей Анатолии. Повар в вагоне-ресторане, степенностью речи, любознательностью и лицом похожий на Чорбаджи Мехмеда из бурсской тюрьмы, слушает в перерывах между работой «Дестан о войне за независимость», который написал в тюрьме заключенный Нуреддин Эшфак. Этот «Дестан» был написан Назымом в 1940 году в стамбульском арестном доме. А Нуредднн Эшфак – один из двойников Назыма в романе.

Все дальше и дальше в глубь эпопеи увозит пассажиров поезд Стамбул – Анкара. Да полно, поезд ли это, в самом деле, везет пассажиров с их мечтами – такими разными, с их прошлым и будущим, их разговорами, болезнями, снами, надеждами и мыслями, с их храбростью и подлостью, самоотверженностью и трусостью, или, быть может, это само время объединило современников, как пассажиров одного поезда. Точно так же, как бурсская тюрьма, набитая, словно невольничий корабль, пронесла сквозь ночи и дни, сквозь годы и годы сотни арестантов, и среди них Чорбаджи Мехмеда, лазаретного повара, крестьянина Ибрагима из-под Картала и поэта Назыма Хикмета, которые сидят сейчас на серых тюремных табуретах и молча – каждый о своем – пьют чай...

И Эртугрул, первым предложивший организовать ткацкую артель, и капитан Ильяс, и мастеровые, и обитатели камеры голых – все они стали героями эпопеи Назыма Хикмета, от каждого он что-то вложил в свое творенье, как время от каждого из нас берет по крохотной черте, из всех формуя облик века.

На первом этаже в сырой и полутемной камере сидел старый эфенди, выходец из Болгарии. Он покинул родину после балканских войн, как многие тысячи мусульман, когда его родные места отошли от Османской империи. На старом рваном сюртуке носил он орден султана Решада, дарованный ему за мужество в войне против неверных. И питал лютую ненависть к болгарским и московским гяурам, которые, как он считал, лишили его родины.

Он был беден – иногда по целым неделям питался одной пайкой хлеба. Постель у него была в заплатах, но чистая. Никогда ни у кого не просил он помощи, никому не был в тягость. В тюрьму он попал оттого, что вступился за честь дочери.

Назым, человек иного поколения, иного образа мыслей, уважал старика – за гордость, за чувство собственного достоинства. Спускался к нему в камеру, с почтением – а этого старик жаждал больше всего – беседовал с ним, выслушивал его советы и воспоминания. И потихоньку брал на заметку.

У старика на воле была жена, такая же, как он сам, старая, сгорбленная. Раз в месяц она приходила к нему на свидание. Он встречал ее сурово, как полагается мусульманину. Шел за ней, сложив руки за спиной, в тюремный двор, с непроницаемо строгим видом усаживался в тени под стеной.

Старушка разворачивала торбу, они трапезничали вместе и часами молча сидели друг против друга.

Как-то утром Назым узнал, что старик не проснулся. Когда он пришел в его камеру, тот лежал уже одетый, с орденом на красно-зеленой ленте. Такой же строгий, суровый, каким был при жизни. Среди неумолчного тюремного шума и гама его вынесли на коврике, погрузили в машину. Среди тех, кто нес старика, был и Назым Хикмет.

Часами простаивал он у запертых стальных дверей, ожидая, пока их откроет надзиратель, чтобы выяснить происхождение какого-нибудь старого выражения или уточнить факты у заключенных в разных камерах пожилых арестантов, посоветоваться с ними. Пассажиры тюремного корабля были первыми слушателями и первыми критиками эпопеи. По многу раз читал Назым одну и ту же сцену самым разным людям. И часто, бывало, выбрасывал непонятные им строки, переписывал заново.

Через два дня после того, как был закончен портрет Ибрагима, Назым позвал Рашида и Чорбаджи и прочел им только что законченный отрывок:

 
Один мемед то ли спит, то ли нет,
другой ковыряет конский навоз,
зерна собирает, идет к реке,
вымоет, высушит и тут же съест.
Поля и горы мемедом полны,
пересыльные солдатики, ох, голодны!
Смерть – это от бога, да был бы хлеб,
                                                 мемедчик, мемед,
                                                 мемедчик, мемед.
Селимийские казармы, чтоб им сгореть!
Набиты битком, на мемеде мемед.
Во дворе казармы вся земля во вшах,
когда ходишь, давишь; кровь на ногах.
Это черная кровь мемеда лежит.
Все его тело покрыли вши.
Во дворе читают списки – кого на фронт,
а мемед только чешется и молчит.
……………………………………
Одного мемеда и я убил.
В селимийских казармах случай был.
Сидит он на лестнице, держит хлеб.
Откуда, скажите, у мемеда хлеб?
Хлеб черный, крошки на рыжих усах.
Расстегнул я свой красный шелковый кушак,
четырехаршинный – полушерсть, полушелк.
– Я аршин отрежу, дай хлеба кусок!
– Нет, – говорит,
– Два аршина.
– Не...
Весь кушак потребовал мемед.
Усы его рыжие... Смотрю я на хлеб,
а в его глазах блеск моего кушака...
Ударил его в живот ногой.
Полетел он с лестницы вниз головой.
Как щепка из дерева, кости кусок
вылетел из черепа на песок.
Хлеб у меня в руке, на ступеньках – кровь течет,
       живая, красная, как мой кушак.
                                             Мемедчик, мемед,
                                             мемедчик, мемед.
Если голод дорогу перейдет,
у мемеда к мемеду жалости нет...
 

Когда Назым кончил читать, все долго молчали. Рашид, пытаясь спрятать набежавшие слезы, закурил.

– Знаешь, уста, – проговорил Ибрагим, – то, что ты написал, больше моего рассказа на правду похоже!

– Эх, селимийские казармы, чтоб им сгореть! – вздохнул Чорбаджи...

Ибрагима из-под Картала и Чорбаджи Мехмеда уже нет на свете. Но они живут под другими именами в «Человеческой панораме» и переживут нас.

А казармы Селимие стоят, как стояли. Огромное квадратное здание на высоком холме в Ускюдаре, не здание – целый квартал. Желтые стены все в клетках окон. Говорят, их здесь ровно девятьсот девяносто девять; сколько мемедов перевидали они с тех пор! Гигантский страшный комбинат, десятилетиями высасывавший силы и кровь страны и расходовавший их, как заблагорассудится правителям...

Через десять лет Назым придет сюда, в эти казармы, по воинской повестке. Ему будет сорок восемь, из них семнадцать, проведенных по тюрьмам. Но эта служба в счет не пойдет. Не зачтут и военно-морское училище на острове Хейбели.

Его призовут в армию. Рядовым. Медицинская комиссия не станет его осматривать. Только так поглядят и скажут: «Здоров». Тут же Назым получит назначение в Зара – крохотный город в центральной Анатолии. Оттуда, мол, перешлют дальше. Куда?

Замысел был ясен: если он вышел – меньше года назад – живым из тюрьмы, то из армии вряд ли выйдет.

С трудом удалось добиться недельной отсрочки. То была его последняя неделя на родной земле...

Успех нового узора для покрывал превзошел ожидания. Мастера на трех станах не справлялись с заказами. Все, что сдавалось, тут же находило покупателей. Если бы не ограничения с материалом, можно было бы посылать в тюрьму Чанкыры такой пай, что не только Кемалю Тахиру, а и другим товарищам хватило бы.

В конце марта, под вечер, у тюрьмы послышались крики. Что-то происходило у самых ворот. Через несколько минут полицейские доставили в тюремный лазарет мальчишку лет пятнадцати с разбитой головой. Он оказался зачинщиком драки.

Утром, улучив момент, парнишка – рана его оказалась неопасной – подошел к Назыму.

– У меня к тебе просьба, аби [13]13
  Аби – от «агабей», старший брат.


[Закрыть]
. Меня зовут Мустафа.

– Отлично, Мустафа, в чем дело?

– Сделай для меня рисунок.

– Какой рисунок?

Мустафа работал подмастерьем у ткача. Успех тюремных покрывал всполошил весь ткацкий цех города. Давно такого не было в Бурсе. Секреты узоров здесь передавались по наследству от отца к сыну, от мастера к подмастерью. И вдруг откуда ни возьмись этот новый узор.

Цеховые старейшины, собравшись в кофейне, решили во что бы то ни стало овладеть секретом. Выведали имя мастера, узнали, что он лежит в лазарете. И решили устроить драку у самой тюрьмы между подмастерьями. Один из них должен быть ранен и попасть в тюремный лазарет. Под большим секретом поручили дело Мустафе. За это цех обязался кормить его, пока он будет сидеть в каталажке, а если получит от Назыма образцы – посвятить в мастера.

Назым сделал для Мустафы несколько новых рисунков. Но тут взбунтовались мастера тюремной мануфактуры: слыханное ли дело, так, за здорово живешь, передавать секреты конкурентам! Долго растолковывал им Назым, что тюрьма, построенная в голове, пострашней вот этой каменной, что конкуренция разъединяет людей, а их артель должна объединять. К тому же запас нити у них на исходе. И куда бы он годился, как художник, если бы у него был один-единственный узор, а не еще сто штук вот тут, в голове. Мастера в конце концов смирились, но убедили их пожалуй, лишь два последних довода.

Мустафа, получив образцы, кинулся целовать руки Назыму. Тот погладил его по забинтованной голове.

– За тобой долг – будешь мастером, не таись от учеников!..

...В начале апреля, когда дни стали теплей, в Бурсу приехала Джелиле-ханым. Вся в черном, в очках, она внушала арестантам почтение – осанкой, вежливой речью. Она была и в эти годы красива.

Когда молодой невесткой Назыма-паши она приехала к тестю в Алеппо, челядь, представленная ей, долго не хотела верить, что эта сидящая в углу женщина – живая, слишком правильными были черты ее лица, слишком белой – кожа. Каждая из служанок находила предлог, чтобы дотронуться до нее пальцем.

Но то было почти сорок лет назад. В молодости, когда кожа свежа и упруга, красота еще ничего не значит. Лишь когда время, словно пальцы ваятеля, наложит на лицо неизгладимые следы, отпечатаются на нем злобность, мелочность, тупость или доброта, благородство, чистота побуждений. Не потому ли старики бывают или уродливы, или красивы, что с годами на лице, как на затвердевшей глине, запечатлевается внутренняя жизнь?..

Бурсскую тюрьму арестанты пограмотней сравнивали с самолетом в ангаре, крестьяне – с гяурским крестом. И правда, в плане она походила на крест или самолет, окруженный стенами.

Левое крыло – отделение подследственных, правое – второе отделение. Внизу помещались мастерские – столярная, зеркальная, слесарная, жестяная, чулочная, ткацкие. В хвосте самолета располагалось первое отделение, внизу камеры на пять человек, наверху одиночки. В носу самолета, на втором этаже, размещалась дирекция. Под дирекцией – парикмахерская и помещение для свиданий, над дирекцией – лазарет.

В центре креста-самолета был бетонный двор, или, по-тюремному, майдан. Здесь постоянно дежурили, надзиратель и майданщик из арестантов – старший прислужник и глашатай, выкликающий имена заключенных, вызываемых в суд, на свидание, к начальнику, в канцелярию. Сюда, на майдан, выходили стальные решетки, перегораживавшие коридоры на трех этажах всех отделений. И постоянно запертые двери.

Помещение для свиданий – тот же коридор, но разделенный вдоль двумя стальными сетками. С одной стороны – арестанты, с другой – родственники. Между сетками прогуливается надзиратель. Запускали на свидание человек по десять-пятнадцать. Шум стоял, как в бане, – каждый старался перекричать другого, каждый говорил о своем. Свидание длилось десять минут.

Разгонять арестантов бывает трудно. После свидания они становятся сами не свои. Поэтому между двумя сетками на блоках и кольцах был подвешен черный занавес.

Истекало десять минут, и надзиратель задергивал его в самый неожиданный для арестантов момент. Спокойно и невозмутимо, словно опускал занавес в театре.

Лишить человека свободы... Пожалуй, нет наказанья страшнее, разве что смерть. Если смерть лишает человека жизни, то тюрьма – какой-то ее части, иногда самой лучшей. Так по крайней мере считал начальник бурсской тюрьмы Тахсин-бей. Зачем же еще мучить тех, кто и без того достаточно наказан – тюрьма калечит и душу и тело. И если арестанту суждено выйти из нее, пусть выйдет человеком.

Если Тахсин-бей был уверен, что арестанту не передадут ножа или гашиша, он охотно разрешал свидания на майдане, а летом – во внешнем дворе, окруженном толстыми каменными стенами.

Он уважал образованных людей, уважал мастеров. И если у Назыма Хикмета были в тюрьме пишущая машинка, книги, а иногда и газеты, если здесь, в бурсской тюрьме, он смог написать две пьесы, шестьдесят тысяч строк «Человеческой панорамы» и сотни стихотворений, а Рашид Огютчу стать романистом Орханом Кемалем, то этим и многим другим, о чем речь еще впереди, мы обязаны начальнику Тахоину-бею. И потому в век душегубок, в век Бабьего Яра и Освенцима имя начальника турецкой тюрьмы в городе Бурсе заслуживает упоминания в этой книге.

Назыму Хикмету Тахсин-бей разрешал свидания с матерью во дворе. И не ограничивал его во времени.

Утром первого дня мать и сын в дальнем углу майдана говорили о семейных делах. Потом Назым читал ей стихи – длинный кусок из «Человеческой панорамы», который написал за те месяцы, что они не видались. Прочел и эпизод в казармах Селимие.

Молча слушала его мать. Время от времени глаза ее увлажнялись слезами. А Назым все читал.

На второй день наступила очередь рисунков. Назым принес портреты заключенных. Ставил их на мольберт перед матерью один за другим. Джелиле-ханым, молча слушавшая стихи Назыма, в его картинах находила немало недостатков. То цветовая гамма оказывалась несовершенной, то рисунок – Назым сначала выполнял портрет в карандаше, – «сушил», по ее мнению, портрет. Сын покорно выслушивал советы. Джелиле-ханым брала палитру и показывала все, о чем говорила. Сын повторял за ней урок, благодарил.

Затем мать поставила мольберт, посадила сына перед собой и принялась за его портрет. В отличие от Назыма она сразу писала маслом.

Назым не мог долго усидеть на месте как изваяние. Начинал что-то рассказывать. Вмешивался в работу матери.

– Ах, Назымушка, надоел, мешаешь...

– Прости, мамочка, я только хотел сказать...

– То, что ты хотел мне сказать, прибереги для своих картин.

Получив нагоняй, Назым какое-то время сидел тихо. Джелиле-ханым работала сосредоточенно, строго. На миг ему почудился в ее лице гнев. Он и сам иногда так работал – с яростью. Гневное выражение лица Джелиле-ханым вдруг перенесло его на много лет назад...

Апрель двадцатого года. По улицам Стамбула маршируют английские, французские, итальянские войска. То и дело издаются распоряжения – конфискованы такие-то здания, такой-то район объявлен запретной зоной. Ходят страшные слухи о пытках в подвалах отеля «Арапьянхан», превращенного в тюрьму британской контрразведки. Публикуются списки высланных за связь с повстанцами Анатолии – на океанские острова, в африканские пустыни.

Напротив материнского дома, в Ускюдаре, одна из комендатур оккупантов. Теплый апрельский вечер. Сенегалец в форме французского сержанта прямо перед комендатурой хлещет по щекам турецкого парня – покосился, мол, на его даму. А дама – с первого взгляда видно – проститутка с Галаты.

Джелиле-ханым вне себя от ярости выскакивает на балкон. В одной руке у нее медный пестик, в другой – кастрюля. Что есть силы барабанит пестиком по кастрюле.

Офицеры из комендатуры тоже высыпали на балкон – что за набат, уж не взбунтовались ли турки?

И тогда Джелиле-ханым обращается к ним с речью. На чистейшем французском языке. Достается всем: и державам Антанты, и французским офицерам, и даже Пьеру Лота. Его колониальные романы, в которых он восхищался турецкой стариной, экзотикой Стамбула, Джелиле-ханым любила когда-то читать. Но в годы войны Пьер Лоти подплыл к Стамбулу на тех самых бронированных кораблях, которые обстреливали Дарданеллы, а теперь стояли на якоре в Босфоре, наведя орудия на город...

И как это ему раньше не пришло в голову: определенно митинг, устроенный матерью, через несколько лет навел его на эти строки:

 
Вы, Пьер Лоти!
Эта вошь, по клеенчато-желтой коже
переносящая тиф
от брата к брату, -
даже эта вошь
нам родней и дороже,
чем ваша выправка французского солдата...
 

 Кажется, то были его первые стихи, напечатанные в русском литературном журнале. Как он назывался? «Красная новь» или что-то в этом роде? Он привез его с собой в Баку. А там пришлось оставить вместе со многими другими бумагами – снова возвращался на родину нелегально.

Книжку журнала было жаль, хоть он никогда не жалел о том, что терял. Быть может, потому, что она была памятью о друге, переведшем эти стихи. Замечательный был поэт и человек Эдуард Багрицкий, настоящий, не разбавленный, как не разбавленное водой вино. Больше всего восхищало Назыма в нем то, что он был настоящим мужчиной. Настолько мужчиной, что весну, паровоз, дерево мог ласкать, превратив в стихах в женщину. Женственное начало было разлито для него во всей природе, как эликсир жизни. А Назым тогда был уверен, что поэтом может быть только мужчина. Или женщина. Бесполой поэзии, бесполого искусства не бывает. Впрочем, и сейчас, в тюрьме, он думал так же.

Он не раз бывал у Багрицкого в подмосковном городке Кунцево, в старинном доме, сложенном из желтых бревен, под зеленой крашеной крышей с флюгером. За самоваром, в заваленной книгами, заставленной аквариумами и клетками комнате Назыму было удивительно просто, как в Стамбуле, как дома. Казалось, и рыбы и птицы чувствуют себя, как на воле, в доме этого круглолицего крепкого человека: шевеля плавниками, трепеща крыльями, подплывают и подлетают на глухой, задыхающийся голос поэта и разлетаются в полумрак углов, напуганные взмахом его руки.

Жена Багрицкого, разливая чай, удивилась, что самовар по-турецки зовется почти как по-русски – самовером.

Кажется, в последний раз он был у Багрицких вместе с Лелей. Наверное, потому что она и познакомила их.

Леля с Багрицким были земляками – одесситами. Оба прошли фронты гражданской войны, а Багрицкий успел побывать еще и на персидском фронте. В Казвине. Оба ходили в кожаных куртках.

Как он любил их обоих! Леля была очень красива – волосы цвета соломы, голубые глаза, синевой отражавшиеся на ресницах.

И Елены Юрченко и Эдуарда Багрицкого уже нет в живых...

...В последней книге шестидесятилетний Назым Хикмет расскажет о своей любви к Елене Юрченко, фронтовому врачу и художнице. Но эта последняя книга будет не мемуарами, а романом – и Леля в ней получит другое имя – Аннушка, а вместе с именем и многие черты другой девушки, в которую Назым был влюблен вместе с китайским поэтом Эми Сяо, своим товарищем по университету. Аннушка в романе – это уже не Леля, конечно. Но чувства, испытанные Назымом, те же, что испытывает к Аннушке герой романа Ахмед...

«...Аннушка прислонилась головой к стеклу. Возвращаемся в Москву. Ее рука в моей. Мимо мелькают леса. Мы молчим. Она держит мою руку так крепко, будто боится, что я брошу ее в этом вагоне и сбегу. Я бормочу: «Внемли, это нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ...» (Это строка из Месневи – великого произведения поэта Джелялэддина Руми. Ней – тростниковая дудка. И строка имеет второй, мистический смысл. Вырезанная из зарослей тростинка – это человек, отделенный от природы, от бога. Он тоскует в разлуке с природой, жаждет слиться с ней.)

– Опять ты читаешь стихи вашего поэта-мистика?

– Как ты поняла?

– По мелодии. Прочти еще раз. Сначала по-турецки, потом по-русски. Только на ухо.

Я читаю.

– Очень печальные стихи. Этот инструмент, который называют неем, нельзя найти на Кавказе или в Средней Азии?

– Наверное, можно... А зачем тебе?

– Постараюсь отыскать. Сыграть не сумею. Повешу на стене в моей комнате...

– Аннушка, Аннушка... Никакую женщину я никогда не любил так, как тебя. И не буду любить...»

Он полюбит других женщин. Но он не солгал тогда, в двадцать шесть лет, – разве можно любить так же еще одну женщину, как любил другую?..

«– Через год-два ты вернешься к себе на родину. Какое-то время будешь помнить обо мне, а потом... Но дело не в этом. У нас есть еще год-два. Давай подумаем о них...»

Если бы она знала, что не год, не два, а шесть дней было в их распоряжении. Он-то знал, а сказать не мог – конспирация. Да если б и мог, разве повернется язык?..

То был его последний визит к Багрицкому. Он почему-то называл Назыма Осман-паша. Очевидно, в честь знаменитого Османа-паши, командовавшего обороной Плевны от русских войск. Может, оттого, что Багрицкий побывал на Востоке, а скорее, потому, что знал поэзию Востока, он верней других сумел оценить труд Назыма по созданию нового стиха. Впрочем, у этого человека был нюх на любую поэзию, лишь бы она была истинной. Около него всегда толклись какие-то юноши, сочинявшие стихи, кому-то он помогал, с кем-то спорил. Нюх на поэзию и доброта...

Один-единственный раз он видел Багрицкого в ярости...

...В декабре двадцать шестого года в Москве закончился пленум Исполкома Коминтерна. Было решено, что поэты-революционеры всех стран выступят на торжественном вечере в честь участников пленума в Большом театре.

Турцию должен был представлять Назым.

Выйдя на гигантскую сцену, – императорские балетмейстеры выводили на нее чуть не кавалерийский эскадрон, – Назым оробел, хоть был и не робкого десятка. Выступления шли по странам в порядке алфавита. И когда очередь дошла до Турции, больше половины зала опустело. Чтение стихов на разных языках – а перевод при посредстве третьего языка, да еще на ходу, мог убить самую гениальную поэзию – порядком утомило слушателей. В ожидании концерта они вышли в фойе...

Многоярусный, полупустой зал, черная пропасть оркестра заставили Назыма позабыть об уговоре с Багрицким. Он собирался читать «Пьера Лоти», а Багрицкий – свой перевод. Но что толку читать, если никто не слушает?..

Назым должен был заставить слушать Турцию. И он прочел стихотворение «Новое искусство». В этом стихотворении он противопоставлял трехструнному сазу традиционной поэзии симфонический оркестр искусства революционного. И чтобы показать возможности свободного стиха, который он выработал за эти годы в Москве, Назым оркестровал его по всем правилам полифонии: длинные переливающиеся мелодии, хлесткие как звон тарелок, рифмы.

 
Глыбы из стали
Крикнули хором,
загрохотали...
Слышен в звуках оркестра грохот волн,
грохот волн, что встают выше гор!
 

 Голос у него был тогда еще могучий, не надтреснутый и прокуренный, как сейчас. И по-турецки стихи звучали так, что передать их звучность и содержание одновременно, пожалуй, не под силу было даже Багрицкому. Не всякие стихи вообще поддаются переводу. Построенные на образном развитии мысли – да, а вот на лексических, музыкальных ходах – вряд ли. Но в тот момент Назым меньше всего думал о переводе.

 
Сапанлар гюрешийбр тарлаларла
                                                  тарлаларла!
Эсийор оркестрам далгаларла
дагларла далгалара даг гиби далгаларла далга гиби
                                                                       даг-лар-ла!
 

 Голос его гремел, хоть не было б те времена микрофонов, и в фойе и в кулуарах. К середине стихотворения зал стал заполняться. Назыма не понимал почти никто, но музыка стиха действовала.

Когда под грохот аплодисментов он вышел за кулису, Багрицкий, вне себя от бешенства, схватил его за грудки.

– Что ты натворил! Как я буду читать!.. Я не перевел этого!

– Прочтешь, что условились!

– Каждому дураку понятно – это другие стихи!..

Он не договорил. Пора было выходить на сцену.

 
Остановка близка. Нам путь готов.
Пожаром дымись, отчизна!
Наша конница грянет шипами подков
В брюхо империализма!
 

 Когда отзвучали последние строки стихотворения «Пьер Лота», снова раздались шумные аплодисменты. Багрицкий читал иначе, чем Назым, но отнюдь не хуже.

Пришлось давать объяснения только своим товарищам-туркам. Оценив намерения, они простили ему эту выходку...

В тот день, когда Джелиле-ханым в ярости била пестиком по кастрюле и честила оккупантов, мог ли. он думать, что их общий гнев заведет его так далеко и, вылившись в стихи, прозвучит в Москве перед революционерами всего мира?!.

В семнадцать лет этот гнев выливался в другие формы. Вместе с такими же, как он, мальчишками Назым в европейской части Стамбула, на Бейоглу срывал флаги оккупационных держав, которые вывесили владельцы иностранных лавок. И чуть было не попался – хорошо, ноги были быстрые, а то неизвестно, чем бы все это кончилось. За внуком Назыма-паши уже числилось дело посерьезней...

По окончании училища его определили в высшую школу морских офицеров, помещавшуюся на военном судне «Хамидие». Это была старая-престарая посудина. Согласно условиям перемирия, подписанного султанским правительством, «Хамидие», как и все другие корабли турецкого флота, был разоружен. Не было оружия ни у матросов, ни у офицеров. Но служба шла.

Курица вместе с другими немецкими инструкторами отправился в свою Германию – «нах фатерланд». А из Германии вернулись служившие там турецкие матросы и унтер-офицеры. Мичман Джевад, например, даже участвовал в восстании нильских моряков. От него на «Хамидие» впервые услышали о германской революции. Многого мичман и сам не понимал, не ясно было одно: немецкие матросы не желали терпеть муштру и восстали против офицеров и кайзера Вильгельма, того самого усатого императора, который перед войной навестил падишаха и в знак своей любви к мусульманам велел построить рядом со Святой Софией чешме – источник, в течение трех дней бивший не водой, а вином. От мичмана Джевада Назым впервые услышал о «Спартаке». Но представлял себе эту организацию чем-то вроде заговорщицкого военного комитета «младотурок».

Однако мысль о возможности силой навязать свою волю офицерам и командованию флотом запала им в голову. Оставалось определить, какова была их воля?..

Султан, перед которым они испытывали священный трепет и который олицетворял собой единство страны и народа, оказался пленником оккупантов и покорно выполнял их волю. Но если султан стал пленником, то что оставалось им? Турки отныне будут рабами. Армия разбита, страна оккупирована.

Национальное унижение требовало выхода. Очевидно, где-то в Анатолии должен был появиться другой султан, который объединил бы страну для борьбы с поработителями-иностранцами.

Вот уже два года Стамбул наводнялся эмигрантами. Через этот вечный город пролегал путь исхода старой России. Не только в Германии, бывшей союзнице, но и в стране, враждебной Турции, свершилась революция. Что за люди были эти русские, вышвырнутые ею с родины?

Назым внимательно к ним присматривался. Мужчины казались ему по меньшей мере пашами или графами, а женщины – принцессами, такие они были холеные, сытые, самоуверенные. Но уверенность быстро с них слетела. Те, что побогаче, уезжали в Париж, в Европу. Остальные проедали последнее в Стамбуле, опускались, играли в карты, проигрывая мундиры, ордена и даже своих жен. Как в кинематографе, немая, с преувеличенной жестикуляцией, развертывалась перед глазами стамбульцев чужая трагедия. «Эти люди, – говорил себе Назым, – такие же помещики, сановники, спекулянты, как наши. Их вышвырнули вон вместе с царем. Наверное, и мы можем обойтись без султана?..»

А служба на «Хамидие» шла своим чередом, как будто ничего в мире не случилось. Сменялись вахты. Матросы драили палубы. Взамен итальянских карабинов «мартини» раздали учебные винтовки с просверленной казенной частью. Продолжались занятия по тактике, навигации, истории военно-морского флота Османской империи, которой уже не существовало.

В тот день вахтенным был Джевад. Офицер, успевший невзлюбить мичмана за его независимый вид, придрался – плохо, мол, выдраен планшир – и отправил было его под арест. Назым не вытерпел:

– Офицер, сдавший оружие врагу, не имеет права сажать других под арест!

Даже мичман Джевад опешил от неожиданности. Открытое неповиновение офицеру грозило трибуналом – законы военного времени продолжали действовать. Отступать, однако, было поздно.

– Под арест пойдете вы, а не мичман! – продолжал Назым.

Офицер был связан, отправлен в кают-компанию. Выбрали комитет. Но он не успел собраться, как на палубе появился начальник училища.

Это был опытный боевой офицер. Быть может, благодаря его опытности мальчишеский бунт на корабле кончился для них сравнительно благополучно.

– В чем дело, господа?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю