Текст книги "Назым Хикмет"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
Надзиратель «болеет» за Гитлера. Но теперь он уже не так уверен, как год-два назад.
– Не выиграет.
– Видать, не потерял веры. Что ж, посиди, увидим!
Волчок в двери закрылся.
Он подошел к окошку, вернулся. Снова к окну, опять к двери. Интересно, сколько метров прошел он за эти годы по бетону? Как ни считай, все те же четыре... Если ты не потерял веры... Наши там сражаются, умирают, а мы валяемся здесь на боку!
Если ты не утратил веры... то будешь повешен или брошен в тюрьму... Вот именно! Просидишь десять лет, пятнадцать.
Он зашагал из угла в угол как маятник. Вся тюрьма знала об этой его привычке. Днем, когда камеры были открыты, он иногда выходил в коридор – для длинных ритмов камера была слишком мала. И Селим-ага, крестьянин из камеры в тридцать человек, что на втором этаже, улыбаясь, говорил:
– Тихо, ребята, опять отец лихие стихи складывает!
«Лихие» на его языке означало «боевые»... С тех пор как Назым организовал здесь ткацкую артель, привязалось к нему это – отец. А ведь седобородый, благообразный крестьянин Селим-ага старше лет на пятнадцать.
Если ты веришь в родину, в мир, в человека,
Будешь повешен
Или посажен в тюрьму.
Просидишь десять лет,
Просидишь до скончания века.
Но все же не скажешь себе:
«Ах, лучше бы флагом висеть на столбе!»
Ты должен за жизнь держаться,
Пусть стала обузой тебе самому.
Твой долг – за нее сражаться,
Прожить еще день
Назло врагу...
Он растянулся на нарах. Нет, что ни говори, надо жить. Даже когда жизнь стала долгом. Словно дал кому-то слово и выполняешь его. Он задремал...
Щелкнул замок, завизжала ржавая щеколда. В камеру вошел невысокий молодой парень.
– Вот и компания! – проговорил немецкий «болельщик».
Медленно удалились по коридору шаги. Все стихло. А парень все так же стоял посреди камеры.
– Располагайтесь! Правда, будет тесновато, не взыщите.
Пришелец молча расстелил постель, положил в угол торбочку. Он был растерян, ошеломлен. Да и как не растеряться! Два года назад ему дали пять лет – «прокоммунистическая пропаганда». А вся пропаганда заключалась в том, что он любил стихи Назыма Хикмета и говорил, что его осудили против закона, несправедливо.
Могло ли ему прийти в голову, что он будет сидеть с поэтом в одной и той же камере, вдвоем?!.
– Не может быть! Невероятно!
– А что, собственно, не может быть?
И Рашид – так звали парня – рассказал свою историю. В тюрьме он начал сам писать стихи. И даже посылал их в журнал «Еди гюн». Смешно получилось. Ничего не зная об авторе, их стали печатать. И когда в конце года редакция объявила анкету среди читателей, его стихи большинством голосов были признаны лучшими. Видали бы они своего лауреата! Читатели читателями, а ни с одним настоящим поэтом не удалось ему до сих пор поговорить о своих стихах. Мнение такого мастера, как Назым, могло, наконец, решить, стоит он чего-нибудь или нет. Несмотря на поздний час, он решился и попросил позволенья прочесть стихи.
Одну за другой доставал он из торбы исписанные тетради и читал все подряд. Назым слушал молча. Курил трубку одну за другой. Ткачу не нужно видеть весь рулон, достаточно пощупать краешек, чтобы определить качество материи. Так и ему достаточно было трех-четырех строф.
Парень, бесспорно, способный. Но стихи... «Лишь паруса, надутые ветром мечтаний, твой челн приведут в край, где люди красивы. И только любовью излечишься ты...» Великий боже, что за стихи! В четырнадцать лет у него самого была почти такая же строка...
В тот день он почему-то играл в футбол один. Бил мячом в стену сада. Сад в дедовском особняке в Ускюдаре был тенистый, густой. Дед сидел неподалеку в беседке, увитой лозой. К нему пришли друзья – такие же, как он, последователи Джелялэддина Руми Мевляны. Кто в феске, кто в черной тюбетейке. Пили кофе и читали по-персидски двустишия учителя.
Мяч то и дело отскакивал от стены к кустам, окружавшим беседку. Потянувшись к мячу, застрявшему среди цветов лаванды, Назым вдруг застыл и стал слушать, о чем говорят старики.
– Ну что вы таитесь, ваше превосходительство? Кто из поэтов Мевлеви, кроме вас, мог это написать?
– Уверяю вас, – отвечал дед, – не я.
– Но ведь и подпись – Назым.
– Разве один Назым на свете пишет стихи?
– Не скромничайте, ваше превосходительство. Если этот шедевр не вышел из-под вашего пера, то кто еще мог достичь такого совершенства? Журнал только-только из типографии. Мы прочли его и немедленно отправились принести свои поздравления, поцеловать вашу благословенную руку. Да будет с вами свет!
Назым-паша, однако, стоял на своем:
– Это стихотворение сложено хедже [9]9
Хедже – силлабический народный турецкий стих.
[Закрыть]. Я же пишу арузом [10]10
Аруз – система метрического арабо-персидского стихосложения.
[Закрыть]. Однако вы меня заинтересовали... Прочтите-ка еще раз, послушаем.
Надтреснутый старческий голос прочел первую строфу:
Когда мой лоб объял небытия венец,
Веселью и тоске в душе настал конец.
В любви нашел я исцеленье для сердец,
И вот я твой мюрид, о Мевляна!
Назым не выдержал. Встал в кустах. В руках футбольный мяч. Веснушчатое лицо раскраснелось. С воодушевлением прочитал он вторую, и последнюю, строфу:
Преграду черной тьмы я к вечности прорву.
В себе найдя любовь, подобен я царю.
Очистившись душой, я пред тобой стою.
И вот я твой мюрид, о Мевляна!
Откуда внук Назыма-паши знает стихотворение, которое они прочли в журнале, только что вышедшем из печати?
– Все ясно, – сообразил догадливый гость. – Маленький бей увидел произведение вашего превосходительства среди ваших бумаг и удержал в своей молодой памяти.
Назым-паша, удивленный не меньше гостей, что-то пытался возразить, но внук опередил его:
– Меня тоже зовут Назым. Я играл в саду и слышал ваш разговор. Еще в Коньи мы с дедушкой ходили на раденья. Вот я и написал стихи. Послал в журнал. Напечатали. И еще будут печатать. И книги у меня выйдут...
Он вынул из кармана бумажку, огрызок карандаша и прочел еще несколько строк.
Ясный, прозрачный турецкий язык и народный силлабический размер в стихотворении на тему Джелялэддина, нежданное явление голубоглазого, огневолосого, круглолицего отрока произвело на стариков впечатление чуда. Круглодикость у последователей Джелялэддина имела к тому же особый мистический смысл – это был знак божественной доброты.
– В этом отроке явился святой дух! – воскликнул один из гостей. Он хотел было поцеловать мальчишке руку. Но Назым, зажав мяч под мышкой, испарился...
Четверть века назад он и вправду верил, что любовь исцеляет сама по себе. И от бедности и от голода. Как это было давно!.. Говорят, каждого барана подвешивают за свои ноги. Неужели каждое поколение должно пройти все само, с того же самого места? Стихи Рашида плохи, и не потому, что он бездарен. Но как сказать ему? В тюрьме они были его единственной радостью, принесли ему признание. Не потому ли стихи для него парус, который уносит от жизни с ее грязью и болью?.. Да, но как сказать ему правду?..
Рашид кончил читать. Торба была пуста. Тетради кучей лежали в углу, рядом с мангалом.
– Зажги мангал, – сказал Назым. – Выпьем кофе. Когда кофе был выпит, Назым спросил:
– Ты мне веришь?
– Больше, чем самому себе!
– Тогда возьми все, что ты написал, и сожги!
Рашид остановился на мгновенье. Потом нагнулся, собрал тетради и, не оглядываясь, одну за другой положил их в огонь.
– Расскажи, брат, как ты жил.
И Рашид рассказал. Он родился в семье адвоката в тот год, когда началась первая мировая война. В шестнадцать лет эмигрировал вместе с отцом в Сирию. За границей начал работать. Официантом в столовой. Потом подмастерьем у резчика по металлу. Надоело жить на чужбине. И в восемнадцать он вернулся на родину. Был писарем на текстильной фабрике в Адане, Потом стоял у станка. Дальше – известно.
– Видишь ли, брат, твои стихи талантливы. Но плохи. То, что ты написал, было написано тысячу и один раз до тебя и лучше. Для тебя поэзия лишь парус, который уносит подальше от загаженной земли. А почему не плуг, чтобы перепахать хоть клочок этой грязи?..
За окном занимался восход. А они все говорили и говорили о поэзии.
ОТСТУПЛЕНИЕ
– Откуда вы узнали о нашей встрече?
Мы сидели за столом в доме турецкого романиста Орхана Кемаля в Стамбуле – хозяин, его друг поэт Нефзат Устюн, его жена Нурие, его сын. Война окончилась двадцать с лишним лет назад. Назыма Хикмета уже не было в живых. Шел ноябрь 1966 года.
Весной этого года Орхана Кемаля бросили в тюрьму по обвинению в коммунистической пропаганде. Когда Нефзат Устюн пришел, чтоб забрать к себе его жену и детей, – у Орхана Кемаля их пятеро, – перед домом стояла толпа фашистов и выкрикивала угрозы. А Нурие-ханым расставляла в коридоре бутылки с водой. Готовилась их встретить.
Протесты общественности – и не только турецкой – прозвучали, однако, достаточно громко. Власти были вынуждены выпустить Орхана Кемаля из тюрьмы. И теперь эта история служила предметом для шуток за столом.
Орхан Кемалъ, крупнейший романист страны, автор тридцати с лишним книг, переведенных на многие языки мира, был уже не молод. Один из немногих в Турции писателей, зарабатывающих на жизнь своим пером, он, чтобы прокормить семью, вынужден выпускать две-три книги в год. Изнурительный труд по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, годы тюрем и лишений сделали свое дело. Морщины прорезали его лицо, от залысин и без того высокий, крутой лоб казался еще выше. Но глубоко посаженные острые глаза молодо сверкали из-под густых бровей.
– Кто же вам все-таки рассказал об этом? – с хитрой улыбкой переспросил Орхан Кемаль. – Наверняка сам Назым?
Дело в том, что Орхан Кемаль – это псевдоним того самого рабочего парня Рашида Огютчу, который встретился в бурсской тюрьме с Назымом Хикметом. И это имя как имя одного из лучших прозаиков Турции Назым Хикмет назвал на первой встрече с советскими писателями после своего приезда в Москву в 1951 году. А потом не раз рассказывал своим московским друзьям, как познакомился с Орханом Кемалем, слушал всю ночь его стихи, как тот уничтожил свои тетради.
Орхан Кемаль, довольный, расхохотался.
– Так я и знал. Очень похоже на отца. Хотите, я расскажу, как это было на самом деле?
Рассказ Орхана Кемаля
Зимой 1940 года – заметьте, сорокового, война тогда уже, правда, шла, но только на Западе, – я корпел над бумагами в тюремной канцелярии. Мой начальник, тюремный писарь, просматривал служебную почту.
– Ого, поздравляю! Прибывает твой учитель!
– Какой еще учитель? У меня не было никаких учителей.
– Не ломайся, голубчик! Разве Назым Хикмет не может считаться твоим учителем?
Я не поверил. Он протянул мне бумагу.
«Заключенный Назым Хикмет, срок окончания заключения 14 мая 1966 года, направляется во вверенную вам тюрьму для дальнейшего отбытия наказания». Далее объяснялось, что переводят его для лечения: он страдал невралгическими болями, а горячие источники Бурсы, как вам известно, славятся своими целебными свойствами с древности, в особенности «Гюмюшсу» – «Серебряная вода».
Мне показалось, что растаял снег, лежавший на листьях лилий, посаженных в тюремном саду, что я получил амнистию и нет больше долгих лет заключения, которые мне предстояли.
Как все, я заочно восхищался им и, как все, неизвестно за что был на него зол. И подобно всем, хоть сам того и не понимал, любил его. Огромный, великий поэт...
Я тихо вышел из канцелярии. В тюрьме нас было трое заключенных, писавших стихи и считавших себя поэтами, – Неджати, Иззет и я. Но первенство было за мной – я как-никак печатался.
С трудом сдерживая себя, чтобы не побежать бегом, я направился в камеру Неджати. Тот знал Назыма по стамбульской тюрьме и рассказывал про него легенды. Говорил, стоит Назыму взять на руки плачущего ребенка, тот моментально затихает. Рассказывал и такое. Заходит, мол, Назым в простонародную кофейню в бедном квартале. Подсаживается к первому попавшемуся бродяге, вынимает из кармана деньги – известно, у него их куры не клюют – и говорит: «А ну выкладывай все, что у тебя есть!» Тот ошалело вынимает несколько медяков. «Отчего так мало?» – спрашивает, мол, Назым. Бедолага молчит, голову повесил. «Давай, – говорит Назым, – все свои деньги сюда!» Перемешает все, свои и его, и делит пополам. «На, мол, держи!..»
Неджати столько раз повторял эту историю, что я потом не утерпел и как-то спросил Назыма, правда ли, мол. Назым рассердился, а затем серьезно так ответил: «Клянусь, никогда в жизни таких глупостей не выкидывал!» Легенда, однако, примечательна. Так мы представляли себе социалистов.
Услышав весть о прибытии Назыма, Неджати захлопал в ладоши, запрыгал, как ребенок: «Ур-р-ра!» А потом сказал: «Смотри не приставай к нему с вопросами да стихами. Он этого не любит. Возьмет свои манатки и переберется в другую камеру. И Иззету не вели!»
Часа через два вся тюрьма уже знала: «Везут Назыма Хикмета!»
Прошло несколько недель. Снова таким же серым туманным утром, поглядывая в окошко на заснеженные листья лилий, я копался в бумагах, когда в канцелярию вбежал Неджати:
– Только что привезли Назыма Хикмета!
Помню, перо вывалилось у меня из рук.
– Повели к начальнику. Я успел ему сказать про тебя. Идем, сейчас выведут во двор! – выпалил он, не переводя дыхания, и чуть не силой потащил меня за руку.
Я так волновался, что голова шла кругом. Сейчас я увижу его, человека, написавшего поэмы о Бенерджи, Джиоконде, Бедреддине...
На бетонном полу у дверей начальника тюрьмы лежали его вещи: постель, завернутая в клетчатое одеяло, старый кожаный чемодан, корзинка. Я был потрясен: значит, и у него, как у нас, простых смертных, есть чемоданы, корзинка, постель, значит, он, кроме стихов, может быть озабочен теми же обыденными делами, что и мы? Совсем иным, не похожим на обычных людей представлял я себе гения, словно когда-нибудь видел живых гениев. Я думал, он выйдет, величественный, как статуя, как идол, в папахе, нет, не в папахе, «в овчине, разрезанной пополам», как он писал в стихах.
Дверь отворилась. Он вышел улыбаясь. Наши взгляды встретились. В его голубых глазах, его улыбке было что-то чистое, ясное, что-то совсем детское!
Он остановился, словно раздумывая, куда ему теперь направиться, что делать. Потом заметил Неджати и направился было к нему, но тот бросился к Назыму и представил меня.
Назым но-военному составил каблуки и, пытаясь придать лицу серьезное выражение, проговорил:
– Я Назым Хикмет!
Мы пожали руки.
Перед дверьми начальника собралась тем временем порядочная толпа. Все, кто знал его по другим тюрьмам или хотя бы слышал о нем, сбежались встречать. При виде знакомого лица Назым бросался к нему навстречу, обнимался, целовался, словно увидел брата или сына после долгой разлуки. «Как, и ты здесь? Вот это да!.. Что же с твоей апелляцией? Отклонили, а, черт побери! Это уже после Чанкыры было! Жаль, жаль! Да будет в прошлом горе твое! А тебе из дому помогают? Это хорошо, ладно!»
Он подошел к оборванному, босому заключенному. Это был Ремзи из камеры голых. Так звалась у нас семьдесят вторая камера: камерой голых, или камерой папаши Адама. Она помещалась во втором корпусе, на третьем этаже. Все рамы здесь были выломаны, нары разобраны: чтобы согреться, из них на бетонном полу складывали костры. Единственное окошко было разбито: летом здесь гулял ветер, зимой сыпал снег. Заключенные, как овцы, валялись на полу и, прижавшись друг к другу, пытались согреться собственным теплом. У многих единственной одеждой был суровый мешок с дырками для ног, рук и головы. Словом, здесь сидели самые бедные, обездоленные арестанты, у которых на воле не было ни кола ни двора и которые в тюрьме не могли заработать себе на приварок. В этой камере Ремзи сошел с ума.
– Тридцать лет, ах! За что, Ремзи? – говорил Назым. – Убил человека! Как можно?! Подстрекали, говоришь? Как можно! Разве стоит, сынок, за десять лир поднять руку на человека? Ясно, по темноте, но ведь тридцать лет сидеть! Конечно, и ты человек, конечно... Но что ты с собой-то делаешь?
Тут к нему подошел некий Эмин-бей. Он тоже знал Назыма по стамбульской тюрьме.
– И ты здесь, скажи-ка, все приятели теперь здесь. Ну держись, я в шашки теперь тебя обыграю, натренировался!
– А рисовать продолжаешь, маэстро? – спросил Эмин-бей.
Назым подошел к своим вещам. Их досматривали надзирателя. Как только они проверили чемодан, Назым взял его, отнес в сторону, стал вынимать и показывать рисунки:
– Вот это фотограф в тюрьме Чанкыры!.. А это наш Кемаль Тахир. Наверняка будет одним из самых сильных романистов Турции. А это головорез Мехмед, герой одного из романов Кемаля Тахира.
Портреты маслом, некоторые вырезаны из рентгеновской пленки, как силуэты. Множество крестьянских лиц. О каждом он долго и подробно рассказывал. А мы слушали. И арестанты. И надзиратели. Подошел старший надзиратель. А затем и начальник тюрьмы.
Незадолго до этого я поссорился со своим напарником по камере Иззетом. И попросился в одиночку. Одиночки помещались на верхнем этаже. Здесь сидели за разные провинности: нарушение дисциплины, поножовщину, воровство. Старший надзиратель посадил меня в одну из этих камер под № 52. А для Назыма была приготовлена камера напротив, через две от моей.
Неджати, Эмин-бей и я схватили вещи Назыма и понесли наверх. Он шел за нами, упрашивая дать ему самому что-нибудь понести. Но мы не дали. Мы спускались и поднимались по лестницам, открывались и закрывались за нами стальные двери – их было шесть, я к ним привык, а Назым удивлялся – много. Прошли мимо камер, где по двое, по трое, а то и по четверо, как звери в клетке, метались заключенные с понурыми, серыми лицами. Наконец добрались до этажа одиночек. Сложили вещи в его камере и отправились в мою.
Назым продолжал рассказывать. О порядках в тюрьме Чанкыры, откуда его перевели. О своих тамошних друзьях. О Кемале Тахире.
Вы, конечно, знаете, что в наших тюрьмах приварок нужно покупать на свой кошт. Так вот, в тот день я зажег жаровенку в своей камере, поджарил яичницу с колбасой. Когда мы поели, Назым спросил, где мы покупаем продукты. Я объяснил, что берем в долг в тюремной лавчонке, а в начале месяца, когда приходят деньги от моего отца, я рассчитываюсь. Он вынул маленький кошелек и сказал, что хочет участвовать в расходах. С трудом уговорил я его принять завтрак в качестве угощения. Хорошо помню, в его кошельке была всего одна бумажка в две с половиной лиры, сложенная вшестеро квадратиком.
– Если вы не возражаете, – вдруг сказал он, – я попрошу разрешения у начальника переселиться в вашу камеру. Если бы вы знали, как я ненавижу одиночество – ни строчки не могу написать.
Не нужно быть пророком, чтоб угадать мой ответ.
Назым отправился к начальнику и вернулся довольный...
Наконец настал тот миг, которого я так ждал и так боялся. Неджати проболтался, что я пишу стихи, и Назым устроил мне настоящий экзамен: какое у меня образование, знаю ли я языки, что думаю о происходящей войне, что понимаю в таких материях, как философия.
Французскому я немного научился в Бейруте. Что до образования, то не окончил и средней школы. Но Назым не покривился, как другие, услышав мой ответ.
– Зачем вам диплом об окончании школы – вы ведь не собираетесь поступать на государственную службу? Я лично никогда в нем не испытывал нужды. А язык при желании можно выучить как следует.
По остальным пунктам я получил приличную отметку: «Видно, что вы много читали».
Наступил черед стихов. Сколько я ни уверял, что это так, мол, чепуха, нечего слушать, Назым настаивал. Откровенно говоря, я был от своих стихов в восторге. Писал я тогда, подражая модным поэтам, силлабическим стихом, в высоком, утонченном стиле, и получалось у меня нисколько не хуже, по крайней мере так мне самому казалось.
Назым закурил трубку и, пуская клубы дыма, проговорил:
– Я вас слушаю!
Не успел я окончить первое четверостишье, он меня прервал:
– Ясно, братишка, достаточно. Пожалуйста, следующее.
На первое стихотворение я полагался больше других. Но нечего делать, начал читать другое. Прочел первую строфу.
– Скверно!
Кровь бросилась мне в голову. Еще одно стихотворение.
– Отвратительно!
Дальше я уже читать не мог.
– Зачем, братишка, все эти словесные выкрутасы, это, простите меня за выражение, словоблудие? Вы пишете о том, чего не чувствуете и не знаете. Неужели вы не понимаете, что клевещете на себя, выставляя себя в комическом виде?
Назым продолжал говорить. В его речи то и дело мелькали выражения «реализм», «социальный реализм», «искусство и действительность». Но я уже ничего не понимал. Перед моими глазами стояли Иззет и Неджати. Что они теперь подумают обо мне? Хорошо еще, что экзамен происходил без них.
Назым поднялся, достал тетрадку в черной кожаной обложке и предложил:
– Теперь послушайте мои. Только с условием – критиковать без скидок, без вежливости, безжалостно, беспощадно.
Я ожидал услышать звучные, вдохновенные стихи с необычными рифмами – что-нибудь вроде «Каспийского моря» или «Плакучей ивы». Но услышал простые, обычные слова. И читал он их будничным, спокойным голосом, изредка вскидывая на меня глаза. «Подумаешь, – шепнул мне шайтан, – так и я могу!»
Окончив чтение, он улыбнулся. Раскурил трубку и спросил, что я думаю. Я ответил, что нахожу его стихи великолепными. Он поглядел на меня с сомнением. Не поверил:
– Вы меня пощадили.
Подымил трубкой и предложил:
– Не согласились бы вы заниматься со мной? В вас, несомненно, есть задатки художника. Я отнесся к вашим стихам чересчур строго. Извините. Но когда дело идет об искусстве, мне не до шуток. Для меня это слишком серьезно... Я хотел бы заняться вашей общей культурой. Хватит ли у вас терпения? Сначала пойдет французский, потом лекции по философии и политике.
Я только и мог, что кивнуть головой.
– Даете слово заниматься без устали, без лени и унынья?
– Даю!
Он протянул мне рук;
– Клянетесь?
– Клянусь.
– Ну вот и прекрасно.
И он, довольный, снова запыхтел трубкой...
Так-то мы встретились. И так стал я его учеником. В истории, которую он вам рассказывал, общий смысл был совершенно точен: он не сочинял. И верил я ему больше, чем себе, и стихи свои уничтожил потом, и думал он обо мне, наверное, так, как вам рассказывал. Но обстоятельства были иными.
У него вообще была слабая память на прошлое. Но я сам не раз был свидетелем, когда люди, рассказывавшие ему о каком-нибудь событии, слушая потом об этом в его стихах, поражались, откуда он узнал подробности, как мог угадать их слова и мысли, ведь они ему об этом не говорили.
Воображение позволяло Назыму выявить общий смысл событий ясней, чем он представлялся даже его участникам. Если с этой точки зрения вы взглянете на его рассказ о нашей встрече, то убедитесь, что это готовая новелла. Она короче, чем мой рассказ, и смысл ее острей, ярче...
Я должен согласиться с Орханом Кемалем. Прошлое, казалось, не занимало Назыма Хикмета – и меньше всего его собственное.
В 1952 году в Москве друзья решили отметить его пятидесятилетие. Но поэт не мог вспомнить, когда, в какой именно день он родился. Сложным путем высчитали – 20 января.
Назым Хикмет был весь устремлен в будущее. И его главной силой было воображение.
Я думаю, он собирался написать о своей встрече с Орханом Кемалем, потому-то так часто рассказывал о ней. Быть может, во второй части своей последней книги, работу над которой оборвала смерть.
Мне не раз приходилось наблюдать, как, задумав рассказ или пьесу, он принимался излагать ее каждому своему собеседнику и каждый раз дополнял ее, менял, обогащал. Проверял себя на слушателях.
Эта привычка работать вслух образовалась у него в общежитиях и тюрьмах, среди друзей и врагов – вся его жизнь прошла на людях. И окончательный вариант рассказа запечатлевался потом навсегда в памяти окружающих.
Многие устные рассказы о Назыме Хикмете, не став произведениями искусства, перекочевали в книги о нем, в том числе и в мои собственные, и обнаружили упорное стремление сложиться в легенду о Назыме Хикмете. Его желали видеть ее таким, каков он есть, а таким, каков должен быть по нормам респектабельного романтизма легендарный герой.
Виновато было время, если только можно так сказать о времени. Покончив в небывалой войне с «тысячелетним гитлеровским рейхом», человечество еще не успело заглянуть в себя. Утопическая надежда на всеобщий мир и справедливость, которые непременно должны наступить после победы, питалась легендами и иллюзиями, что можно вернуться к нравственному состоянию, предшествовавшему фашизму и войне. Окончательное разоблачение мифов XX века было еще впереди.
В 1951 году, через несколько месяцев после приезда Назыма Хикмета в Советский Союз, одна молодая московская журналистка как-то высказала ему свое удивление: слишком он выглядел и вел себя, по ее мнению, «несолидно».
Поэт огорчился.
– Отчего все хотят меня видеть каким-то героем? Я обычный человек со своими достоинствами и недостатками... Вы говорите о любви ко мне, которая-де требует солидности. Но, по-моему, это любовь не ко мне, а к тому, кого хотят во мне видеть, к собственному воображению...
Легко быть богом,
И легко быть зверем.
Быть человеком – это нелегко.
Эти строки были написаны русским поэтом Евгением Винокуровым много позже. Быть может, в них один из главных итогов, вынесенных нами из опыта прошедших легендарных десятилетий.
Истинная необыкновенность Назыма Хикмета состояла в том, что он при всех обстоятельствах оставался самим собой – человеком.