Текст книги "Назым Хикмет"
Автор книги: Радий Фиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Глава последняя. Заключенный выходит из тюрьмы
Все ближе разлука,
для всех – непременная.
Прощай же, земля моя!
Здравствуй, вселенная!
Назым Хикмет
В этот раз он не поднимался почти три месяца. И снова мать даровала ему жизнь.
Она приехала в Бурсу в октябре 1949 года. И привезла живительные вести: в Китае победила революция.
Перед его глазами встал тот далекий день в Москве, когда вместе с Эми Сяо и сотнями других китайских товарищей он шел, к Красной площади, держа в руке руку Лели Юрченко... Вот и встретились они снова с Эми Сяо! Какое ликование, наверное, сейчас на улицах Шанхая! Миллионы людей скачут, словно дети, от радости. Счастливец Эми Сяо – дожил... Если он дожил, то и я могу? Что значит могу – должен! Он должен жить назло врагам, назло Ялману и компании. Как знать, быть может, он еще увидит лицо Эми Сяо?..
Шел двенадцатый год моего заключения,
третий месяц, как я был живым мертвецом.
Я – мертвый лежал на полу без движения,
я – живой глядел на него с отвращением,
наблюдая за мертвым, неподвижным лицом,
Ничего другого я сделать не мог...
А мертвец истязал сам себя
и был одинок, как все мертвецы.
Звякнул замок: старая женщина
вошла и встала в дверях. Моя мать...
Мать и сын подняли труп,
я за ноги взял, за плечи она,
раскачали и бросили в реку Янцзы.
А с севера китайской земли
сверкающие армии текли...
Они встретятся с Эми Сяо в 1951 году на Конгрессе мира в Вене. И все будет так, как виделось ему в тюрьме. Эми Сяо даже не постареет, словно десятилетия пронеслись, не задев его. И взгляд его, полный мудрой печали в моменты счастья, и его чуткая собранность – все останется прежним.
В 1952 году Назым приедет в Китай. Вместе с Эми Сяо будет узнавать в Пекине свою молодость. Будет присутствовать на праздновании третьей годовщины революции, стоя на трибуне площади Тяньаньмынь.
Через Тяньаньмынь в Пекине
люди, сияя, текли.
Стал плодородным бы с этой рекою
каждый клочок земли.
...Пройдет еще пятнадцать лет. И они снова окажутся вместе с Эми Сяо. В ходе борьбы за власть, издевательски названной культурной революцией, маоисты вместе с сокровищами китайской и мировой культуры, вместе с книгами Горького, Шекспира, Толстого, Роллана уничтожат и книги Эми Сяо и стихи Назыма Хикмета о китайской революции, о единстве человечества, о бессмертии Джиоконды. Словно «проклятый колокольчик, подвешенный к шее сердца», ненависть к подлинному искусству всегда выдает тех, кто нуждается для достижения своих целей в обесчеловечивании человека.
Ночь.
Блеск луны.
Томится Джиоконда
в наручниках.
Удвоен караул.
Ее ведут, построившись повзводно.
звели курки.
Сухой огонь сверкнул,
Сейчас огонь над облаком взовьется,
багряными лохмотьями струясь.
А Джиоконда все-таки смеется.
Она горит смеясь...
Второй радостной вестью, с которой поспешила к сыну Джелиле-ханым, было сообщение, что его поэма «Зоя» увидела свет, напечатана во Франции.
Об этой русской девушке, которая была схвачена немцами в деревне Петрищево в ту самую зиму, когда, осмеянные всей тюрьмой, они вместе с Рашидом в отчаянии следили по самодельной карте, как гитлеровцы приближаются к Москве, – об этой девушке он узнал, когда бои шли уже под Берлином.
В феврале 1945 года к нему приехала мать. Как всегда, подвела его ближе к свету: «Не вижу, хочу тебя получше разглядеть». Что-то вспомнив, стала рыться в сумке и протянула вырезку из французской газеты: «Ты должен знать об этом!» И пока он читал заметку и разглядывал фотографию девушки с веревкой на тонкой белой шее, мать не спускала с него глаз: «Каково должно быть ее матери!» Той же ночью он начал писать.
Зоей звали ее,
но им назвалась она Таней.
Таня,
в бурсской тюрьме предо мной твой портрет.
Может, ты никогда не слыхала имени Бурсы -
это мягкий, зеленый край...
Я товарищей подозвал,
смотрят на твой портрет:
– Таня, у меня дочь твоих лет!..
– Таня, у меня сестра твоих лет!
– Таня, в твоих годах моя милая!
– Таня, ты умерла...
Сколько убито честных людей,
сколько еще убивают.
А я – мне стыдно об этом сказать, -
я семь лет не рискую жизнью в борьбе,
и хотя я в тюрьме, но живу...
Джелиле-ханым выучила поэму наизусть. И, вернувшись в Стамбул, продиктовала друзьям – писать она уже не могла...
«Что должна чувствовать ее мать?..» Когда Назым в стамбульской больнице Джеррахпаша с каждым днем будет снова приближаться к смерти, его мать выйдет на Галатский мост, с которого ее сын так любил глядеть на рыбацкие лодки, грузовые шлюпы, пассажирские пароходы и катера, снующие по Золотому Рогу и Босфору, слушать шум толпы, перезвон трамваев. На этом самом мосту зазвучит ее звонкий молодой голос, полный отчаяния и надежды, и, перекрывая шум, заставит остановиться прохожих, оторваться от лесок удильщиков, стеной стоящих вдоль перил. Протягивая людям листовки, требующие освобождения поэта, Джелиле-ханым будет взывать:
– Не забывайте Назыма Хикмета! Спасите моего сына!
И в эти дни прозвучит в эфире голос матери Зои Космодемьянской. Она будет говорить о любви, которая делает человека человеком, о поэте, сидящем двенадцать лет в тюрьме за то, что он любит свою страну, как любили свою страну ее дети. Со словами надежды обратится она к Джелиле-ханым: «Ваш сын, – скажет мать Зои, – будет жить».
Не столь уж часто желаемое становится действительностью. Даже если того страстно желают тысячи людей. Но слова русской женщины сбудутся.
29 июня 1951 года в пылающем летнем небе Москвы покажется маленькая точка – самолет из Бухареста. Когда он приземлится и на трап выйдет человек, за освобождение которого боролся весь мир, со всех сторон потекут к нему цветы. Их уже не удержать в руках, они будут падать к его ногам, а он, не в силах вымолвить ни слова, будет стоять, окруженный счастливыми, смеющимися лицами, и слезы навернутся на его глаза... Пусть среди этих лиц не будет ни одного знакомого: почти всех его прежних московских друзей унесла война, время и жизнь, которые текли за стенами его тюрьмы, – об этих людях он думал, был вместе с ними, когда слушал в тюрьме по радио симфонию Шостаковича.
Он еще много раз будет прилетать на Внуковский аэродром из разных стран, но этот день не изгладится в его памяти. У самолета к нему подойдет седая высокая женщина и скажет: «Большое вам спасибо за прекрасные стихи! Спасибо, что не забыли Зою, мою дочь!»
И он снова услышит голос Джелиле-ханым: «Назым, ты должен знать об этом!» И тогда он склонится над морщинистой, будто старый пергамент, рукой русской женщины. И, поцеловав, приложит эту руку ко лбу, как, по обычаю его народа, в знак почтения и любви прикладывал к своему лбу руку Джелиле-ханым, материнскую руку...
Он делал только то, что должен был делать, и ничего не ожидал взамен. Быть может, потому смущался, читая любовь на обращенных к нему лицах.
А его любили тысячи людей во всех концах Земли. Не полководца, не вождя, не наставника, не героя, не борца за мир, не министра и не поэта даже. Его, Назыма Хикмета, таким, каков он был. В нем обретала плоть древняя, как людской род, надежда на братство, предчувствие грядущего единства человечества...
Он был счастлив в тот день на Внуковском аэродроме Москвы. Но в счастье этом была и немалая доля удачи – он дожил. А сколько людей погибло, замучено, не дожило?!
К нему подносят микрофон. Он должен говорить. Но как все это высказать? «Лишь тысячную долю своей тоски мы можем уместить в рисунке». И в слове...
Он скажет: «Я так волнуюсь. Мне трудно говорить. Счастье дышать одним воздухом с вами, счастье видеть ваши глаза... Своей жизнью, свободой, любовью ко всему прекрасному я обязан великому городу Жизни и Мира – Москве. Прекрасный, сердечный прием, который вы мне оказали, я отношу к своему народу и благодарю вас от его имени...»
И он поедет по Москве середины XX века. Медленно разворачиваясь, проплывет первое здание на Ленинских горах – университет... В день его похорон Мемед, его двенадцатилетний сын, не проронивший весь день ни слова, при виде этого здания скажет: «Я здесь буду учиться. Здесь учился отец...» Но пока до смерти еще далеко. Широкие асфальтированные проспекты, потоки машин, яркие платья женщин, шумная, летняя, радостная Москва, среди которой, как островки прошлого, как воспоминания юности, – знакомые здания. А рядом с ним поэты Николай Тихонов, Константин Симонов – он еще не запомнил их трудные для турецкого уха имена. Вскоре они станут его друзьями – Коля и Костя произносить куда легче. Он ослеплен, словно вышел на солнце из подземелья. Все вокруг покажется ему сверкающим, блистательным, светлым. Тени появятся позднее. И тогда, закатав рукава, он вместе с советскими друзьями примется за дело, чтобы их стало как можно меньше – разве что в парках, под деревьями... В первые же дни по приезде в Москву начнут приходить к нему сотни людей – студенты и поэты, пионеры и рабочие. И с этих дней до самой смерти не прекратится его беседа с советскими людьми. Им он будет говорить о своем народе, его жизни и горестях, его гордости и несчастьях, как в Турции рассказывал о людях нашэй страны, о их подвигах...
Снега в долине не было. Поглядывая на укутанную в дымку седую голову Улудага, он медленно мерял шагами двор, сперва из угла в угол, потом вдоль длинной стены, снова наискось – из угла в угол. Тюрьма гудела – был день свиданий. Но он не прислушивался – сегодня он никого не ждал. Сквозь шум голосов в медленном ритме шага пробивался какой-то смутный гул. Часть души твоей в камере может остаться... часть души... Снова поворот и снова наискосок через двор. Часть души, одинокая, как камень на дне колодца, но только часть... Поворот, проход вдоль стены... Другая часть с суетою мира должна смешаться...
У стены на корточках сидел парень и неотрывно смотрел в землю. Он вспомнил этого парня – вот уже больше месяца из его деревни не приходило известий. То ли дороги занесло в горах, то ли еще что... Знай, петь печальные песни или, уставившись в потолок, ждать письма – опасно. Опасно, но сладко.
Гул – предвестник стихов – он знал это... Давно уже он не писал ничего. И хромающие, неточные строки, мелькающие в гуле ритма, радовали его, как зеленый лист на засохшей ветви.
– Назым Хикмет! Посетители!
Ему показалось, что голос майданщика прозвучал у него над ухом.
Кто бы это мог быть? Он никого не ждал. И, еще не веря, – а может, ослышался? – направился к коридору свиданий. Майданщик перехватил его и, указывая на кабинет начальника, с ухмылкой протянул раскрытую ладонь.
– С тебя бакшиш, отец! Ханым-эфенди – и красивая!
В кабинете Тахсина-бея сидела Мюневвер.
– Здравствуй, Назым! Да будет твоя болезнь в прошлом!
– Здравствуй!
Приехала, несмотря на его запрет... Волосы пышные, каштановые... Тонкие, словно рисованные, брови... Глаза карие... Зачем приехала?.. Сейчас она еще прекрасней, чем в юности, – зрелый, налитой плод, нет, не плод – прекрасный человек...
Тахсин-бей окинул их взглядом и вышел. Не в пример начальнику тюрьмы в Чанкыры – тот не оставлял его наедине даже с Пирайе.
– Ты хочешь знать, зачем я приехала? Слушай! Когда я узнала, что ты болен, что я могу тебя потерять и на этот раз – совсем, я поняла, что любила и люблю тебя. Да, знаю, но теперь я сама распоряжаюсь своей судьбой. Насколько я поняла от тети, ты свободен. Пирайе больше не приезжает. Буду я! Нет, не ездить, буду жить в Бурсе. Я ушла от мужа, Я буду делать, что бы ты ни говорил, все, что может сделать любящая женщина... Не надо, не говори ничего...
Он, если бы и хотел, не мог говорить. Темная вода, дремавшая в глубине его, вдруг хлынула, как кровь горлом. Он задыхался... Как был он глуп, что оттолкнул ее тогда. Правда, что идеалом женщины для мужчины всегда бывает мать. Мюневвер была так похожа на его мать в молодости. И не похожа одновременно. Все, что было с ним двадцать лет назад на берегу залива Каламыш, ожило, нет, оно всегда было живо – сейчас он это понял, сейчас он еще сильней любил Мюневвер... Он был не в силах ее прогнать...
...А если б знал, что ждет их впереди, прогнал, чего бы это ни стоило. Мужчины, в сущности, всегда трусы, когда надо взять на себя ответственность за женскую судьбу,
Мюневвер сняла с него эту ответственность, сама за него решила – и он был счастлив... Когда он выйдет из тюрьмы, они поселятся в старом деревянном доме Джелиле-ханым. Потом подыщут квартиру – в сыром полуподвале, но все же свою квартиру – в том самом районе, где прошло их детство, на азиатском берегу Босфора. Там он будет всему учиться сначала – ходить по улицам без охраны, держать под руку любимую, станет отцом. Пусть под чужой фамилией – не привыкать – он снова будет писать сценарии, переводить, а она помогать ему. Когда их будущий сын изменит ее фигуру, он возьмет на себя хозяйственные заботы, будет носить продукты, мыть полы и даже варить обеды – он научился этому в тюрьме. За работой по дому хорошо отдыхает голова. А с какой радостью будет выбирать коляску и крохотные вещички – распашонки, одеяло, да, радостью, несмотря на долги, в которые он залезет, несмотря на шпиков, что будут ходить по пятам.
Час ночи. Мы не гасим огня.
Рядом со мной жена.
Она беременна. Это
пятый месяц, знаем я и она.
Но мне все еще не верится,
и вот
я кладу руку на ее живот,
И слушаю, как ребенок шевелится и шевелится.
Листок на ветви деревца,
рыба в струе ручья,
ребенок во чреве.
Мой ребенок!..
Час ночи, мы не гасили огня.
Я прислушиваюсь.
Может, через минуту,
а может, под утро они выберут миг,
ворвутся в мой дом и уведут меня
в храброй компании моих книг.
И в кругу полицейских, готовых ринуться,
все-таки я повернусь и увижу с дороги,
как колышется платье ее и лицо ее светится.
И как в ее животе, тяжелом от материнства,
мой ребенок шевелится и шевелится...
Они назовут его Мемедом. Светящимся шаром весом в три кило он будет лежать в голубых пеленках. А на другом конце земли шестнадцать тысяч мемедов, одетых в униформу, вместе с американцами будут убивать корейских детей. Когда Мемеду не исполнится еще трех месяцев, его отца вызовут в казармы Селимие, признают здоровым – при его-то сердце – и потребуют, чтоб он явился с котелком и вещами для прохождения действительной службы. Не будут приняты во внимание ни то, что он окончил военно-морское училище, ни двенадцать лет его тюремной «службы». Это могло означать лишь одно:. его отправят куда-нибудь в глушь и там расправятся – предлог выдумать легко, – на сей раз без всякого суда.
Прекрасным июньским утром он простится на пороге с Мюневвер – если б не Мемед, она пошла бы за ним, – простится, чтобы встретиться через десять лет...
...Если б он мог знать об этом – о двенадцати месяцах жизни и десяти годах разлуки с нею, с его самой большой любовью, с будущей матерью его сына, он, наверное, снова оттолкнул бы ее. Но сейчас он стоял и смотрел на нее, просто смотрел и не мог наглядеться, не мог вымолвить ни слова.
Она уехала в Стамбул, чтобы вскоре вернуться. И тогда пришли слова:
Добро пожаловать, госпожа моя, добро пожаловать!
Ты устала, наверное.
Как вымыть мне твои ноженьки?
Нет у меня ни розовой воды, ни серебряного таза.
Тебя мучит жажда, наверное.
Нет у меня шербета со льдом, чтоб тебя угостить.
Ты проголодалась, наверное.
Не могу накрыть тебе стол белой скатертью.
Как отечество наше, бедна и в плену моя камера.
Добро пожаловать, госпожа моя, добро пожаловать.
Ты ступила -
и столетний бетон превратился в зеленый луг.
Улыбнулась -
и розы расцвели на решетках.
Ты заплакала -
и жемчуга покатились в ладони мои.
И богата, как сердце мое, как свобода светла моя камера.
Добро пожаловать, госпожа моя, добро пожаловать!
И, слушая, как он говорил эти слова Мюневвер, плакали заключенные, плакали надзиратели.
Он не ошибся, веруя в любовь, как в самую могучую силу на земле. Мюневвер стала его женой. Половину времени жила в Бурсе, стирала белье, носила передачи, а остальное время в Стамбуле с Ренан, дочерью от первого брака. И ее любовь раздула в яркое пламя едва теплившийся в нем, колеблющийся огонек новой нарождающейся души...
Потом в Москве он скажет: «Мы почти ничего не знаем о той подземной глухой работе, которая идет в человеке, о диалектике его духовного развития, этапах и сроках этого развития. Когда и почему в нем умирает одна душа и появляется новая? Для меня этот срок составлял десять лег, а для других? Самое страшное, когда одна душа умирает, а новая еще не родилась... Если поэзия вообще что-то может, она обязана исследовать эти закономерности». Тогда, в начале шестидесятых годов, в Москве и Праге, в Гаване и Танганьике он напишет стихи, в которых одновременно будут присутствовать и прошлое, и настоящее, и будущее, словно демонстрируя относительность времени. В человеке время никуда не уходит и не течет, а накапливается; покуда жив сам человек, в нем сразу живет прошлое, то есть его опыт, память, настоящее – его мысли и ощущения, и будущее – планы, мечты, расчеты. И тогда Назым Хикмет сможет, наконец, дать утвердительный ответ – по крайней мере для себя – на вопрос, что такое поэзия, если она не отличается от прозы ни формой, ни содержанием. Поэзия – это метод. Сопоставления несопоставимого. Для открытия новых связей и сущностей.
Растет во мне дерево – вы тоже могли бы увидеть его, -
оно происходит от солнца и к солнцу стремится,
качаются листья его, словно рыбы в огне,
щебечут плоды, как веселые птицы.
На звезду, что плывет по орбите во мне,
давно опустились ракеты и их экипаж,
говорящий на том языке, что нам снится во сне, -
нет на нем ни мольбы, ни приказа, ни похвальбы.
………………………………………………………
Время во мне стоит, как вода,
будто роза раскрытая благоухает,
И плевать я хотел – нынче пятница или среда,
и что меньшее – впереди, а большее – миновало.
Сама поэзия Назыма Хикмета до конца выявит тогда свою революционную сущность как выражение нового этапа душевной жизни личности, впервые начинающей ощущать себя прежде всего родовым существом – Человеком Человечества. От того, станет ли и как скоро это ощущение осознанным для миллионов, зависит ныне само существование людского рода. И поэзия Назыма Хикмета, его жизнь, борьба и самая смерть будут звать:
«Жить, как деревья в лесу – отдельно, свободно, но все вместе по-братски – вот наша тоска!..»
С 1946 года стихи Назыма Хикмета, вынесенные разными способами из бурсской тюрьмы, стали изредка появляться в печати. Но сначала не в Турции, не на том языке, на котором они были рождены, а во Франции – после войны там оказалось много турецких студентов. А затем в переводах с французского и в других странах – Италии, Латинской Америке, Соединенных Штатах, Советском Союзе. Лишь немногие из них были опубликованы в прогрессивных турецких журналах «Йыгын» и «Гюн» с купюрами и под псевдонимами.
Стихи Назыма Хикмета вызвали тысячи откликов во всем мире. В 1949 году – в этот год рождалось всемирное движение сторонников мира – в Париже был создан Комитет в защиту Назыма Хикмета. Комитет опубликовал воззвание, требующее освобождения поэта из тюрьмы, и обратился за поддержкой к мировому общественному мнению. К этому воззванию присоединились Поль Элюар, Жолио-Кюри, Халлдор Лакснес, Жоржи Амаду, Пабло Неруда, Жан-Поль Сартр, Пабло Пикассо, Иорис Ивенс, Бертольт Брехт и многие, многие другие писатели, художники, музыканты, ученые – цвет мировой культуры XX века. Международный союз студентов, Всемирная федерация демократической молодежи, Международная ассоциация юристов-демократов, Комитеты защиты мира разных стран – от Польши до Японии, от Швеции до Чили, писательские организации направили письма протеста турецкому правительству.
В самой Турции в университетах, лицеях, колледжах, среди рабочих и интеллигенции разных городов организовались комитеты действия. В сотни адресов направлялись открытки с портретом поэта. Под портретом были помещены четыре его строки и призыв «Спасите Назыма Хикмета!».
Орган Турецкого комитета сторонников мира журнал «Барыш» («Мир») писал: «Впервые в истории нашей страны объединились тысячи людей независимо от их политических убеждений – от профессора университета до студента, от редактора газеты до репортера, деятели искусства и литературы, люди умственного и физического труда приняли одно решение, предъявили одно требование: «Назым Хикмет должен быть освобожден!..» Сегодня борьба за освобождение Назыма Хикмета стала частью общенародной борьбы за мир и свободу». Добиться освобождения Назыма Хикмета значило освободить тысячи политических заключенных, многие из которых, как он сам, сидели по десять, а то и по восемнадцать лет в тюрьме. Добиться освобождения Назыма Хикмета означало изменить политический климат в стране...
А Назым Хикмет продолжал сидеть в бурсской тюрьме. Он писал друзьям:
«В тюрьме узнаешь цену людям. Существо, зовущееся человеком, самое интересное, самое привлекательное на земле. Что его не фраза, не пустые слова, понимаешь, когда остаешься без людей или вынужден жить в очень узком кругу...»
«...Я думаю о мире так, будто никогда не умру. То есть я допускаю, что долгие годы еще смогу выдержать здесь, и в соответствии с этим распределяю свои возможности и силы... С каждым днем я все сильней влюбляюсь в мою страну, в людей, в наш мир... Мне кажется, что жить, не будучи влюбленным в одного человека, в сотни миллионов людей, в одно дерево, во все леса, в одну мысль, в идею, во множество мыслей и идей, все равно что вообще не жить...»
– Поглядите, да ведь это Ибрагим Балабан! Какими судьбами!
Мастер и ученик обнялись и долго стояли так, обнявшись. Назым решил, что Ибрагим пришел его проведать. Он уже несколько лет был на острове Имралы в Мраморном море. Там все арестанты работают, а тем, кто работает, сокращается срок. Балабан как раз в эти дни должен был оказаться на воле.
– Нет, меня выслали...
– За что? Как так! Рассказывай!..
Заметив, что землисто-бледное лицо мастера покраснело от негодования, Ибрагим помялся.
– А тебя, отец, за что держат здесь двенадцать лет? Вот и меня за то же... Не беда, со мной мои картины...
Через несколько дней они стояли перед новой, почти законченной картиной «Преступление». Балабан работал, Назым смотрел из-за его спины. Он гордился своим учеником, его талантом, трудолюбием и ревниво прислушивался, что говорят о картине гулявшие по двору арестанты... Ибрагим становился мастером. Но для молодого художника важно сохранить критическое отношение к себе. И уметь прислушиваться к мнению других, чтобы сделать по-своему...
Он усмехнулся. Вспомнил, как недавно два новеньких арестанта решили, что Ибрагим рисует план тюрьмы для побега или для передачи его русским: ведь Ибрагима, как вашего покорного слугу, тоже объявили теперь русским агентом.
Назым так разъярился, что вопреки обыкновению наорал на темных, неграмотных парней. Не оттого, что они приняли рисунок за план – это им растолковать было легко, – а потому, что они стали смеяться, когда услыхали, что Ибрагим рисует их жизнь, их самих. Кто, мол, они такие, чтобы их рисовать? Осман-паша, Барбаросса Хайреддин? Или важные господа?.. Попробуй тут не взбеситься! Простофили, себя за людей не считают, думают, что рисовать мордастых генералов с медалями – дело, а их жизнь – безделица... Ибрагим должен рисовать так, чтобы они узнали самих себя и перестали считать себя ничтожеством.
После того как Назым накричал на парней, тюрьма стала относиться к работе Ибрагима с уважением.
Балабан обычно во время работы высовывал язык от старания. Но сегодня челюсти его были сомкнуты, ножом не раскроешь. Видно, дело было в картине.
На арбе плашмя лежал умирающий крестьянин. Старуха зажимала рукой рану в его груди, кровь сочилась меж ее пальцев. Другая женщина, помоложе, в отчаянии обхватила колесо арбы. Домочадцы, взрослые и дети, обступили умирающего. Плачут.
– Ах, мамочка моя, погляди-ка на наши дела! – раздался голос за спиной у Назыма. Он оглянулся – убийца Зекерия с братом.
Зекерия был бледен. Не отрывая глаз от картины, он пробормотал:
– Значит, так оно бывает. Когда мы убили его, так же на арбу положили... Если б раньше показали мне это зеркало...
–Не зеркало это, а картина...
– Если бы раньше показали мне эту картину, я бы не убил... Ей-ей, клянусь аллахом, не убил...
Зекерия отошел, понурив голову,
Назым толкнул Балабана, как всегда ничего не слышавшего за работой.
– Ну, Ибрагим, больше я тебе не учитель! Ты теперь сам мастер!..
Зима подошла к концу. На носу март месяц, его тринадцатая весна в тюрьме. На воле движение за амнистию все ширилось, и голоса его перелетали через тюремные стены.
Мюневвер привезла из Стамбула газету. Она называлась «Назым Хикмет». Под заголовком стояло: «Ты научил нас любить людей, поэтому мы боремся за твое освобождение».
Он держал газету, словно она могла упасть и разбиться на куски, как стекло. Он не слыхал еще, чтоб при жизни какого-либо поэта его именем была бы названа газета. Глаза его заволокли слезы. Он не стыдился их – слава богу, он может еще плакать. Он стыдился того, что сидит здесь как пень, а мальчики, издававшие эту газету, снова мальчики, не страшась ничего, по велению сердца готовы сложить свои головы. А он сидит здесь как пень, обросший мхом, и чего-то ждет. Чего?..
Он вышел на майдан. Солнце слепило глаза. Но арестанты не грелись, как всегда, у стены в его лучах, а стояли кучками, злые, как перец, напряженные, словно телеграфные провода на морозе. Лишь один Балабан работал: заканчивал новую картину... Что же случилось?
– Амнистия! Слыхал, амнистия!.. Перед выборами Исмет-паша решил выпустить нас на волю...
Он был многоопытным арестантом, чтобы сразу поверить в амнистию. Сколько слухов оказались ложными, как говорят в тюрьме, «парашами», сколько надежд лопнуло, будто пузырь, за эти двенадцать лет!
Как ни в чем не бывало подошел он к картине, встал за спиной Балабана. На полотне давно уже была весна, всем веснам весна. Лишь тот, кто годами не ступал по траве босиком, не вдыхал запаха распаханной земли, не видел над головой ночного неба, мог написать такую весну... В ней была тоска, но и надежда. И он ощутил потребность добавить к этой надежде свою.
Он поднялся к себе в камеру. Вышел в коридор, забормотал. Он был сейчас орудием, гончарным кругом во власти стихии, именуемой поэзия, и бесформенная глина слов принимала законченную форму в беспрестанном многочасовом вращении.
Когда Балабан кончил картину и позвал учителя посмотреть работу, Назым сел на складной стул, набил трубку и, глядя на полыхавшую на полотне весну, прочел собравшимся на майдане арестантам:
Вот глядите, глаза мои, на мастерство Балабана.
Вот мы в месяце мае на ранней заре.
Вот вам свет – мудрый, храбрый, чистый, живой, беспощадный.
Вот вам облако – словно пласты творога.
Вот вам горы – прохладные, голубые.
Вот лисицы вышли на утреннюю прогулку,
на длинных хвостах сиянье, на острых носах тревога.
Вот глядите, глаза мои, – брюхо поджато, шерсть дыбом, пасть красная, -
волк на вершине горы одинокий.
Ты когда-нибудь ощущал в себе ярость голодного волка ранним утром?
……………………………………………………………………….
Вот луга, – эй, смелей, мои ноги босые, войдите в луга!
Нюхай, нюхай, мой нос, – это мята, а это чабрец.
Мои слюни, теките! Вот мальва и конский щавель.
Мои руки, руки мои, мните, трогайте, гладьте, растирайте в горсти!
Вот они: молоко моей матери, тело жены, смех ребенка, распаханная земля.
Вот глядите, мои глаза, вот человек.
Он хозяин этих гор и лесов, этих птиц и зверей.
Вот лапти его, вот заплаты на шароварах, вот соха.
Вот быки его с вечными страшными ямами на боках...
Слухи об амнистии подтвердились. Правящая партия перед тем, как пойти на выборы, хотела приобрести хоть какой-нибудь капитал.
Мюневвер уехала в Стамбул. Надо было сделать все, чтобы надежда стала действительностью.
Назым писал письмо Вале Нуреддину. Он больше на него не сердился – годы и тюрьмы сделали его мудрей и терпимей. Валя не был врагом. Напротив, в последние годы старался чем мог помочь. А если он не выдержал, сдался, что же, каждый делает столько, сколько у него сил. Требовать, чтобы всякий был способен взойти на костер за свои убеждения, – по меньшей мере бесчеловечно. Нет, он не злился больше на Валю за то, что тот не Джордано Бруно. Но как печальна бывает порой мудрость!..
Он писал:
«Сегодня суббота, благословенное восемнадцатое число благословенного марта месяца 1950 года. В следующий понедельник, а может, во вторник или в среду все решится. Как говорят в деревне, будет ясно – с хвостом теленок или без. Мы увидим в зеркале судьбы, какого цвета у нас борода – черная или белая. Насчет цвета моей бороды я не слишком оптимистичен, но и не слишком пессимистичен. Давай, однако, считать, что я выйду. Слушайте меня хорошенько: каждый вечер в десять часов анкарское радио передает «Час меджлиса». Как только получите это письмо, слушайте, пожалуйста, каждый вечер в десять часов эту передачу. Если закон будет принят, вы узнаете о нем черев четыре часа после принятия...»
По сообщениям газет, проект был обсужден в законодательной комиссии и со дня на день должен быть передан на утверждение меджлису. Дни текли, все меньше оставалось до конца сессии, атмосфера в тюрьме, во всех тюрьмах страны насыщалась электричеством.
Особенно тяжелы были ночи. Камеры закрывались в девять. И ждать новостей приходилось до утра. Три недели продолжалась эта пытка надеждой.
Настала последняя ночь. Никто в тюрьме не сомкнул глаз. И когда распахнулись двери камер, им сообщили черную весть: меджлис, так и не приняв закона об амнистии, закончил свои заседания...
Он снова лежал на койке, глядя в потолок. Он ждал двенадцать лет. Ждал, только ждал. Он должен теперь что-то сделать... Он больше не мог ждать. Сделать, чтобы вышли на волю тысячи людей. Но что он мог?.. Чем он располагал? Только жизнью... Он должен поставить на карту свою жизнь... Верно. Свобода или смерть! Спасибо Мюневвер, она дала ему силы – он или умрет, или обретет ее, не на бумаге, не в стихах, живую, как дыханье... Свобода или смерть!..
Он вскочил с койки, открыл дверь в коридор и крикнул лазаретному повару Якубу:
– Позови ко мне Ибрагима!
Когда Ибрагим вошел, он снова лежал на койке. «Люди, сколько их на земле... Прекрасен мир... Что с того?.. Одним будет меньше...»
– Что с тобой, отец? Ты болен?
– Нет. Я умираю, сынок.
Ибрагим опешил.
– Но что случилось? Что с тобой? Еще вчера ты ходил. Еще сегодня утром...
Назым сел.