355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Фиш » Назым Хикмет » Текст книги (страница 4)
Назым Хикмет
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:23

Текст книги "Назым Хикмет"


Автор книги: Радий Фиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

...Но, даже зная его детские опыты, все же трудно поверить, что четырнадцатилетний мальчик мог всерьез испытывать чувства, выраженные в стихотворении «Кипарисы». Старческая грусть и разочарованность выдавали влиянье Яхьи Кемаля.

Сплетники, отлично разбираясь, кто в кого влюблен, мало понимали, однако, в поэзии. Стихотворение было написано силлабическим размером, свойственным народной поэзии. Яхья Кемаль им не писал. Его поэтический взгляд всю жизнь был прикован к великолепию классической поры турецкой поэзии.

То было великое наследие. Но зерно должно умереть, чтобы дать плоды.

Забыть то, что нуждается в забвении, уметь терять и не жалеть о том – лучшее у нас всегда впереди, – для этого мало быть большим стихотворцем. Нужно еще иметь мужество и силу.

Забвенье тоже революционная сила. Память, приобретения часто становятся кандалами на ногах.

...«И все же, дорогой мой Валя, очень горько было узнать, что Яхья Кемаль неизлечимо болен. Я лично в том, что касается техники и построения строки, – многим ему обязан...»

ОТСТУПЛЕНИЕ

В 1950 году тяжело больной Назым Хикмет объявил в тюрьме голодовку. У него не оставалось иной возможности отстаивать справедливость, как снова поставить на карту свою жизнь. Власти перевезли его из Бурсы в Стамбул, в тюремный госпиталь.

В Стамбуле стояла весна. Отцветал миндаль. Яркое солнце било в зарешеченные окна ветхого, почерневшего от времени деревянного дома. Рассохшаяся дверь со скрипом отворилась, и на ступеньки, ощупывая дорогу палкой, вышла старая женщина. Некогда прекрасные глаза ее заволакивала надвигающаяся слепота. Медленно направилась она к пристани, села на пароход и переправилась на европейский берег Босфора.

Ее поджидали здесь двое мужчин. Один, пожилой, держал под мышкой кусок фанеры, другой, помоложе, – длинную палку. Только что окончился рабочий день, на улицах было полно народу.

Пожилой взял палку, насадил на нее, как на древко, фанерный лист. Старая женщина высвободила из-под платка руку, взяла плакат и оперлась на него.

«Несправедливо осужденный мой сын Назым Хикмет объявил голодовку. Я присоединяюсь к нему. Кто хочет спасти нас, подписывайтесь под петицией».

Джелиле-ханым, это была она, вышла спасать сына.

Ее пример имел неожиданный отклик. Десятки женщин – преподавательницы, врачи, студентки, даже светские дамы – стали обходить дом за домом, стучаться в квартиры всех сколько-нибудь известных художников, журналистов, писателей, политических и общественных деятелей, собирая подписи под требованием освободить Назыма Хикмета. Постучали они и в дом Яхьи Кемаля.

Тому было уже под семьдесят. За эти годы он не раз был депутатом. Побывал послом в Польше, Испании, Пакистане. На конкурсе, организованном правящей партией, был признан лучшим поэтом Турции. Короче говоря, его слово значило много.

Назым был сыном женщины, которую он когда-то любил. Мало того, Назым был его учеником.

Как-то в тридцать шестом году они встретились на улице Бабыали, где помещаются редакции всех стамбульских газет и журналов, издательства и книготорговые склады.

Назым только что опубликовал «Поэму о Бедреддине Симави», где впервые обратился к османскому средневековью. Но не для того, чтобы воспеть величие Империи, а чтобы воскресить еретика, повешенного пятьсот лет назад по повелению султана Мехмеда Челеби, воскресить тысячи его последователей, распятых, посаженных на кол за то, что они восстали против султана и его вассалов, создали свое государство, осмелились утверждать всеобщее равенство людей и религий, обобществили земли и имущества.

 
Радовал взор пестрый узор Бурсы шелков на тахте.
Блистали лазурью, как сад голубой, изразцы
из кютахской глазури.
Вина в кувшинах из серебра были.
Горы добра были.
Брата родного Мусу тетивой задушив,
братскою кровью в тазу золотом омовенье свершив,
владыкой султан Челеби Мехмед был.
Но в стране, где правят Османы,
ветер бесплодием веял, песней смерти, предвестником бед был,
тот, кто пахал и сеял, разут и раздет был,
вотчиной бея – глаз его свет был,
пот его лба – богача зиамет [11]11
  Зиамет – вассвльный земельный удел.


[Закрыть]
был.
Стон безземельных людей и безлюдной земли тяжким,
как бред, был.
 

Это была совсем иная Империя, чем та, которую воспевал Яхья Кемаль. Но стихи привели его в восторг. Назым написал часть поэмы арузом, притом таким размером, который был неизвестен учителю и, очевидно, восходил к седой старине.

– Где ты отыскал этот размер? – спросил Яхья Кемаль.

– Не отыскивал. Сам изобрел – стилизовал под стариков, – ответил Назым.

Яхья Кемалъ не поверил, решил, что ученик не хочет раскрыть секрета. Это была их последняя встреча.

...Через два года после смерти Назыма Хикмета мы вместе с башкирским поэтом Мустаем Каримом пришли в дом №12 по улице Джем в Стамбуле, в гости к Вале Нуреддину. Он был болен раком легких, едва оправился после операции. Вспоминал Москву двадцатых годов, Страстную площадь, Университет народов Востока. Полузабытые русские слова «костер», «приказ», «собрание», «ячейка» всплывали в его памяти отголосками тех далеких лет.

Он был нам рад. Но вдруг делался сосредоточенно-рассеянным – глаза за стеклами очков глядели куда-то внутрь себя. Жизнь подходила к концу. И, оглядываясь на свою молодость, он словно вел с самим собой какой-то очень важный для себя разговор.

На стене висела картина, нарисованная на стекле Назымом Хикметом в бурсской тюрьме: забранное решеткой оконце, за оконцем угол тюремной стены и, словно кусок тряпки, небо, а на подоконнике круглый горшок с цветком на слабой, изогнутой ножке. «Гвоздика надежды», которую поэт растил долгие тринадцать тюремных лет.

Назым Хикмет пришел сюда, в эту квартиру, к Вале Нуреддину прямо из тюрьмы. Здесь, в этом самом квартале, четырнадцатилетним мальчиком читал Яхье Кемалю стихи о кошке.

Вспоминает Валя Нуреддин

– Яхья Кемаль был для нас, юношей, непререкаемым авторитетом, – говорил Валя Нуреддин. – «Яхья Кемаль сказал то-то и то-то... Яхья Кемаль говорит то-то и то-то». Маэстро сочувствовал национально-освободительному движению, которое началось в Анатолии. Но считал, что в стихах не место политической злобе дня. При всем уважении к нему Назым, обуреваемый в ту пору чувством оскорбленной национальной гордости, не мог с ним согласиться. Да и не таков был характер у Назыма – слово у него непременно влекло за собой дело. Когда Яхья Кемалъ был послом в Испании, я сотрудничал в газете «Акшам». По заданию газеты я долгое время провел в Париже. Здесь я получил письмо от Яхьи Кемаля – он приглашал к себе в Испанию. В Мадриде, в отеле, где я остановился, полиция произвела у меня обыск, конфисковала все бумаги – как же, я ведь учился когда-то в Москве! С трудом удалось Яхье Кемалю выручить мои рукописи... Он был чрезвычайно мнителен. Ему казалось, что на родине у него масса врагов и что стоит ему вернуться, как его сотрут в порошок. «Что будет, если я не вернусь?» – спрашивал он то и дело. Я пытался успокоить учителя. Послал в газету несколько статей о нем, его творчестве, о его работе в Испании. Маэстро счел меня чуть ли не героем...

Валя Нуреддин отошел к столу. Порылся в папках, достал фотографию Яхьи Кемаля. Подпись на обороте гласила: «Вале Нуреддину в знак восхищения его человечностью, благородством, просвещенностью и беспримерным вкусом. Яхья Кемаль».

Глядя на нас из-под толстых стекол, Валя Нуреддин строго продолжал:

– Маэстро зря приписал мне столько достоинств, я ими не обладаю... В 1950 году я попросил передать ему: пусть он не приходит на мои похороны, а я не приду на его. Я имел на это право, данное мне долголетней дружбой и нашими отношениями в Испании... Яхья Кемаль отказался подписать требование об освобождении Назыма, под которым поставили свои подписи многие журналисты, писатели, профессора, не знавшие Назыма лично. И не потому, что в отличие от них Яхья Кемаль не желал освобождения Назыма. Он поддался общей атмосфере позорных идейных преследований...

...Яхья Кемаль похоронен на европейском берегу Босфора в Румели-Хисаре. Каменный столбик венчает надгробие из белоснежного мрамора. Тишина. Нечасто заглядывают сюда посетители. Ветер чуть колышет листву вечнозеленых лавров.

И идут по Босфору суда: рыбацкие шлюпы, огромные океанские лайнеры, танкеры.

Один из них, подходя к Стамбулу, здесь, в самом узком месте Босфора, дает протяжный гудок. На высоком серо-стальном борту ясно видно его имя: «Назым Хикмет».

Разум, бьющийся в груди

И как к смуглому

жаркому женскому телу,

в это утро своими руками

Мы прикоснулись

к Свободе.

НАЗЫМ ХИКМЕТ


Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы работает за ткацким станком, рисует портреты арестантов, устраивает бунт на военном корабле и вместе с Эдуардом Багрицким выступает в Большом театре

В то утро он с трудом дождался, когда откроют двери камер. И бросился со всех ног в мастерскую, или, как он любил говорить, в «нашу мануфактуру».

Чтобы попасть туда, нужно было миновать шесть железных дверей. Ожидая, пока их отопрут, он едва не лопнул от нетерпения. Куда запропастился помощник старшего надзирателя? Как нарочно, когда он наконец-то нашел этот проклятый, этот чудесный узор, над которым бился вот уже несколько недель.

Нелегко перещеголять бурсских ткачей – давно гремит их слава по всей стране, но еще трудней, не изменив строгому вкусу, потрафить торговцам. Ведь им чем ярче, тем лучше: ослепить глаза – вот принцип торговли, чтоб ей было пусто! А настоящий рисунок редко бывает броским – надо в него всмотреться, освоиться с красотой. Зато когда она войдет в тебя – пропал!

Кажется, он нашел, наконец, такой – и броский и строгий одновременно. Да где же надзиратель в конце концов?

За дверью послышались шаги. Щелкнул замок, с отвратительным ржавым скрипом отодвинулась щеколда.

– Торопишься, патрон? Подмастерья небось еще кейфуют...

Чудной этот помощник старшего надзирателя! Рыжие волнистые волосы всегда блестят – смазаны бриллиантином. Глаза томные, мечтательные. Большой любитель птиц. К Рашидову кенару подсадил еще и самку. Теперь птицы вьют гнездо – как-никак весна.

Влюбился и помощник старшего надзирателя. В арестантку из женского корпуса. Пишет ей письма о феях, загадках бытия и прочих романтических штуках.

А она ему возьми и ответь: завшивела, мол, если любишь, пришли мыла да буханку хлеба, а то отощала. На воле, мол, сочтемся.

Парень от ярости чуть ума не решился. «Разве это женщина? Корова! Я ей о таинстве любви, а она мне о вшах да хлебе!..» Еле-еле с Рашидом его образумили. Вот они, наши романтики, – все человеческое им кажется срамным. Если судить по стихам, сам Рашид два года назад мало чем отличался от этого парня... Надо будет рисунок, как только соткем, показать надзирателю – если ему понравится, значит и торговцам придется по вкусу.

Он вошел в мастерскую вместе с ткачами. Их было трое. Молодой сидел за участие в пьяной драке с убийством. Двое постарше – за сопротивление сборщикам налогов, которые пришли описывать имущество. Все ткачи из западной Анатолии, с Эгейского побережья.

Назым развернул скатанный в трубку лист с рисунком – чистые добросердечные краски, желтая, зеленая и розовая, складывались в простой на первый взгляд, а на самом деле сложный орнамент. Были в нем и стремительная плавность полета, и острота секирных топориков, и мягкие округлости женского тела, хотя состоял он из одних прямых линий.

Долго глядели мастера на рисунок. Жевали губами, словно пробовали на вкус. Старший сказал:

– Что же! Можно пустить на покрывала.

– Мало вы меня хвалите, братцы! Разве я не отличный художник?

– Отличный, отец, отличный.

– Я же и говорю, пустить на покрывала.

– Раз так, завари-ка всем чаю за мой счет. Можно и попировать в этом бренном мире...

Пока заваривался чай, Назым разглядывал рисунок через кулак и так его поворачивал и эдак.

Если пустить на покрывала да еще на станке с широкой чесалкой, можно сбыть по девять лир, не меньше. Только вот с нитками беда – снабжают по мизерной норме на станок и то, если он зарегистрирован в кооперативе, как-никак в мире идет война. Приходится прикупать на «черном рынке», благо начальство смотрит сквозь пальцы: надзиратели немало наживаются на их мануфактуре.

И все же эта тюрьма, пожалуй, лучшая из тех, что он знал. И в городе Хопа, и в анкарской военной тюрьме Сарыкышла, и в Стамбульском арестном доме, и в Чанкыры было хуже. Взять хотя бы этого помощника старшего надзирателя, любителя птиц. О начальнике и говорить не приходится – было время, и в футбол разрешал играть на тюремном дворе. А свидания? Целый день родственники проводили с арестантами во дворе, вместе обедали. Особенно странно было глядеть на начальника тюрьмы, когда он обходил камеры по праздникам. «И сподобил же меня аллах, – говорил он чуть не со слезами, – зарабатывать хлеб свой в тюрьме! Все люди сейчас с семьями да родными, а моя паства здесь, среди сырых каменных стен!»

Режим, правда, не раз менялся – не все зависело от начальника. Международные дела и политика решали дело, и тем не менее в Бурсе было лучше, чем в любой другой из тюрем...

Ему не терпелось поглядеть на свой рисунок в материале. И когда, как пули, забегали челноки, зашумели чесалки, он сам встал за стан. Работать приходилось и руками и ногами – о механической тяге нечего было и мечтать. Средневековая мануфактура, да и только.

Сантиметр за сантиметром прорисовывался на основе его узор. Великолепная это штука – ткань. Каждая нить единична и жалка сама по себе, а сплетаясь, она уже вещь. Нет, не зря говорят – нить человеческой жизни. Кажется, Будда сравнил время с тканью – судьбы человеческие, как нити, сплетаясь, образуют ткань времени и эпохи со своим, только ей присущим узором. Прялки судьбы... Не мифические парки, а людские руки вращают их. Из века в век монотонно жужжат прялки труда. И пусть ткачи, склоненные над ними, не знают всего рисунка – они плетут ткань будущего.

Работа возвращала ему чувство свободы. Нить шла без обрыва. И под ритм стана сквозь гул прорывались отдельные строки.

 
Плохо думать в тюрьме о цветах и садах.
Хорошо – о морях и горах...
Хочешь знать мой совет:
Надо больше читать,
Хорошо за станком постоять...
Десять лет, двадцать лет...
... ... … пронесутся за часом час.
Лишь бы под левым соском у вас
не потускнел
                     алмаз.
 

Постоять за ткацким станком... Хорошо, конечно. А давать советы еще легче. Давно бы мы это сделали, еще в Чанкыры, а не выходило.

С ткацкой мануфактурой им действительно повезло. Сколько могли ему присылать сестра Самие да мама?! Стыдно было брать деньги. А ведь у него на воле была еще семья – Пирайе и ее сын Мемед. В эту зиму не смогли купить дров. Пирайе писала, что, если ребенок заболеет туберкулезом, не вылечить... Раз уж Пирайе могла написать ему такое в тюрьму, значит дела были плохи. Здесь, в бурсской тюрьме, приходилось, бывало, собирать окурки в коридоре, чтоб набить трубку. По двое суток жил на одной пайке хлеба, но так скверно, как после этого письма, ему никогда не было. А кроме его семьи, была у него еще в Чанкыры и другая – «социальная семья», как говаривал когда-то профессор Ахмед Джевад. В Чанкыры не то что в Бурсе, – недолго и ноги протянуть. Там, в Чанкыры, сидел Кемаль Тахир, старый товарищ. В нем мог погибнуть большой писатель.

В самое время явился этот Эртугрул. Прежде он сидел в одной камере с Рашидом. На воле растратил несколько сот лир – не придумал ничего лучшего, чем взять из кассы казенные деньги, чтобы выручить товарища. И получил семь лет.

А тут его осенило! Видно, так уж устроен человек – чем трудней жить, тем он делается изворотливей. Пришел и говорит: «Скоро выходит один из ткачей. Что, если нам купить его станы? Как думаешь?»

Весь день Назым бродил по коридору. Курил, рассчитывал, прикидывал. На следующее утро пошел к начальнику, от него к старшему надзирателю. Уломал их.

Затем подал прошение в прокуратуру. Разрешили.

Дело стало за деньгами – друзья на воле выложили кто сколько мог, и здесь взяли в пай двоих. Вскоре три вычищенных, выдраенных стареньких стана стояли, замерев, как перезрелые невесты в ожидании женихов. Основание ткацкой артели под его председательством было большим днем.

Большой день был и сегодня: узор удался на славу.

Назым отошел от стана, тяжело дыша. Вот уже второй год весной и осенью давало себя знать сердце. Говорят, надо собрать волю и бросить курить. Но воля одно, табак – другое.

Отдышавшись, он пошел за перегородку. Здесь двое заключенных крахмалили и отбеливали ткани.

– Шевелись, ребята! Теперь заказы посыплются на нас, как осенью маслины с олив. Потрясем купцов...

Он был сегодня возбужден. Во все вмешивался, ходил из угла в угол и говорил, говорил... Видели бы его домашние: «Шумит, гремит, горит, горит!»

Артельщики тоже знали своего патрона. Если ему не сидится на месте – значит дела пошли.

Прозвище «патрон» привязалось к нему после первой получки. Когда кооператив перевел им деньги, Назым уселся за стол и, дымя трубкой, долго и сосредоточенно высчитывал паи. Сначала плату работникам. Потом два пая жене Пирайе и один – Кемалю Тахиру, потом по одному всем остальным, включая себя. Как председатель и самый крупный пайщик, он поставил условие – выделять пай и Рашиду, хоть тот ни капиталом, ни работой не участвовал в артели. Но Рашид будет большим писателем, а талант требует субсидий.

Рассчитав все до куруша, он приступил к выдаче денег.

– Вот так и становятся капиталистами, – пошутил Эртугрул. – Лихим патроном заделался, устад.

– Да, пропали твои идеи, маэстро. Грош тебе теперь цена, – подхватил Рашид.

Назым только усмехался в усы.

– Что верно, то верно, теперь от меня добра не жди!.. Грош мне теперь цена...

Не сразу ткачи, работавшие прежде на других хозяев, раскусили нового патрона. А когда раскусили, встали за него горой. Он видел в них людей, равных себе. Вызывал через начальника врача, если нужно. Писал кассационные жалобы, письма домой. Знал по именам родителей, жен и детей.

Но их мануфактура была в тюрьме не единственной.

Хозяева других мастерских – их величали по-деревенски «ага» – забеспокоились: чего доброго, переманит к себе ткачей, возьмет в свои руки все дело. И сейчас его ткани берут охотней.

Хамди-ага – деревенский богатей из-под Бурсы – был «паханом» целого этажа. Сидел он за убийство, точней – за подстрекательство к убийству. Убийца-батрак был повешен, а Хамди-ага получил пятнадцать лет. На воле он вместе с компаньоном держал в своих руках всю торговлю в округе. Компаньон, по мнению Хамди, стал слишком много зарабатывать, а уступить свою долю не соглашался. Пришлось его отправить туда, откуда не возвращаются.

В камере Хамди-аги сидело тридцать человек. Бедняки спали на постелях тоньше сухой козьей лепешки. А у Хамди были пуховые подушки, гора матрацев, полотняные белоснежные простыни, пахнущие лавандой. Пока Хамди-ага не продрал глаз, все в камере говорили шепотом, ходили на цыпочках. У него под рукой было два телохранителя: молодой смазливый крестьянский парень Шевкет – ага использовал его вместо женщины – и матерый убийца Осман. Оба не расставались со знаменитыми бурсскими ножами и длинными пятнадцатисантиметровыми шилами, которыми колют быков. Умудрялись проносить оружие через все надзирательские «шмоны». Осман хвастался, что может одним ударом уложить любого джигита. Надо только незаметно подойти со спины и всадить шило чуть повыше левой ключицы – достанет до самого сердца.

В то утро, когда Назым, довольный своим узором, суетился в мастерской и, пыхтя трубкой, беседовал с мастерами, Хамдн-ага проснулся рано. Шевкет тут же подбежал к нему с вычищенным чубуком. Прислужник, почтительно кланяясь, поднес чашечку горячего пенящегося кофе, сваренного на хозяйском примусе. Примус Хамди-аги шумел громче, чем у всех остальных. Это было тоже необходимым представительским атрибутом – чем громче шумел примус, тем выше была цена его хозяину. Летом примусы, жаровни, мангалы выставлялись в коридор или во двор. Зимой каждый грелся у своей жаровни прямо в камере – можно было задохнуться от вони.

Хамди-ага не зря держал охранников. Главным источником дохода служила ему не мануфактура, а торговля гашишем и кости – зар.

Прежде в каждом из четырех отделений была своя «большая шкура» – так называлось сложенное вдвое одеяло, на котором бросали кости, а в каждой камере – «шкура» поменьше. Хамди-ага всех разогнал и заставил играть только у себя. С выигрыша брал процент, как заправский содержатель игорного дома.

Немало арестантов обобрал и отправил в камеру голых Хамди-ага. Туда, где спали прямо на полу, покрываясь газетой. А этой весной, когда вздорожала на воле жизнь, – война хоть и шла за рубежом, но давала себя знать, – из камеры голых стали выносить трупы.

Нет, Хамди-ага обитателей камеры папаши Адама не боялся – голодный человек что баран. Он страшился конкурентов. Дело было прибыльное, и каждый хотел занять его место.

Усевшись на молитвенном коврике, Хамди-ага перебирал четки и думал. Зекерия-ходжа [12]12
  Ходжа – вероучитель; обращение к лицам духовного звания.


[Закрыть]
подошел, сложив руки на животе. Верно, хотел развеять его мрачные думы. Как знать, что за сон привиделся сегодня аге! Зекерия-ходжа был служкой при мечети и сидел «по клевете». На тюремном жаргоне «клевета» означала воровство. Но у служки и «клевета» была особой: он заменял бесценные плитки средневековой керамики, которой были украшены стены мечети, подделками, а сине-зеленые частицы чуда – ведь секрет старых мастеров не раскрыт до сих пор – сбывал туристам. В тюрьме Зекерия стал чем-то вроде личного муллы Хамди-аги, подкрепляя каждую его пакость своей фетвой, в душеспасительных беседах с арестантами выведывал тайны и «худые слухи» доводил до Хамди-аги. Своему повелителю по толстому соннику он толковал сны безвозмездно, остальным – за мзду. Нет, не за деньги: божьим словом торговать – против аллаха грешить, а за пару сигарет, пайку хлеба, чашку кофе. Но в то утро Хамди-ага отмахнулся от него, как от пса: «Пшел!»

Пятясь и кланяясь, словно перед ним был падишах, Зекерия-ходжа забился в свой угол.

Хамди-ага думал. Когда все вышли на прогулку, он остался в камере. Остались и его телохранители – Шевкет и Осман. Замышлялось недоброе. Что именно – вскоре выяснилось.

В мануфактуру явился цыган Мустафа из камеры голых. Отозвал патрона и зашептал ему на ухо:

– Поберегись, отец. Хамди-ага велел мне пришить тебя. Все равно, мол, сидеть мне еще десять лет, а без денег и года не протянешь. Пришьешь патрона, получишь-де хороший куш. И наказание небольшое – он один из врагов правительства. Я было согласился, а потом плюнул... Петей-метей, что ли, я не видел?! Поганец меня за дешевку считает... Но у меня не такая совесть, чтоб поднять руку на отца Назыма!

Штаны у Мустафы были из рваного одеяла, на голое грязное тело напялен зипун. Босые ноги черны, словно корни старого дерева. Его трясло не то от страха, не то от холода. Друзья велели Назыму не выходить из камеры одному и советовали сидеть только спиной к стене. Но разве за ним уследишь? Начнет складывать стихи, обо всем забудет. Выходит в коридор, машет руками, натыкается на встречных-поперечных. Глаз с него не спускай.

Прошло несколько дней. Как-то перед обедом Назым услышал крик:

– Хамди-агу пришили!

Жандармы выстроились на стенах. Нацелили винтовки во двор.

– Всем стоять на местах! Шевельнетесь, стрелять буду! – кричал сержант.

Свистели надзиратели. Слышались вопли, крики раненых. Оказалось, что контрабандисты из Балыкесира, лазы с черноморского побережья и черкесы, всего семь человек, у которых Хамди-ага разорил «шкуры», сговорились убить его, чтобы снова организовать игру на себя.

Был день свиданий. Семь человек с ножами в карманах заняли позиции на внутреннем дворе – у лестницы и у входа в помещение для свиданий, ожидая, когда вызовут Хамди.

Хамди-агу вызвали. Он прошел мимо засады – никто не решился на него напасть. Когда он, возвращаясь обратно, постучал в дверь отделения, балыкесирец Хильми бросился на него с ножом. Хамди перехватил его руку. Но тут ему в спину одновременно вонзились шесть стальных лезвий. Падая, Хамди-ага успел пырнуть Хильми ножом. Оба растянулись в луже крови. Хамди был еще в сознании. Последним усилием дотянулся до отлетевшего ножа, еще два раза ударил Хильми и испустил дух.

Из-за решеток за побоищем следили восемьсот пар глаз.

Убийц заковали в кандалы, рассадили по камерам верхнего этажа.

Ожидая суда, балыкесирцы сидели перед решетками, грелись на солнышке и глядели вниз во двор. Там вдоль стены взад-вперед ходил Назым. Жестикулировал, бормотал, морщился, останавливался, снова пускался вдоль стены.

– Вот этого видишь? – спросил один из балыкесирцев. – Вот того, что мотается у стены? Говорят, его имя в истории записано, веру его так!..

– Конечно, записано. Детина с головой, ученый...

– Вот шайтан мне и шепчет на ухо: убей его. Если убивать, то таких. А мы убиваем, как дрова рубим, – лежи дубина, лежи еще одна. Ну и что? Расстелем «шкуру», проживем с год, а потом и нас пришьют. Вот если его уложить, во всех газетах про тебя напишут и слава твоя в историю войдет…

– Да что ты, браток, – это отец Назым! Разве на него подымется рука?

Когда прислужник из камеры голых, прибиравший верхний этаж, рассказал об этом разговоре Рашиду, тот не на шутку встревожился.

– Вот и я напугался, – подтвердил прислужник, – у болванов мозги набекрень. Кто их знает, что в голову им придет. Пусть отец Назым поостережется...

Врач уложил Назыма в лазарет: у него начался сильный сердечный приступ, на руках выступили пятна.

Выслушав Рашида, он усмехнулся;

– Ишь ты, решил меня убить, чтобы попасть в историю... Что ж, пусть попадает... Раз ничего другого, чтоб попасть в историю, ему не осталось...

...Он умер у него на руках, этот балыкесирец, мечтавший попасть в историю.

Пока Назым лежал в лазарете и писал портрет лазаретного повара Чорбаджи Мехмеда, балыкесирцы передрались между собой. И под вечер его доставили в лазарет со смертельной раной.

На воле стояла синяя весенняя ночь. Раненый очнулся.

– Воды... Дайте воды!..

Это был молодой парень по имени Авни. Назым подошел, осторожно приподнял его голову с рваной, ржавой лазаретной клеенки, поднес к губам кружку. Авни сделал глоток. Уперся взглядом в лицо Назыма.

– Это ты, отец?!

– Я, я.

– Я собирался убить тебя, отец. А выходит, мне суждено последний глоток воды принять из твоих рук. Прости...

В деревне воду льют вслед уходящим на войну солдатам, чтоб легок был их путь и вернулись они домой. Подать воды умирающему – оказать ему последнюю милость.

– Прости, отец... Не поминай лихом...

За тюремными решетками в прозрачно-синем весеннем небе горели звезды. Такие яркие, такие крупные, что вот-вот войдут через окна к людям в дома... Горечь, такая горечь, словно яд разлился во рту!..

...Контрабандист Авни все же попал в историю. Не как убийца Назыма Хикмета. Как один из его героев.

Через двадцать лет Назым, изменив имена, расскажет о нем в романе. В своей московской квартире на Песчаной он будет читать роман друзьям, изредка поглядывая на них из-под очков в роговой оправе. И никто из слушателей не будет знать, что это последняя книга Назыма Хикмета...

Последняя книга... В тюрьме он был уверен, что его главная книга, над которой он работал с 1941 года, будет и последней. Так она была задумана, что должна кончиться лишь его собственной смертью.

Книга, которую никому еще не удалось написать. Она должна была вместить в себя тысячи героев и десятки стран – Турцию и Советский Союз, Китай и Англию, Индию и Латинскую Америку, Францию и США. Поэтическая история XX века – громада событий, времени, движений, народов.

Проза для такого замысла не подходила. Он хотел выразить единство и многообразие мира, величие человеческой судьбы и краткость человеческой жизни, вплетающейся, как нить, в ткань века.

Чтобы написать это в прозе, не хватило бы и десятка жизней. Бальзак, Золя, Толстой где-то подошли к пределу человеческих возможностей. Для его замысла годилась только поэзия с ее способностью в один образ вместить эпоху, в несколько строк – историю человека. Но то должна была быть иная поэзия. Сочетающая в себе точность науки и полную свободу ассоциаций.

Ему было всего тридцать восемь лет. Он мог успеть. Впереди еще двадцать три года заключения.

В тридцать восемь лет ему казалось, что он постиг в поэзии «тайну тайн»: овладел арузом, силлабикои, свободным стихом, был умудрен опытом Уитмена и Маяковского, Джелялэддина Руми и Бакы, Аполлинера и японских классиков. Пожалуй, он знал все, что можно знать в поэзии, умел все, что умели до него. Ему было только тридцать восемь лет. Он должен был успеть.

Толстые стены отгораживали его от мира. Но никогда еще он не чувствовал себя таким свободным – от вкусов издателей и требований публики, каждодневной суеты, поэтических канонов и цензуры. Он мог писать, как хотел. И то, что хотел.

И он писал. На прогулке у тюремной стены, в тот миг, когда за ним наблюдали закованные в кандалы балыкесирцы. Он думал над своей «Человеческой панорамой – историей XX века», читая английские хроники Елизаветинской эпохи, драмы Шекспира и «Мертвые души» Гоголя. Эти писатели ближе других подошли к воплощению его замысла. Он работал ночи напролет в своей камере. Работал, шагая взад-вперед по коридору тюрьмы.

К 1942 году было написано около тридцати тысяч строк. А замысел все разрастался. Ему чудилось, будто он вступил в соревнование с временем, с самим собой, со своей смертью. Он должен был успеть.

Порой Назым пугался – казалось, эпопея не вмещается у него в голове. Начинались долгие недели обдумывания.

В такие дни он любил рисовать. Сажал перед собой кого-нибудь из арестантов, писал его портрет. Но и рисуя, трудился над своей «Панорамой»...

...После обеда он посадил на серую лазаретную табуретку крестьянина Ибрагима из-под Картала. Это был уже не первый сеанс.

Назым расставил треножник – одна нога хромая, подвязана веревкой. Вынул сумку с красками, разложил тюбики на одеяле. Тюбики были растрескавшиеся, мазались. Одеяло Назыма, его штаны, пальто были все в разноцветных пятнах.

Приготовления доставляли ему удовольствие. Он насвистывал сквозь зубы. Потирал руки, точно предвкушая пиршество. Затем принялся изучать лицо модели.

Ибрагиму было лет под пятьдесят. Желтые с искринкой узкие глаза, хищный нос, настороженная осанка, бычья, в морщинах шея делали его похожим на матерого волка. Говорил он мало, но если говорил – то словно припечатывал. Шутки его были злы, частенько задевали собеседника за живое.

Во время империалистической войны Ибрагим был солдатом, или, как говорят в народе, мемедом. Сражался с англичанами под Дарданеллами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю