355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Бурже » Трагическая идиллия. Космополитические нравы ... » Текст книги (страница 12)
Трагическая идиллия. Космополитические нравы ...
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:42

Текст книги "Трагическая идиллия. Космополитические нравы ..."


Автор книги: Поль Бурже



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Эта прекрасная легенда может служить символом всех встреч между такими друзьями, какими были два молодых человека. Когда два человека, знающие и любящие друг друга с детства, как любили Пьер и Оливье, встречаются лицом к лицу, то они не нуждаются уже в новых проявлениях и подтверждениях верности. Почтение, уважение, доверие, преданность – эти благородные доблести мужских чувств не выражаются в словах. Они сияют, они согревают одним своим присутствием, как яркое и чистое пламя. Оба друга снова чувствовали, до какой степени они могут положиться друг на друга, до какой глубины они были проникнуты братским чувством.

– Ты позаботился повсюду расставить цветы! – говорил Оливье, взяв Пьера под руку. – Я распоряжусь, чтобы их отнесли туда, наверх… А теперь пойдем… Только не на Круазету, правда? Если она осталась все такой же, какой я знал ее, когда провел здесь восемь дней, то она совершенно несносна. В то время Канны были снобополисом с целым батальоном принцев и принцеманов!.. А вот я вспоминаю дивные прогулки между Калифорнией и Валлори – дикая природа, дремучие леса, сосны, пробковые дубы… а не эти пальмы с вычурными листьями, которые мне отвратительны.

Они выходили из сада отеля, и Дюпра, говоря последние слова, показал на аллею, которая дала имя этому фешенебельному караван-сараю. Друг со смехом отвечал ему:

– Не пускай слишком много сепии на бедные каннские сады. Эти оранжереи очень хороши для больного! Я могу судить об этом…

То была одна из их старых острот, выдуманных еще в ранней юности, – это сравнение между извержениями черной жидкости, которой спрут мутит воду, чтобы спрятаться, и потоками желчи, которую изливал Оливье в дурные минуты. Он и сам засмеялся при этом воспоминании, но продолжал:

– Я тебя просто не узнаю: ты братаешься с Корансезом, ты, дикий зверек! Ты любишь эти искусственные сады с газонами, которые взрыхляют каждую весну, с деревьями цинкового оттенка, с фальшивой зеленью! Ты, отшельник Шамеана!.. Нет, я предпочитаю вот это!..

И на повороте дороги он показал своему другу на гору, сплошь покрытую, как шапкой, темными соснами и светлыми кедрами. Вдоль опушки от Канн до залива Жуана тянулась линия вилл, потом она прекращалась, и дальше, до самой вершины, раскинулась только гущина девственного леса. Направо разлилось свободное море.

Молодые люди прошли еще несколько сот метров и очутились в настоящей чаще. Красные стволы сосен так густо подымались вокруг, что через них едва виднелась лазурь волн. Над их головами темные ветви выделялись на светлом небе с яркой отчетливостью. Сильный и приятный аромат резеды веял вокруг, перемешиваясь порой со свежим запахом цветущей мимозы. Оливье смотрел на этот уголок сравнительно северного леса, как путешественник, который возвращается с Востока и, утомившись песчаными горизонтами, монотонной, безжалостно сверкающей природой, с искренней радостью встречает разнообразную растительность и богатство тонов европейского пейзажа.

А Отфейль глядел на Оливье: с замиранием сердца вглядывался он в тайну этого брака, которую признал почти без всяких колебаний, и продолжал изучать смену печальных и веселых мыслей на выразительной физиономии друга. В отсутствие жены Оливье был, видимо, больше в духе, но в глубине глаз он сохранял зерно тоски, а на губах – горькую складку: признаки, хорошо знакомые его другу. Эти признаки всегда предвещали один из тех кризисов жестокого ясновидения, о которых госпожа де Карлсберг рассказывала госпоже Брион.

Пьер постоянно страдал за своего друга, когда наступали такие кризисы и он начинал говорить о себе и о жизни недобрым, жестоким тоном разочарованного циника. Сегодня он должен был страдать от этого вдвойне, так как сердце его было упоено собственной любовью. Но что было бы, если бы он вполне понял значение всех фраз, в которых изливалась меланхолия его друга!

– Странно, – начал Оливье, – до какой степени человек еще в ранней юности может предчувствовать всю свою жизнь! В эту минуту мне вспоминается с полной конкретностью одна прогулка в Оверии, которую мы совершали вместе… Ты, конечно, не припомнишь ее. Мы возвращались из Варенна в Шамеан. Это было на каникулах после третьего класса. Я провел перед тем пятнадцать дней у твоей матери и на следующее утро должен был вернуться к моему воспитателю, этой гнусной каналье. Небо было сентябрьское, совсем как это, и с тем же прозрачным светом. Мы присели отдохнуть у подножья кедра. Я видел тебя, видел прекрасное дерево, прекрасный лес, прекрасное небо. И вдруг я почувствовал какую-то безымянную тоску, болезненное желание умереть. Мной овладела внезапная мысль, что никогда в жизни у меня не будет ничего лучшего, что мне нечего ожидать… Откуда пришла эта мысль, столь странная в шестнадцать лет, как было мне тогда?.. Даже и сегодня я не могу этого объяснить. Но я никогда не забуду острой боли, которая пронизала меня под тем большим деревом в тот ясный и мягкий день рядом с тобой. Как будто я заранее предчувствовал все несчастья, всю пустоту, всю отвратительность моей судьбы…

– Ты не имеешь права так говорить, – перебил Отфейль. – Какие несчастья? Какая пустота? Какая отвратительность?.. Тебе тридцать два года. Ты молод. Ты здоров. Тебе все удается: богатство, карьера… брак. У тебя восемьдесят тысяч франков дохода. Ты скоро будешь главным секретарем. У тебя милая жена… и друг из Мономотапы[35], – прибавил он со смехом…

Глубокий вздох Оливье причинил ему скорбь, а в его излиянии, которое другим показалось бы театральным и ходульным, он услышал самую искреннюю меланхолию. И он пробовал бороться с ней, как часто прежде, вышучиванием, немножко плоским. Оливье обладал умом критическим, тонким, весьма чутким к малейшей безвкусице, и редко случалось, чтобы он не переменял тона, как только друг шокировал таким образом его вкус. Но на этот раз у него на сердце была, без сомнения, слишком большая тяжесть. Он продолжал еще более удрученным тоном:

– Все мне удается! – и он пожал плечами. – Правда, на вид оно так, когда начнешь подводить счет на словах… Но на самом деле тридцать два года – это уж конец молодости, невозвратной, истинной молодости… Здоровье, богатство – это, по меньшей мере, скучно, да и надолго ли их хватит! Во всяком случае, не в этом счастье… Моя карьера? Не будем говорить об этой глупости, пожалуйста… Мой брак?..

Он на мгновение остановился, как бы не решаясь на такую откровенность, а потом продолжал с суровостью в голосе, которая щемила сердце Пьеру, так как показывала, что внутренний нарыв рос и отравлял организм гноем:

– Мой брак? Эх, это промах, как и все остальное, страшный, роковой промах… Впрочем, не все ли равно, – молвил он, встряхнув головой, – не одна, так другая!..

Он продолжал, и Пьер уже не перебивал его.

– Задавался ли ты вопросом, для чего я решил жениться? Ты думал, как и все, что я пресытился уже холостой жизнью, что я хотел урегулировать свою жизнь, что я нашел все условия для разумного брака: ведь все было налицо – и большое приданое, и почтенное имя, и красивая, отлично воспитанная девушка. Ты нашел это весьма естественным. Я и не ставлю тебе этого в упрек. Это обычный предрассудок: мы рабы общества, сами того не подозревая. Задаются вопросом, почему такой-то не женился, как все. А отчего такой-то женился, как все, когда он и все – две вещи разные? Это никогда не приходит в голову…

Притом ты не знал, да и не мог знать, какие факты привели меня к тому… Мы всегда уважали друг друга в наших излияниях, мой Пьер, и только благодаря этому наша дружба осталась прекрасным, редкостным чувством, совершенно не похожим на грязное панибратство, которое большинство называет именем дружбы. Я никогда не говорил тебе про моих любовниц. Я никогда не старался узнать про твоих. Вся эта грязь, благодаря Богу, осталась далеко за пределами наших отношений…

– Остановись, – сказал Отфейль с живостью, – не пятнай так своих воспоминаний: я не знаю их, но в них должно быть что-нибудь святое для тебя. Если я никогда не спрашивал тебя, Оливье, про тайны твоей сердечной жизни, то знай, что я воздерживался из уважения к ним самим, а не к нашей дружбе… Нет, наша дружба ничуть не пострадала бы, если бы соприкоснулась с прекрасной, глубокой любовью. Не клевещи на себя самого, не говори, что у тебя не было ее, не кощунствуй над нею…

– Прекрасная любовь! – подхватил Оливье с необыкновенной иронией. – Не понимаю, что могут означать эти два слова рядом. У меня были любовницы, много любовниц, но когда я думаю о них, то все они напоминают мне про страстную похоть, за которой следовало еще более страстное отвращение, про обладание, отравленное ужасными угрызениями, про грубую чувственность, смешанную с ревностью, про массу лжи сказанной, про массу лжи выслушанной, и ни про одно чувство, одно-единственное, слышишь ли, которое я хотел бы снова пережить, ни про какое счастье, ни про благородство, ни про полноту чувства! Кто виноват? Женщины, которых я встречал? Или я сам? Их низость? Или убогость моего сердца?

– Не может человек быть убог сердцем, – перебил Отфейль с неменьшей живостью, – когда он такой друг, каким ты был для меня…

– Я друг для тебя, потому что это ты, мой Пьер, – отвечал Оливье тоном искреннего убеждения. – И потом, чувства не играют роли в дружбе, а в любви они – все, и мои чувства жестоки. У меня всегда были скверные желания, злые удовольствия, и, не знаю, какая-то жестокая закваска подымалась в недрах моего существа всякий раз, как плоть моя заговаривала слишком громко… Я не оправдываю, я не объясняю этого: так оно и есть, и все мои связи, от первой и до последней, были отравлены этим странным элементом ненависти, – он повторил с ударением: – До последней… Последняя особенно!..

Это было в Риме два года тому назад. Если я когда-нибудь думал, что люблю, то именно в этот раз. В этом необыкновенном городе я встретил необыкновенную женщину, совсем не похожую на других, с великой силой духа, с великим обаянием сердца, без всякой фальши и красавицу, такую красавицу!.. И вот наши гордые души столкнулись. У нее были любовники до меня… по крайней мере, один: русский, убитый под Плевной. Я знал это. И ревность, безумная, несправедливая, невыразимая ревность к мертвому пробудила во мне жестокость к этой несчастной, еще с первого свидания, с первого поцелуя… Я мучил ее. Она была горда и кокетлива. Она отомстила за себя. Она взяла другого любовника, не разрывая со мной, или мне только так казалось, но это безразлично… Наконец она так истерзала меня, так истерзала, что я покинул ее, сам, первый, внезапно, грубо, без последнего прости, клянясь никогда больше не искать ощущений на этом пути…

Я был на середине жизни. После всех опытов в сфере чувства, пережитых мной, во мне осталась такая потертость, такая душевная разбитость, меня так пресытила подобная жизнь, что я решился переменить ее на какую-нибудь другую, все равно на какую. Я был убежден, что хуже не будет и быть не может… Бывают браки по рассудку, по чувству, по приличию, по расчету. А я женился по утомлению… Думаю, что это не особенная редкость. Реже сознаются в этом, а я сознаюсь… У меня всегда была одна только оригинальная черта: полное отсутствие скрытности перед самим собой. Надеюсь и умереть, не потеряв этого… Вот моя история.

– Однако казалось, что ты любил свою невесту? – спросил Пьер. – А если бы ты не любил ее или не думал, что любишь, то, насколько я знаю тебя за честного человека, ты не захотел бы испортить ей жизнь…

– Я не любил ее, – отвечал Оливье, – и не думал, что люблю. Я надеялся, что полюблю ее. Я сказал себе, что, соприкоснувшись с такой особой, не похожей на меня душой, втянувшись в жизнь, не похожую на все мое прошлое, я почувствую нечто такое, чего никогда еще не чувствовал. Да, еще раз я пожелал и попробовал чувствовать, – он подчеркнул эти слова с особой энергией. – Это истинное зло нашего конца века, и мое тоже: упорная, яростная погоня за чувствами…

Чтобы усыпить совесть, я сказал себе: «Если я не женюсь на этой девушке, на ней женится другой, один из бесчисленной своры глупцов, что гранят парижскую мостовую, который будет искать только ее приданого. Я буду мужем не хуже его…» Потом я надеялся иметь детей, сына… Думаю, что теперь даже и это не тронуло бы моего сердца. Опыт сделан. Этих шести месяцев было достаточно. Моя жена не любит меня, и я не люблю, никогда не буду любить моей жены – вот настоящий итог… Но ты прав: во мне не умер честный человек, и я безупречно сдержу слово…

Он провел рукой по глазам и по лбу, как бы прогоняя тяжелые мысли, вызванные такой жестокой откровенностью, и продолжал более спокойно:

– Не знаю, с чего мне вздумалось удручать тебя моими нервами с самых первых часов нашего свидания… Нет, знаю. Виноват этот лес, этот небесный свод, воспоминания из шестнадцатилетнего возраста, яркие до галлюцинации. Теперь конец. Не отвечай мне. Не утешай меня. Пусть желчь лопается внутри…

Улыбка его стала снова открытой и нежной, когда он говорил.

– Поговорим теперь о тебе… Что ты тут поделываешь? Как твои дела? Юг вылечил тебя, я вижу это по твоему лицу. Но на этом берегу, когда солнце приносит вам пользу, скука в такой же степени вредит. Одно на одно и выходит…

– Но уверяю тебя, я не скучаю, совсем наоборот! – отвечал Пьер.

Он понимал, что Оливье не может, да и не должен продолжать разговор о своем браке, понимал и то, что хотя собственное его сердце разрывалось от откровенностей, которые он только что выслушал, однако вся его роль друга-утешителя заключалась теперь в том, чтобы не прикасаться к этим язвам, внезапно обнажившимся перед ним, пока они станут не столь кровавыми, не столь растерзанными. Что же оставалось ему делать, как не откликнуться на любопытство друга? А с другой стороны, необходимо было приготовить Дюпра, чтобы он, если останется на несколько дней, не удивлялся, видя, как Пьер везде бывает, делает визиты.

– Как я живу? – отвечал Пьер. – Как тебе сказать… Живу, как живется. Выхожу из дому немного чаще, чем обыкновенно. Ты не оценил всей прелести Канн: слишком мало оставался ты здесь. Это город маленьких кружков. Нужно принадлежать к одному или к двум, чтобы почувствовать прелесть этого уголка. Мне посчастливилось попасть в самый приятный из всех. Теннис, прогулки, чай в пять часов, обеды то тут, то там: в результате думаешь, что еще зима не кончилась, а уже наступила весна… И потом поездки на яхтах. Например, твою телеграмму из Каира я получил в Генуе, куда мы ездили на судне одного американца. Это мистер Марш, с которым я тебя познакомлю: он оригинален и заинтересует тебя.

– Сильно сомневаюсь, – молвил Оливье, – мы с американцами никак не сходимся. Бесполезная энергия этих людей прямо утомляет меня… На них повсюду натыкаешься… Сколько их видел я в Каире и по Нилу, мужчин и женщин: все богатые, все здоровые, деятельные, образованные, на все смотрят, все понимают, все знают, обо всем судят… И все совершают или уже совершили и снова повторяют кругосветное путешествие. В умственном отношении они напоминают мне тех ярмарочных гаеров, которые у вас на глазах съедают сырого цыпленка, подошву от сапога, дюжину пуль и запивают все это стаканом свежей воды… Где вмещают они всю эту кашу бессвязных впечатлений, которыми пичкают себя? Это загадка… Впрочем, твой янки из другой породы, потому что понравился тебе… А какой принц владетельный или лишенный престола был на его яхте?

– Никакого! – отвечал Отфейль, радуясь, что мизантропия его друга перешла теперь в веселый юмор. – Была его племянница, мисс Флуренс. Она, действительно, отчасти обладает этим страусовым желудком, над которым ты смеешься: она рисует, занимается археологией, химией, но в то же время она славная девушка… Была еще одна венецианка, маркиза Бонаккорзи, живая картина Веронезе!..

– Они мне больше нравятся на полотне, – сказал Оливье. – Это сходство итальянок с картинами великих мастеров приводило меня в Риме в отчаяние. Входишь в гостиную. В уголке, на канапе видишь Луини, который говорит с Корреджо. Приближаешься. Луини с жаром рассказывает Корреджо про последний французский роман, обыкновенно, самый пошлый и глупый, а Корреджо слушает Луини с таким интересом, который навеки отобьет у вас вкус к мадоннам того и другого художника!.. Но ваше судно было совсем частицей космополитического мира: двое американцев, итальянка, француз… А еще какие народы имели своих представителей?

– Еще Франция, скорее Париж, и Австрия, вот и все… Париж был представлен четой Шези. Жену ты знаешь: Ивонна… Это тебе ничего не говорит?.. Мадемуазель Брессюир…

– Та, на которой меня хотела женить твоя сестра? Которая выставляла напоказ свою спину чуть не до самых бедер и в шестнадцать лет считала себя уже фигурой!.. Кто ее любовник?

– Но это самая честная и милая женщина! – возразил Отфейль.

– В таком случае она плохо представляла Париж, – сказал Оливье. – Перейдем к Австрии…

– К Австрии?.. – повторил Пьер.

Минуту он колебался. Он отлично знал, что рано или поздно ему придется упомянуть Оливье про свою любовницу, а если он заговорил про прогулку на яхте, то лишь для того, чтобы назвать ее в первом же разговоре. И вот он боялся. Какие замечания вызовет у его иронического друга обожаемое имя? В голосе его слышалась дрожь, когда он повторил еще раз:

– К Австрии?.. – потом прибавил: – Она была представлена баронессой де Карлсберг, с которой ты встречался в Риме. Мы говорили о тебе…

– Правда, – молвил Оливье, – я встречал ее в Риме.

В свою очередь, колебался и он. Он был так потрясен, что лицо его исказилось, когда из уст своего друга услышал это имя среди чащи леса, по которому разносился шелест сосен, подобный призыву далекого голоса. Это колебание, это изменение лица, самый ответ Дюпра – все должно было бы раскрыть Отфейлю тайну. Но он сам не смел взглянуть на друга, который, снова овладев своими нервами, продолжал:

– Правда, у эрцгерцога есть вилла в Каннах… Она теперь живет с ним?

– Разве она была в разводе с ним? – спросил Пьер.

– Законно – нет, а в действительности – да, – отвечал Оливье.

Он был слишком порядочным человеком, чтобы позволить себе хоть малейшую выходку против женщины, которая была его любовницей. Глубокая и горькая обида, которую он носил в душе, выразилась особенным способом: не будучи в состоянии и не желая злословить о ней, он начал хвалить человека, которого она ненавидела больше всего на свете, – ее мужа.

– Отчего они не сошлись? – продолжал он. – Я никогда не мог этого понять, потому что она очень умна, а он – человек выдающихся достоинств. Он один из тех трех-четырех лиц, таких, как бразильский император, князь Монако и великий герцог Баварский, которые заняли почетное место в науке… Кажется, он ученый, и серьезный ученый…

– Он, может быть, и серьезный ученый, – отвечал Отфейль, – я этого не отрицаю, но как человек – он негодяй… Если бы ты видел его, как видел я, в салоне его жены, когда он устроил сцену в присутствии шести посторонних лиц, то ты удивился бы, как она может прожить рядом с этим чудовищем хоть один день, и ты пожалел бы ее.

Он говорил со страстной убежденностью. Во всяком случае, Оливье, знавший, как мало он экспансивен, с удивлением заметил такое проявление живого интереса. Он был уже и без того потрясен, и задушевный тон друга должен был еще более поразить, изумить его. Он взглянул на него. На этом лице, за всеми изменениями которого он следил с самого детства из года в год, он заметил новое выражение, еще незнакомое ему.

В свете быстрой, как молния, интуиции, он угадал если не всю истину, то хотя бы часть ее, и это окончательно потрясло его. «Неужели он любит ее?..» Этот вопрос прозвучал у него в душе внезапно, невольно, как будто чей-то чужой голос против его воли шептал внутри него. И вопрос был слишком неожиданен, слишком тяжел, так что реакция должна была произойти моментально. «Я с ума сошел, – подумал он, – это невозможно…»

Но в то же время он сознавал, что не в силах спросить своего друга, как он познакомился с госпожой де Карлсберг, как они ездили в Геную, какую жизнь ведет она в Каннах. Такая невозможность допрашивать всегда является при догадках, которые слишком живо и остро задевают сердце.

– Ты, без сомнения, прав. Я говорил только по слухам.

В дальнейшем разговоре имя баронессы Эли более уже не упоминалось. Друзья говорили о путешествии, об Италии и Египте. Но раз наблюдательность проснулась, то уже не в нашей воле усыпить ее. Это какая-то инстинктивная и не поддающаяся контролю сила, которая работает в нас, вокруг нас, против нашей воли, пока не утолит свою жажду все узнать. Во время этой долгой прогулки, потом на обратном пути, во время обеда и после него все внимание Оливье невольно, неустанно, болезненно было сосредоточено на Пьере.

Как будто в нем произошло полное раздвоение. Он шутил. Он отвечал жене. Он давал приказания прислуге. А между тем все его чувства были в страшном напряжении и перед ним раскрывались целыми десятками признаки, которых он не заметил в первые моменты, поглощенный сначала радостью при свидании с другом, а потом – углублением в самого себя и собственную судьбу.

И прежде всего во всем тоне Пьера, в его взглядах, чертах, жестах, позах сказывались не поддающиеся определению, но очевидные признаки большей возмужалости, большей уверенности. Прежняя робкая конфузливость уступила место горделивой сдержанности, которая появляется у чутких и романтичных молодых людей, когда они уверены в том, что их любят. Потом вот еще один великий и безошибочный знак тайного блаженства: какой-то нежный экстаз в глубине глаз и постоянно неопределенный взгляд.

В прежние времена Оливье, разговаривая со своим другом, никогда не видел его таким рассеянным, где-то витающим, странным. А влюбленные все в таком роде. Они с вами говорят. Вы им говорите. Они не слышат ни себя, ни вас. Их ум бродит далеко. Душа Пьера бродила по освещенному луной мостику яхты, по лестнице старого итальянского палаццо, в портике виллы Гельмгольц – вообще далеко от маленького столика в этой столовой отеля, от госпожи Дюпра, которой он забывал налить вина, от Оливье, которого он даже и не видел!..

И потом целый ряд мелких деталей в туалете, те пустяки, в которых чувствуется нежное самоуправство любовницы, которая хочет, чтобы ее любовник не мог сделать ни одного жеста, не натолкнувшись на воспоминание об ее ласке. Пьер носил на мизинце перстень, которого Оливье никогда у него не видел, – две перевившиеся золотые змейки с изумрудными головками. На часах болталась медаль святого Георгия, которой прежде у него не было. Вынимая платок, он распространял запах духов, которых прежде никогда не употреблял…

У Оливье было у самого слишком много любовных приключений, чтобы он мог хоть одну минуту сомневаться в этих признаках женского влияния. Они суммировались с рядом других: и эта непонятная близость Пьера с Корансезом, и вкус к космополитическому свету, и неожиданная игривость манер, и явная симпатия к тем сторонам Канн, которые больше всего должны были бы шокировать его…

Как было не сопоставить все эти факты и как было не вывести из них заключения, что Пьер влюблен? Но в кого? Разве живость, с которой он напал на эрцгерцога, доказывала, что он любит госпожу де Карлсберг? Разве он не с такой же живостью защищал госпожу де Шези, прославлял красоту госпожи Бонаккорзи, грацию мисс Марш?..

Пока Оливье изучал своего друга с этим обостренным и почти машинальным напряжением нервов, воображения и мысли, все эти три имени поочередно приходили ему на ум. Ах! Как жаждал он нового доказательства, кроме всех прежних, одного только, но настолько неоспоримого, чтобы оно прогнало, уничтожило первую догадку, которая только на один момент промелькнула у него в голове, но уже давила его, как ужасный, роковой кошмар!..

Около одиннадцати часов Пьер удалился под тем предлогом, что путешественникам надо отдохнуть. Тогда Оливье, простившись с женой, почувствовал, что для него физически невозможно выносить эту неизвестность. Прежде, когда Пьер и он жили вместе в деревне, часто случалось, что один из них, страдая бессонницей, шел к другому, будил его, и оба отправлялись гулять во мраке ночи и разговаривать без конца. Оливье думал, что и теперь это будет самое верное средство изгнать мысль, которая вселилась в него и возбуждала в нем – он сам не знал почему – целую бурю протеста, неразумного, мятежного, почти дикого.

Да, поговорить с Отфейлем для него будет хорошо, хотя он и не знал, что и как станет ему говорить. Самая элементарная деликатность не позволяла ему, каковы бы ни были отношения между его другом и Эли де Карлсберг, сказать этому другу хоть одну фразу, которая могла бы отрезвить его. Но в интимных разговорах бывает столько случайностей! Может быть, простая интонация, взгляд, жест послужат доказательством, которого он так страстно желает и после которого он и думать перестанет о возможности какого-нибудь чувства Пьера к его прежней любовнице.

Он уже лежал в постели, когда им овладела эта мысль. Автоматически и не размышляя больше, он поднялся. Спустился по лестнице огромного отеля, молчаливого в этот час, и подошел к дверям комнаты Отфейля. Постучал: ответа нет. Еще постучал: по-прежнему молчание. Ключ торчал в замке. Он вошел. Полная луна глядела в открытое окно, и при ее свете он увидел, что постель не тронута. Пьер ушел.

Почему Оливье при этом открытии почувствовал, как сердце его внезапно сжалось, и вслед за тем им овладел прилив невыразимой меланхолии? Он облокотился на окно. Он смотрел на беспредельный горизонт, на прозрачность южной ночи, на звезды, которые мерцали по нежной бархатной синеве неба, на золотой свет луны, отблеск которого ласкал море, тихо плескавшееся внизу, на огни вилл, сверкавшие среди черных масс садов. Теплый ветерок разносил аромат лимонных цветов, нежащий и волнующий до истомы. Какая дивная ночь для любовника, идущего на свидание! И какая дивная ночь даже для влюбленного только, который блуждает вдоль дорог и мечтает о любимой женщине…

Был ли Пьер любовником? На свидание ли пошел он? Или он был просто влюбленным, который предается своим мечтам в ароматном уединении тропинок?.. Как знать?.. Оливье припоминал Ивонну де Шези, с которой танцевал. Он вызывал перед собой образы всех американок и итальянок, каких только знал, чтобы создать идеальные образы маркизы Бонаккорзи и Флуренс Марш. Тщетно! Воображение неуклонно влекло его к Эли де Карлсберг, к этой женщине, самые скрытые прелести которой он знал, к этой любовнице, столь недавней и так еще близкой, к этим ласкам, отраву которых он испытал… И среди чистой ночи он испустил грустный вздох:

– О! Какое несчастье, если он любит ее! Боже мой! Какое несчастье!..

Этот вздох потерялся в мягком сладострастном воздухе, и ветер не донес его к тому, кто был его неведающим виновником. А он в этот самый момент проник в сад виллы Гельмгольц так же, как и в первый раз, и проскользнул до дверей теплицы. Там ждала его женщина, дрожавшая от любви и от страха…

Чего она боялась? Не того, что ее застанут на любовном свидании: подобная слабость чужда была мужественной душе Эли. Нет, она знала, что в этот самый день вернулся Оливье. Она знала, что он провел целый день в разговоре с Пьером. Она знала, что ее имя было произнесено между ними. Она была твердо уверена, что Пьер не выдал их дорогой тайны. Но он был так молод, так наивен, так прозрачен с первого взгляда, а тот другой был прозорлив, проницателен! Решался для нее вопрос, угадал ли Оливье их любовь или нет, захотел ли этот человек восстановить своего друга против нее и тем отомстить, или нет…

Когда она услышала робкие и тихие шаги Пьера по песчаной дорожке, ее сердце забилось с такой силой, что она слышала его звук в глубоком безмолвии теплицы!.. Он тут. Она хватает его за руку. Она чувствует, что эта рука отвечает ей тем же доверчивым пожатием. Она обнимает его. Она ищет его губы, и их уста сливаются в поцелуе. Она снова находит его, она владеет им всем, до самого существа души его. Тот не говорил. И вот слезы льются по щекам влюбленной женщины, горячие слезы, которые любовник осушает своими устами, спрашивая:

– Но ты плачешь?.. Что с тобой?..

– Я люблю тебя, – отвечала она, – это слезы радости…

VIII. Друг и любовница

Оливье Дюпра думал, что очень хорошо знает себя, и эта претензия во многих отношениях была справедливой. По вкусу, почти мании оглядываться на свою собственную жизнь, по страсти к впечатлениям, по бессилию проникнуться хоть чем-нибудь, по бесцельному самоанализу, по угождению своим болезненным, беспокойным, неутолимым наклонностям он действительно был, как и говорил Отфейлю, сыном конца века.

Эпоха глубокого и трагического смятения, которую мы переживаем, наложила на него пагубный знак, пагубный, потому что он безошибочно указывает на упадок расы: он не знал исцеления. Жизненность тела и духа, нации и человека выражается вовсе не в отсутствии язв. Нет, она доказывается способностью излечивать их, если они откроются.

У Оливье эта способность была до такой степени атрофирована, что, когда он вспоминал даже о самых отдаленных несчастиях своего детства, отодвинутых целым рядом лет, они становились для него настолько близкими, что причиняли ему настоящую боль.

Напоминая вчера Пьеру об их прогулке по Овернским горам, он только вслух производил ту самую работу, которой постоянно занят был его дух втихомолку, с болезненной мощью ретроспективного воображения восстанавливая часы и моменты, давно отошедшие в область прошедшего, вдыхая в них снова жизнь и душу. Этими воспоминаниями о прошедших впечатлениях он постоянно засушивал в себе впечатлительность по отношению к настоящему. Он не позволял зарубцеваться тому месту, в которое раз был ранен, и самые старые его раны всегда готовы были снова истекать кровью.

Эта несчастная особенность натуры во всяком случае сделала бы для него встречу с госпожой де Карлсберг потрясающей, даже если бы сюда не был замешан самый дорогой его друг детства. И тем более он никак не мог без содрогания отнестись к тому, что этот друг влюбился. Он знал, какое у него нежное сердце, как он беззащитен, как безоружен!

В этом случае он опять-таки являлся жертвой аномальной, ретроспективной впечатлительности: дружба в экзальтированной форме, в какой он испытывал ее к Отфейлю, есть чувство, более свойственное юноше в девятнадцать лет, чем тридцатилетнему человеку. Только в ранней юности, когда душа – олицетворенная невинность, свежесть и чистота, только тогда является такая страстная, абсолютная дружба, такая горячность в товарищеских отношениях, такой энтузиазм к названому брату. И все это скоро проходит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю