412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пол Бенджамин Остер » Храм Луны » Текст книги (страница 8)
Храм Луны
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:07

Текст книги "Храм Луны"


Автор книги: Пол Бенджамин Остер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Миссис Юм относилась к этим выходкам с поразительным спокойствием. Никогда не выказывала ни раздражения, ни отвращения, как будто поведение Эффинга было в порядке вещей. Как привыкает к шуму человек, живущий рядом с железной дорогой или аэропортом, она привыкла к оглушительному чмоканью Эффинга, и когда тот начинал в очередной раз слюняво чавкать, расплескивая суп, она просто замолкала и ждала, когда хлюпанье прекратится. Словно бы поезд прогремел сквозь ночь транзитом в Чикаго, сотрясая окна и весь дом до основания, и так же быстро исчез, как и налетел. Время от времени, когда Эффинг был особенно несносен, миссис Юм смотрела на меня и подмигивала, как бы говоря: старайтесь не обращать внимания, старик выжил из ума, и тут уж ничего не поделаешь. Вспоминая об этом сейчас, я понимаю, что без нее вряд ли удалось бы поддерживать мир в нашем узком кругу. Более темпераментная женщина едва бы удержалась от возмущения зловредными выходками Эффинга, а это только подлило бы масла в огонь; ведь если старику перечили, он выходил из себя. Флегматичный характер миссис Юм был как нельзя кстати для предотвращения возможных ссор и неприятных сцен. В ее большом теле жила большая душа, которая принимала многое совершенно спокойно. Поначалу меня иногда злило, что она безропотно терпит его пакости, но потом я понял, что иначе с его чудачествами не совладать. Только улыбаться, не принимать его выкрутасы близко к сердцу, добродушно шутить с ним. Именно она научила меня, как вести себя с Эффингом. Без нее и ее примера я вряд ли продержался бы долго на этой работе.

К столу миссис Юм всегда выходила с чистым полотенцем и нагрудной салфеткой. Перед едой она обвязывала салфеткой шею Эффинга, а полотенцем вытирала ему лицо в случае необходимости. По существу это напоминало уход за ребенком. Миссис Юм исполняла роль заботливой матери очень искусно. Она как-то сказала мне, что, вырастив собственных детей, теперь уже делает все автоматически. Но обеспечивание «телесного комфорта» это одно, а ведь ей надо было еще беседовать с Эффингом так, чтобы ему угодить. В таких случаях она держалась с ловкостью опытной проститутки, которой достался трудный клиент. Ни в одной просьбе, сколь бы нелепой она ни была, миссис Юм не отказала, ни одному суждению не удивилась, ни одно заявление не вывело ее из равновесия.

Раз или два в неделю Эффинг вдруг начинал обвинять ее в том, что она строит ему козни, – например, сыплет отраву в еду (при этом он в негодовании выплевывал полупрожеванные куски моркови и прокрученного мяса на тарелку) или плетет интриги, чтобы обокрасть его. Ни капли не обижаясь, она как ни в чем не бывало говорила, что скоро мы все умрем, раз едим одно и то же. Или, если он не успокаивался, миссис Юм меняла тактику и «сознавалась» в содеянном: «Да, это правда, – говорила она. – Я положила в ваше картофельное пюре шесть столовых ложек мышьяка. Через пятнадцать минут он начнет действовать, и вот тогда-то всем моим мучениям придет конец. Я стану миллионершей, а вы, мистер Томас (она всегда называла его „мистер Томас“), наконец-то будете гнить в своей могиле». Такие речи неизменно забавляли Эффинга: «Ха! – хрипел он. – Ха-ха! Так тебе нужны мои миллионы, ненасытная ты сука? Я так и знал. А потом еще бриллианты и меха? Ну и все равно толку тебе от этого не будет, толстуха. Ты так и останешься слезливой жирной посудомойкой, как бы ни наряжалась». После чего, невзирая на свои страшные обвинения, продолжал с азартом заталкивать в рот «отравленную» еду.

Миссис Юм сбивалась с ног, чтобы исполнить все капризы Эффинга, ибо в глубине души наверняка сочувствовала ему. В отличие от большинства людей, ухаживающих за престарелыми, она не относилась к нему как недоразвитому ребенку или бездушному полену. Она позволяла ему браниться и вытворять глупости, но, когда считала нужным, могла обращаться с ним и весьма строго. Она не лезла за словом в карман, если он ее задевал, и награждала его массой прозвищ и кличек: старый брюзга, мошенник, болтун, пустозвон, и так до бесконечности. Не знаю, откуда миссис Юм брала эти слова, но при случае они залпами вылетали у нее изо рта, причем в тоне грубоватость всегда искусно сочеталась с неподкупной преданностью. Она работала у Эффинга уже девять лет и поскольку была не из тех, кто любит страдания как таковые, явно находила для себя какое-то удовлетворение в этой работе. Мне кажется, уже то, что она пробыла у него девять лет, говорило само за себя. Если еще учесть, что она брала выходной только раз в месяц, то станет почти очевидно, что работа ее устраивала.

Мне, по крайней мере, принадлежали ночи, и, отработав свое время, я мог располагать собой. У меня была Китти, а еще – утешительное убеждение, что обслуживание Эффинга – не самое главное дело в моей жизни, что рано или поздно я займусь чем-нибудь другим. У миссис Юм такого утешения не было. Она все время оставалась на посту и могла себе позволить уйти из дома часа на два только для того, чтобы сходить за покупками. Едва ли это можно было назвать полноценной жизнью. Да, у нее были журналы «Ридерз Дайджест» и «Редбук», были немногочисленные детективы в мягких обложках, был маленький черно-белый телевизор, который она могла посмотреть, когда уложит Эффинга спать, всегда сильно убавив звук, но это и все. Ее муж умер от рака тринадцать лет назад, а трое взрослых детей разъехались: одна дочь жила в Калифорнии, другая – в Канзасе, а сын служил в Германии. Всем им она писала письма и очень любила получать фотографии своих внуков, которые с благоговением расставляла у зеркала на своем туалетном столике. В редкие выходные она отправлялась навестить своего брата Чарли в больницу для ветеранов войны в Бронксе. Во время Второй мировой войны он был пилотом бомбардировщика, и их того немногого, что миссис Юм рассказала мне о брате, я уяснил, что у него не все в порядке с головой. Она неизменно отправлялась к нему каждый месяц, никогда не забывая прихватить коробочку шоколадных конфет и кипу спортивных журналов, и все то время, что мы работали вместе, я ни разу не слышал от нее жалоб на свою судьбу. Миссис Юм была как скала. И если уж говорить начистоту, никто не преподал мне лучшего урока жизни, чем она.

Эффинг был трудным человеком, но было бы неверно воспринимать его только так. Если бы он постоянно вел себя отвратительно из-за своего невыносимого нрава, его настроения были бы предсказуемы, что позволяло бы легче с ним общатся. Тогда бы ты знал, чего от него ожидать, и можно было бы понять, к чему себя готовить. Однако понять старика было весьма непросто. Если с ним было трудно, то в основном именно потому, что трудно было не все время, и поэтому он постоянно держал тебя в состоянии напряжения. Целыми днями, бывало, Эффинг только и делал, что издевался над нами, и мне уже начинало казаться, что в нем не осталось ни капли доброты и человечности, как вдруг он говорил что-нибудь такое до боли сочувственное, произносил слова, раскрывавшие такое глубокое понимание и знание других людей, что приходилось признать: я недооценивал его, он на самом деле не такой уж несносный, как мне казалось.

Мало-помалу я начинал постигать другого Эффинга. Не стану преувеличивать и называть этого Эффинга сентиментальным, но временами он был очень близок именно к такому настроению. Поначалу я был склонен принимать такое поведение как розыгрыш, как очередную попытку вывести меня из равновесия, но тогда пришлось бы предположить, что Эффинг заранее продумывал, когда выказать свою сердечность, а в действительности оказывалось, что она проявлялась спонтанно, всегда в ответ на какую-нибудь деталь конкретного события или разговора. Если человечный Эффинг был настоящим, то почему он все-таки так редко бывал таким? Была ли это маска или на самом деле его настоящая суть? Я так ничего определенного для себя и не уяснил, кроме, пожалуй, одного: нельзя исключить ни того, ни другого. В Эффинге уживались оба качества: он был тираном, но в то же время в нем жило и что-то доброе, вызывающее уважение. Это «что-то» не давало мне возненавидеть его окончательно. Я не мог отключиться от мыслей о нем: мое отношение к нему все время менялось, – и поэтому я думал о нем почти постоянно. Я увидел в нем человека, страдающего от мучительных воспоминаний, старающегося подавить какую-то скрытую душевную боль.

Впервые я увидел Эффинга не в своей обычной роли за обедом на второй день своего пребывания у него. Миссис Юм расспрашивала меня о моем детстве, и среди прочего я рассказал и о том, как маму задавил автобус. Эффинг, до этого не прислушивавшийся к разговору, вдруг положил вилку и повернул голову в мою сторону. Сердечно и сочувственно (я и не предполагал, что он может так говорить) он сказал:

– Какой ужас. Действительно ужас. – И в его тоне не было ни намека на притворство.

– Да, – сказал я, – это меня так потрясло. Мне тогда было всего одиннадцать, и без мамы я очень долго чувствовал себя одиноким. Если уж говорить начистоту, мне до сих пор ее не хватает.

Миссис Юм покачала головой, и я заметил, что на глазах у нее навернулись слезы сочувствия. Помолчав немного, Эффинг сказал:

– Машины – это зло. Если мы не одумаемся, они передавят нас всех. То же самое произошло с моим русским другом два месяца назад. В одно прекрасное утро он вышел на улицу за газетой, сошел с тротуара, чтобы перейти Бродвей, и его задавил какой-то чертов «форд». Водитель несся сломя голову, даже не затормозил. Если бы не этот идиот, Павел сидел бы сейчас там, где сидишь ты, Фогг, и ел бы то же, что и ты. А вместо этого он лежит где-то на занюханном кладбище в Бруклине на шесть футов под землей.

– Его звали Павел, – вмешалась миссис Юм. – Он начал работать у мистера Томаса еще в тридцатые годы, в Париже.

– Его фамилия тогда была Шуманский, а когда мы приехали в Америку в тридцать девятом, он сократил ее: Шум. Павел Шум.

– Теперь понятно, почему в моей комнате так много книг на русском, – сказал я.

– На русском, на французском, на немецком, – подхватил Эффинг. – Павел свободно говорил на шести или семи языках. Это был человек науки, ученый от природы. Когда мы познакомились в тридцать втором году, он работал посудомойщиком в одном парижском ресторане и жил в комнате для прислуги не седьмом этаже без водопровода и отопления. Павел был из «белых», которые во время гражданской войны в России перебрались в Париж. Они лишились всего, что имели. Я взял его к себе, а он в благодарность стал помогать мне. И так было тридцать семь лет, Фогг, и я сожалею о том, что не умер раньше него. Он был моим единственным верным другом.

Тут вдруг губы старика задрожали, как будто он вот-вот заплачет. И несмотря на все унизительные насмешки, которых я от него наслышался предостаточно, мне стало его жалко.

На третий день снова выглянуло солнце. Эффинг, как всегда по утрам, немного поспал, но когда в десять часов миссис Юм выкатила его из спальни, он был полностью готов к нашей с ним первой прогулке: весь укутан в толстые шерстяные вещи, с тростью в правой руке, которой он энергично помахивал. Можно было говорить об Эффинге все что угодно, но в одном ему нельзя было отказать: он ни к чему не относился бесстрастно. Он ждал прогулки по окрестным улицам с таким энтузиазмом, с каким путешественник снаряжает экспедицию на Северный полюс. Исполнение бесконечного подготовительного ритуала, а он был совершенно необходим: полагалось узнать температуру воздуха, скорость ветра, заранее чертить маршрут, проверять, достаточно ли тепло он одет. Если было прохладно, Эффинг закутывался во всевозможные одеяния, на мой взгляд, явно избыточные: в свитера, шарфы, в огромную шубу, доходившую ему до икр, потом в плед, плюс перчатки и русская меховая шапка-ушанка. В особенно холодные дни (когда температура падала ниже тридцати градусов) он надевал еще и лыжную маску. Он был буквально погребен под горой собственного обмундирования и выглядел еще беспомощнее и нелепее, чем обычно, но дискомфорта он не терпел, и его нисколько не волновало, что о нем подумают. В день, когда мы впервые вышли на прогулку, погода была достаточно прохладной, и, собираясь в путь, Эффинг спросил меня, есть ли у меня пальто. Нет, ответил я, только кожаная куртка. Это не годится, сказал он, никуда не годится.

– Еще не хватало, чтобы на полдороге ты отморозил себе задницу, – проворчал он. – Надо одеться так, чтобы ты мог гулять долго, Фогг.

Он велел миссис Юм принести пальто, которое некогда носил Павел Шум. Это было поношенное твидовое старье коричневатого цвета с крапом зеленых и красных точек, разбросанных по всей ткани. На мне оно сидело вполне хорошо, но я хотел от него отказаться. Эффинг же настоял на том, чтобы я взял его себе, и мне ничего не осталось, как послушаться, чтобы не злить старика. Так я получил в наследство пальто моего предшественника. Ходить в нем было жутковато – ведь его владелец совсем недавно умер, – но все же я надевал его на все наши прогулки той зимой. Чтобы унять свои эмоции, я старался думать о пальто как о своего рода униформе, предписанной на данной работе, но из этого мало что получалось. Всякий раз, надевая его, я непременно чувствовал, как вхожу в шкуру мертвеца и превращаюсь в призрак Павла Шума.

Я довольно быстро приспособился катить кресло Эффинга. В первый день несколько раз были заминки, но как только я научился приподнимать кресло под соответствующим углом на подъемах и пусках, все пошло вполне нормально. Эффинг был чрезвычайно легок, и я вез его без больших усилий. Тем не менее наши экскурсии давались мне с трудом. Как только мы выезжали на улицу, Эффинг начинал тыкать своей тростью во все стороны и громко спрашивать, на что он указывает. Я отвечал, а он требовал, чтобы я описал ему тот или иной предмет. Мусорные баки, витрины, парадные двери – он хотел, чтобы я описал ему каждый предмет в мельчайших подробностях и, если у меня недостаточно быстро складывались фразы, просто взрывался от негодования. «Черт возьми, в конце концов, – кричал он, – у тебя же есть глаза! Я не вижу ни фига, а ты тут несешь околесицу: „обычный фонарный столб“ или „самые заурядные крышки колодцев“. Нет и двух одинаковых вещей, болван, это и ослу понятно. Я хочу представить, на что мы смотрим, будь оно проклято, хочу, чтобы ты описал мне все как живое!»

Было унизительно стоять посреди улицы и выслушивать его громогласную брань, видя при этом, как люди оборачиваются на меня и беспокойного старика. Раза два мне ужасно хотелось просто уйти и оставить его на произвол судьбы, но дето-то было в том, что Эффинг не совсем уж зря меня ругал. Я действительно исполнял свою работу не лучшим образом. Скоро я понял, что никогда не имел привычки вглядываться в то, что видел, и поэтому теперь, когда меня попросили это делать, у меня ничего не получалось. До того я всегда был склонен к обобщению, к тому, чтобы видеть во всем скорее сходство, чем различия. Теперь же меня толкнули в мир особенных примет и заставляли стремиться выражать их словами, мгновенно собирать воспринимаемые факты, а такая задача оказалась мне сначала не по плечу. Чтобы получить желаемые описания, Эффингу стоило бы нанять себе в компаньоны Флобера, хотя и тот творил неспешно, иногда часами шлифуя одно предложение. От меня же требовалось не только точно описывать все, что встречалось нам по пути, но и выдавать это немедленно. Больше всего меня раздражали неизбежные сравнения с Павлом Шумом. Однажды, когда слова особенно никак не слушались меня, Эффинг несколько минут толковал мне о своем утраченном друге, называя его мастером поэтического языка, несравненным создателем точных и потрясающих описаний, художником, чьи слова могли чудесным образом раскрывать осязаемую природу вещей. «И подумай только, – говорил Эффинг, – ведь английский не был его родным языком!» Лишь раз я позволил себе ответить на его ругань – уж очень он меня обидел, и я не смог сдержаться: «Если вы желаете, чтобы и я говорил на неродном языке, буду рад сделать вам одолжение. Например, как насчет латыни? С этого дня буду разговаривать с вами только по-латыни, если хотите. Могу даже по национальной латыни. Ее-то вы поймете без труда». Конечно, это было глупо с моей стороны, и Эффинг быстро поставил меня на место. «Прекрати и продолжай описание, – сказал он. – Расскажи мне, на что похожи облака, каждое из тех, что видишь на западе до самого горизонта, каждое».

Чтобы делать то, о чем просил меня Эффинг, мне пришлось научиться абстрагироваться от него. Необходимо было отключиться от груза его непомерных требований и превратить их в требования к самому себе. В конце концов, ведь в этом не было ничего плохого. Умение точно описывать видимое и было, по существу, той наукой, которая помогла бы приобрести то, чего мне так не хватало: смирение, терпение, твердость духа. Поэтому свои служебные обязанности я стал воспринимать как испытание духа, процесс обучения тому, как взглянуть на мир, так словно ты открываешь его для себя в первый раз. Что ты видишь? И если видишь, то в какие слова ты это облекаешь? Мир проникает в нас через глаза, но мы не можем его воспринимать, пока не выразим увиденное словами.

Я начал постигать, насколько велико расстояние от глаз до губ, которые облекают впечатления в слова, понимать, сколь долог путь от зрительного образа до точного его описания. Физически, конечно, расстояние составляло всего каких-нибудь два-три дюйма, но если учесть, сколько потерь и искажений встречается на пути, то путешествие получается не меньше, чем с Земли на Луну.

Мои первые попытки были крайне неубедительны, я фабриковал словесные тени предметов, скользящие по смазанному фону. Я же видел все это раньше, думалось мне, так что же может быть сложного в описании пожарного гидранта, такси, пара, поднимающегося над тротуаром? Да, действительно, все давным-давно знакомо, выучено наизусть. Но я не учитывал при этом изменчивость этих вещей и явлений, то, что они способны меняться при различной степени освещенности и угле падения света. А как меняется их внешний вид из-за того, что происходит вокруг: идет ли мимо человек, налетел ли внезапный порыв ветра, упал ли луч света с необычной стороны. Все находится в постоянном движении, и даже два кирпича-близнеца в стене никогда не видятся одинаково, если к ним присмотреться. А уж с течением времени и один и тот же кирпич никогда не останется таким же, он постареет, незаметно выветрится под воздействием воздуха, жары, холода, ветра, и постепенно, если бы за ним можно было наблюдать веками, он исчезнет. Все неодушевленные предметы разрушались, все живое – умирало. У меня голова шла кругом всякий раз, как я задумывался над этим, представляя неистовое беспорядочное движение молекул, неутомимые взоры материи, столкновения, хаос, бурлящий в глубине всего сущего.

Еще при первой встрече Эффинг сказал мне: ничего не принимай на веру. Начав с рассеянного безразличия, я дошел до всепоглощающего острого внимания к окружающему. Мои описания стали излишне точными, я отчаянно старался ухватить любой возможный нюанс видимого, переплетая все детали в безумную мешанину, – только бы ничего не упустить. Словесный поток мой не прерывался, я строчил как из пулемета, этаким стаккато, непрекращающейся очередью. Эффингу постоянно приходилось останавливать меня и просить говорить медленнее, он жаловался, что не успевает следить за моей трескотней. И дело было не столько в моем произношении, сколько в том, как я подходил к описанию. Я нагромождал слишком много слов и вместо того, чтобы разъяснить видимое, наоборот, затемнял его, топил в лавине полутонов и геометрических абстракций. Очень важно было не забывать, что Эффинг слеп. Мне не следовало утомлять его многословными речами, а надо было помочь ему самому представить то, что вижу я. В конце-то концов слова как таковые не очень много значили. Их задача состояла в том, чтобы старик как можно быстрее воспринял окружающее, и для этого мне надо было добиться, чтобы они исчезали, как только будут произнесены. Потребовались недели, прежде чем я научился упрощать предложения, отделять главное от несущественного. Я открыл для себя, что чем больше поля для воображения оставляю, описывая тот или иной предмет, тем лучше получается, и это позволяет Эффингу самому строить образ на основе нескольких намеков, ощущать себя движущимся к тому предмету, который я ему описываю.

Раздосадованный своими первыми неудачными опытами, я принялся репетировать в одиночестве. Например, лежа ночью в постели, я обводил взглядом все вещи в комнате, проговаривая их описания вслух, пока они не начинали мне более или менее нравиться. Чем упорнее я работал, тем лучше понимал, что делаю. Я больше не смотрел на свою обязанность как на эстетический экзерсис, она превратилась для меня в моральный долг, меня уже не так раздражала привередливость Эффинга, и я задумался, не могуг ли послужить его постоянное нетерпение и недовольство какой-то более высокой цели. Если я монах, ищущий послушания, то Эффинг – моя власяница, мой кнут для самоистязания. Конечно, мне постепенно кое-что стало удаваться, но я никогда не был полностью доволен своими результатами. Безукоризненно выбирать слова мне оказалось не под силу, а когда почти все время терпишь неудачи, не стоит упиваться случайным успехом. Со временем Эффинг стал терпимее к моим пересказам реальности, но означало ли это, что они и вправду стали больше ему нравиться, я до сих пор так и не знаю. Может, он перестал придираться, решив, что это бесполезно, а может, начал терять интерес к этому. Разобраться было трудно. Возможно, он просто стал уже привыкать ко мне.

Всю зиму мы гуляли по ближайшим окрестностям, Уэст-Энд Авеню, Бродвей, перекрестки соседних улиц, Многие из тех, с кем мы встречались на улицах, узнавали Эффинга и, вопреки моим предположениям, вели себя так, будто рады были его видеть. Некоторые даже останавливались и приветствовали его. Зеленщики, разносчики газет, просто старые люди, вышедшие на прогулку, Эффинг узнавал их всех по голосу и разговаривал с ними в любезной, хотя и слегка высокомерной манере, словно знатный землевладелец, спустившийся из замка поговорить со своими крестьянами. Было похоже, что люди знают и уважают Эффинга, и в первые недели только и разговору было, что о Павле Шуме, которого все они знали и любили. Все знали наизусть, как он погиб, а некоторые это даже видели, и Эффинг принимал многочисленные искренние соболезнования и рукопожатия как само собой разумеющееся. Было просто поразительно, как галантно он мог держать себя, когда хотел, как тонко чувствовал условности поведения в обществе. «Это мой новый помощник, – говорил он, указывая на меня. – Мистер М. С. Фогг, недавний выпускник Колумбийского университета». Все очень пристойно и корректно, будто бы я какая-нибудь важная персона и оторвал себя от многих других занятий, чтобы оказать ему честь своим присутствием. Такие же перемены происходили с Эффингом в кондитерской на Семьдесят второй улице, куда мы иногда заворачивали на чашку чая по пути к дому. Никакого хлюпанья и чавканья, ни одного громкого звука не срывалось с его губ. Когда Эффинг встречался с незнакомыми людьми, он был безупречный джентльмен, само воплощение светских манер.

Во время наших прогулок было нелегко поддерживать долгие разговоры. Мы смотрели в одну сторону, причем моя голова немного возвышалась над Эффингом, и его слова часто не долетали до моих ушей. Приходилось наклоняться, чтобы расслышать его, а поскольку он не любил, когда мы останавливались или замедляли темп, то придерживал свои высказывания, пока мы не притормозим на углу и не остановимся у перехода. Если он не требовал от меня описаний, то ограничивался короткими замечаниями и вопросами. Какая это улица? Который час? Мне холодно. Бывали дни, когда он за всю прогулку едва ли произносил хоть слово, – лишь мурлыкал что-то себе под нос, блаженно забывшись, откинувшись на спинку кресла, подставив лицо солнечным лучам и свежему воздуху. Когда же мне удавалось везти коляску плавно, он постепенно умолкал, убаюканный мягким шорохом колес.

В конце марта и начале апреля мы стали выезжать на более продолжительные и дальние прогулки, проходили весь Бродвей и дальше, до соседних районов. Становилось все теплее, но Эффинг кутался по-прежнему и даже в самые чудесные дня отказывался высунуть нос на улицу, не облачившись в шубу и не обернув ноги пледом. Это желание спрятаться под грудой одежды, якобы из-за любви к теплу, было удивительно острым: он словно боялся, что если не укроется как следует, то его будет видно насквозь. Пока ему было тепло, он с удовольствием дышал воздухом, и ничто так не поднимало ему настроение, как хороший сильный ветер. Когда ветер дул ему в лицо, Эффинг обыкновенно смеялся, начинал с удовольствием ругаться и громко требовал рассказывать обо всем, во что энергично тыкал тростью. Даже зимой особенно любимым его местом был Риверсайд-парк, и он часами сидел там в тишине, причем никогда не засыпал – как я поначалу думал, – а просто слушал, стараясь понять, что происходит вокруг: как шуршат в кустах белки и птицы, как шепчется ветер в ветвях деревьев, как с магистрали доносится далекий шум.

Я стал носить с собой в парк справочник о местной флоре и фауне, чтобы заглядывать туда и называть старику кустарники и цветы, если он меня спрашивал. Так я научился распознавать десятки растений по форме листьев и делал это с интересом и любопытством, коего у меня до того к ботанике не наблюдалось. Однажды, когда Эффинг был в особенно благодушном настроении, я спросил, почему он не живет за городом. Видимо, это было еще в первые месяцы нашего знакомства – в ноябре или в начале декабря, – и я еще не боялся задавать ему вопросы. Ведь в парке ему так приятно, заметил я, и жалко, что он не может переехать за город и бывать на природе все время. Он долго не отвечал, так долго, что я засомневался, слышал ли он мой вопрос. «Я уже пожил там, – произнес он наконец, – я пожил там, и теперь все это во мне. Совершенно один, в центре пустоты, жил среди нетронутой природы – месяцы, месяцы и месяцы… Целую жизнь. Если ты хоть раз так поживешь, молодой человек, никогда этого не забудешь. Мне никуда не надо переезжать. Стоит мне вспомнить то время – и я возвращаюсь в него. Именно там я сейчас и живу все время – в центре пустоты».

В середине декабря Эффинг неожиданно потерял интерес к книгам о путешествиях. Мы к тому времени прочли чуть ли не дюжину таких книг и прорабатывали «Путешествие по каньону» Фредерика С. Делленбо (повествование о второй экспедиции Пауэлла по реке Колорадо), как вдруг он оборвал меня на полуфразе и сказал:

– По поему, хватит, мистер Фогг. Стало уже скучновато, а нам нельзя терять время. Надо кое-что сделать и кое о чем позаботиться.

Я понятия не имел, о чем он говорит, но с радостью водворил книгу на место и стал ждать новых указаний. Они меня весьма разочаровали.

– Спустись на улицу, – велел Эффинг, – и купи на углу «Нью-Йорк Таймс». Миссис Юм даст тебе денег.

– И это все?

– Все. И поторопись. Нельзя больше тянуть с этим.

До того дня Эффинг не проявлял ни малейшего интереса к текущим событиям. Мы с миссис Юм иногда обсуждали их за столом, но старик никогда не высказывал своего мнения. Теперь же ему только новости и были нужны, и следующие две недели я каждое утро прилежно читал ему «Нью-Йорк Таймс». Больше всего было сообщений о войне во Вьетнаме, но Эффинг хотел слышать и обо всем остальном: о дебатах в Конгрессе, о трех выстрелах в Бруклине, поножовщине в Бронксе, биржевых сводках, о книжных новинках, результатах баскетбольных матчей, землетрясениях. Но ничего из этого вроде бы не предполагало той поспешности и требовательности тона, которым я было отправлен за газетой в тот день. Ясно было: старик что-то задумал, но я ума не мог приложить, что бы это могло быть. Он подходил к делу издалека, ходил кругами вокруг своих намерений, играл с ними, как кошка с мышкой. С одной стороны, он старался запутать меня, но в то же время его хитрости были настолько прозрачны, словно он призывал меня быть начеку.

Каждый раз мы завершали наши утренние чтения газет тщательным просмотром страниц некрологов. Они, казалось, привлекали внимание Эффинга больше всех остальных статей, и порой меня удивляло, насколько пристально следил он за этими бесцветными сообщениями. Крупные промышленники, политики, капитаны кораблей, изобретатели, звезды немого экрана – все они занимали его внимание в равной степени. Шел день за днем, и постепенно мы стали посвящать некрологам все больше времени. Некоторые из них Эффинг заставлял меня перечитывать по два-три раза, а в те дни, когда смертей было немного, он просил меня читать оплаченные объявления, напечатанные мелким шрифтом в самом низу страницы. Джордж такой-то и такой-то, шестидесяти девяти лет, любимый муж и отец, оплакиваемый родными и друзьями, будет предан земле сегодня в час дня на кладбище Скорбящей Богородицы. Эффингу никогда не надоедали эти скучные перечисления. Наконец, после того, как почти две недели мы оставляли некрологи напоследок, старик абсолютно перестал прикидываться, что интересуется остальными известиями, и попросил меня сразу переходить к странице некрологов. Я никак не отреагировал на такую перемену, но когда он после очередного изучения списка умерших отказался от дальнейших чтений, я понял: мы достигли поворотного пункта.

– Ну, по-моему, мы теперь знаем, как они составляются, а, молодой человек? – спросил он.

– Кажется, да, – ответил я. – Мы проштудировали их явно достаточно, чтобы уловить основной принцип.

– Гнетущая информация, ничего не скажешь. Но я решил, что небольшая разведка не помешает перед тем, как мы приступим к нашему делу.

– Какому делу?

– Мое время приближается. Любому идиоту ясно.

– Я, конечно, не думаю, сэр, что вы будете жить вечно. Но вы уже пережили тот возраст, в котором люди чаще всего покидают этот мир, и вряд ли стоит полагать, что вы не проживете еще долгие годы.

– Возможно. Но если я ошибаюсь, то впервые за всю свою жизнь.

– Вы хотите сказать, что предчувствуете скорую смерть?

– Верно, предчувствую. Сотни маленьких примет подсказывают мне это. Истекает отпущенный мне срок, и нам пора приступать к делу, пока еще не поздно.

– Я так и не понял, к какому.

– К моему некрологу! Пора начать его составлять.

– Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь сам писал свой некролог. Это должны сделать за вас другие, уже тогда, когда вы умрете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю