355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пол Бенджамин Остер » Храм Луны » Текст книги (страница 11)
Храм Луны
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:07

Текст книги "Храм Луны"


Автор книги: Пол Бенджамин Остер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Мы шли через середину штата, потом свернули на юго-восток, в область каньонов, – она называется Четыре угла, потому что там сходятся Юта, Аризона, Колорадо и Нью-Мексико. Это было самое дикое место, фантастический мир, кругом только красная земля и невероятные нагромождения скал, словно вырастающих из земли. Они стоят там, как развалины какого-то города гигантов. Обелиски, минареты, дворцы – все одновременно и узнаваемо, и чуждо. Нет-нет да увидишь знакомые очертания, хотя и понятно, что это лишь случайное совпадение, застывшие следы ледников и отпечаток разрушений – миллион лет ветров и стихий. Большие пальцы, глазницы, пенисы, грибы, человеческие фигуры, шляпы. Будто ты складываешь картины из облаков. Теперь все знают, как выглядят те места, ты и сам, наверное, сотни раз видел их изображения. Глен-каньон, Долина статуй, Долина Богов. Именно там теперь снимают ковбойско-индейские картины, каждый вечер по телевизору этот самый чертов человек из страны Мальборо скачет по тем местам. Но из фильмов и картин ты ничего не узнаешь, Фогг. Там все слишком огромное, такое не опишешь и не нарисуешь; даже на фотографиях этого не почувствуешь. Там такой разброс – это все равно что пытаться воспроизвести расстояния в открытом космосе: чем больше видишь, тем меньше может изобразить твой карандаш. Увидеть означает уничтожить.

Несколько недель бродили мы по тем каньонам. Ночевали иногда в развалинах древних индейских поселений Анасази, в жилищах, выбитых в скалах. Это племена, которые исчезли тысячу лет назад, и никто не знает, что с ними случилось. От их культуры остались каменные города, пиктограммы, черепки домашней утвари, а сами люди – ну точно испарились.

Злобность Скорсби все росла и рано или поздно должна была каким-то образом прорваться наружу, это чувствовалось. Был уже конец июля или начало августа, и жара стояла дикая, нам приходилось экономить воду, все были в прескверном настроении. Местность была засушливой и бесплодной, кругом одни заросли полыни, нигде ни деревца. Дошло до того, что в один прекрасный день мы вынуждены были забить осла, а это значило, что два других будут перегружены. Лошади уже начинали выбиваться из сил. Нам оставалось идти пять-шесть дней до городка Блефф, и я подумал, что надо бы как можно скорее добраться туда и подыскать проводника получше. Скорсби предложил срезать путь: это помогло бы нам сократить его до четырех-пяти дней, – и мы отправились его маршрутом по пересеченной местности, причем солнце все время било нам в лицо. Путь был тяжелый, по куда более труднопроходимым местам, чем те, по которым мы уже прошли, и вскоре мне показалось, что Скорсби ведет нас в ловушку. Мы с Бирном были далеко не такие ловкие наездники, как он, и едва справлялись с кручами. Впереди ехал Скорсби, за ним Бирн, а позади я. Мы дюйм за дюймом одолели несколько крутых скал, потом поехали по горному хребту. Он был очень узкий, весь в острых камнях и гальке, а солнечный свет, отражаемый снежными вершинами, буквально слепил глаза. Повернуть обратно уже нельзя было, но я не знал, сможем ли мы продержаться до конца.

Вдруг ни с того ни с сего лошадь Бирна оступилась. Он был не больше чем в десяти футах от меня, и я помню, как жутко заскрежетали камни и задрожала его лошадь, стараясь удержать равновесие. Но камни продолжали осыпаться, и не успел я броситься к Бирну, как раздался дикий крик, и в следующий миг Тедди сорвался с вершины вместе с лошадью, и оба они стремительно покатились по склону. Дьявольски долго пришлось им так катиться, не меньше двухсот-трехсот футов, наверное, и все по скале. Я спрыгнул с лошади, достал аптечку и ринулся вниз посмотреть, чем можно помочь. Сначала я решил, что Бирн разбился насмерть, но потом удалось нащупать его пульс. В остальном же положение было малоутешительным. Все лицо Бирна заливала кровь, левая нога и рука сломаны, это было видно с первого взгляда. Я перевернул его на спину и увидел глубокую рану прямо под ребрами – ужасную, кровоточащую рану шириной не меньше шести-семи дюймов. Это было страшно, мальчик был искалечен в пух и прах. Я уже собирался открыть аптечку и вдруг услышал, как за спиной щелкнул выстрел. Я обернулся: Скорсби стоял над упавшей лошадью Бирна с дымящимся пистолетом в правой руке. Сломала ногу, сухо пояснил он, ничего нельзя сделать. Я сказал, что положение Бирна очень тяжелое и ему нужно как можно скорее оказать помощь, но Скорсби подошел к нему, глянул, усмехнулся и сказал: «И на это не стоит тратить время. Ему может помочь лишь то же лекарство, что я всадил сейчас в его лошадь». Скорсби поднял пистолет и направил в голову Бирна, но я оттолкнул его руку. Не знаю, действительно ли он собирался спустить курок, но рисковать было нельзя. Когда я отшвырнул его руку, Скорсби оскалился на меня и прохрипел, чтобы я попридержал руки. «Только тогда, когда перестанешь направлять оружие на беспомощных людей», – ответил я. Скорсби развернулся и направил пистолет не меня. «На кого захочу, на того и направлю, – сказал он и вдруг расплылся в улыбке, в широком идиотском оскале читалась его власть надо мной. – Беспомощный, – повторил он мои слова. – Ты и сам точно такой же, мистер Художник, беспомощный мешок костей».

Мне показалось, что сейчас он меня пристрелит. Я стоял, ожидая, что он спустит курок, и думал, сколько времени буду умирать после того момента, как пуля пробьет сердце. Я думал: вряд ли уже о чем-нибудь успею подумать. Казалось, что это будет длиться вечно: мы двое стоим и смотрим друг другу в глаза, а я жду, когда же он приступит к делу. И тут Скорсби захохотал. Он был донельзя доволен сам собой, как будто одержал какую-то огромную победу. Он убрал пистолет в кобуру и сплюнул. Так, будто уже убил меня, будто я уже был мертв.

Он пошел обратно к застреленной лошади и стал снимать с нее седло и седельные вьюки. Я еще не пришел в себя после его шутки с пистолетом, но присел возле Бирна, осмотрел его и, как мог, промыл и перевязал раны. Через пару минут Скорсби вернулся и объявил, что готов ехать дальше. «Дальше? – переспросил я, – о чем ты? Мы не можем сейчас взять парня с собой, ему нельзя двигаться». – «Тогда оставь его совсем, – сказал Скорсби, – ему все равно крышка, и будь я проклят, если останусь тут, в этом дурацком каньоне, и стану черт знает сколько ждать, пока он подохнет». «Делай как знаешь, – ответил я, – но Бирна я не оставлю, пока он жив». Скорсби хмыкнул: «Ты говоришь, как герой какого-нибудь дурацкого романа, – сказал он. – Застрянешь здесь на неделю, дожидаясь пока он отдаст концы, и что тебе из этого?» – «Я за него отвечаю, – сказал я. – В этом все дело, и поэтому не брошу».

Скорсби собрался уезжать, перед его отъездом я вырвал лист из своей записной книжки и написал письмо жене. Не помню, что я там написал. Что-нибудь этакое мелодраматическое – скорее всего именно так. Наверное, я пишу тебе в последний раз, и больше ты обо мне, видимо, никогда не услышишь… – да, по моему как раз так и написал. Предполагалось, что Скорсби отправит письмо, когда доберется до городка. Так мы, во всяком случае, договорились, но я понимал, что ему плевать на свое обещание. Это бы впутало его в наше исчезновение, а с какой стати ему нарываться на чьи-нибудь расспросы? Гораздо лучше просто смыться и выбросить всю эту историю из головы. Как оказалось, все именно так и произошло. По крайней мере, я думаю, что так и произошло. Позже, читая разные варианты своего некролога, я не нашел ни одного упоминания о Скорсби, хотя в своем письме упоминал его имя.

Скорсби еще что-то мямлил о том, что соберет поисковую группу, если я не появлюсь через неделю, но понятно было, что этого он тоже делать не станет. Я так ему и сказал, глядя прямо в лицо, но он и глазом не моргнул, только опять мерзко осклабился. «Последний раз спрашиваю, мистер Художник, – сказал он, – ты едешь со мной или нет?» Я только отрицательно мотнул головой, разговаривать от злости не мог. Прощаясь, Скорсби тронул шляпу и стал взбираться на крутой склон, чтобы взнуздать свою лошадь и отправиться дальше. Вот просто так, ни слова больше не сказав. За несколько минут он добрался до вершины, и все это время я смотрел ему вслед. Не хотелось получить пулю в спину. Я думал, что он постарается пристрелить меня перед отъездом, наверняка постарается. Чтобы замести следы, знать наверняка, что я никому не расскажу о том, как он бросил умирать молоденького парнишку. Но Скорсби ни разу не обернулся. Он не собирался убивать меня, но не потому, что пожалел, уж это точно. Он понимал: не стоит. Ему казалось это бессмысленным: он не верил, что я смогу один вернуться.

Скорсби ускакал. Через час у меня появилось ощущение, будто его вообще никогда не существовало. Не могу тебе объяснить, какое странное это было ощущение. Не то чтобы я заставлял себя не думать о нем – нет, я даже едва мог припомнить, как он выглядел, как звучал его голос, ничего больше я о нем не помнил. Вот что творится с тобой в тишине, Фогг, она уничтожает все. Скорсби был вытеснен ею из моей головы, и, когда бы я ни принимался думать о нем впоследствии, это было похоже на припоминание сна, на поиск фантома, того, кого никогда не было.

Бирн умирал три или четыре дня. Может, было даже лучше, что он умирал так долго. Я постоянно что-то делал, и бояться своего будущего мне было некогда. Страх пришел уже позже, уже тогда, когда я похоронил Бирна и остался совсем один. В первый день после отъезда Скорсби я забирался на гору, должно быть, раз десять – надо было снять с осла вьюки, распаковать еду и снаряжение и стащить их вниз. Я разломал мольберт и сделал шины, чтобы зафиксировать руку и ногу Бирна. Потом соорудил нечто вроде палатки из треножника и одеяла, чтобы защитить его лицо от солнца. Менял повязки из полосок ткани. Устраивал костер, готовил еду, делал все, что было нужно. Присматривал я и за лошадью с ослом. Меня заставляло действовать чувство вины, я не мог не винить себя за то, что произошло, но даже это чувство, поскольку оно человеческое, было для меня благом, знаком того, что я еще связан с тем обычным миром, где живут все остальные люди. Как только Бирн умрет, больше не о ком будет заботиться, думал я и боялся этой пустоты, боялся до полусмерти.

Я понимал, что положение Бирна безнадежно, понимал это с самого начала, но продолжал обманывать себя мыслями о том, что вдруг он все-таки выживет. Он больше ни разу не пришел в сознание, но то и дело начинал бормотать, так, как люди обычно разговаривают во сне. Это был бред, нечленораздельные слова, скорее звуки, никогда не превращавшиеся в законченные слова, но всякий раз, когда это начиналось, я надеялся, что звуки вот-вот сложатся в слова. Он был точно отделен от меня тонкой завесой, невидимой преградой, за которой начиналась оборотная сторона этого мира. Я пытался подбодрить его, постоянно разговаривал с ним, пел ему песни, про себя молясь, чтобы хоть что-нибудь наконец дошло до него и пробудило его сознание. Но ничего не получалось. Ему становилось все хуже и хуже. Мне не удавалось влить ему в рот ни капли пищи, все, что я мог, это смачивать ему губы мокрой тряпкой. Я видел, как час за часом силы покидали его. Рана в животе перестала кровоточить, но не заживала: началось нагноение. Она стала желто-зеленой, и по повязке все время сновали муравьи. Выжить он просто не мог.

Я похоронил его там же, у подножья горы. Подробности опустим. Как я рыл могилу, подтаскивал его тело к краю, чувствовал, как оно отрывается от меня и падает, когда я его туда столкнул. К тому времени я, возможно, уже дошел до точки. Я еле заставил себя засыпать яму. Забрасывать грязью его мертвое лицо – это было выше моих сил. Я проделал все с закрытыми глазами, только так смог швырять туда землю. Я не поставил над могилой креста и не прочел молитву. «Так тебя и растак, Господи, – сказал я про себя». – Еще я буду тебе молиться. Вместо этого воткнул в землю палку, прикрепил к ней лист бумаги и написал: «Эдвард Бирн, 1898–1916. Похоронен своим другом Джулианом Барбером». И тогда я завыл. Вот как, Фогг. Тебе первому рассказываю об этом. Только тогда я позволил себе завыть и предаться горю до умопомрачения.

5

Вот о чем успел рассказать Эффинг в тот день. Закончив последнюю фразу он перевел дух и, видимо, собирался продолжить, но тут в комнату вошла миссис Юм и объявила, что завтрак готов. Я думал, воспоминания о тех трагических событиях разбередят его и ему будет трудно успокоиться, но появление миссис Юм ничуть не рассердило Эффинга. «Отлично, – захлопал он в ладоши. – Пора завтракать. Я умираю с голоду». Меня удивило, как он сумел так быстро переключиться. Только что его голос дрожал от волнения. Я даже боялся, что старик на грани припадка, а теперь он мгновенно преобразился и излучал бодрость и добродушие. «Теперь у нас все пойдет как надо, молодой человек, – сказал он мне по дороге в столовую. – Это только начало, или предисловие, как это по-вашему называется. Погоди, вот я разговорюсь как следует. Ты еще, можно сказать, ничего и не слышал».

За столом он больше ни разу не упомянул о некрологе. Завтрак прошел как обычно, под привычный аккомпанемент хлюпанья и чавканья – этот день ничем не отличался от любого другого. Эффинг словно и забыл уже, что только что три часа подряд изливал мне в гостиной то, что никогда и никому не говорил. За столом мы беседовали, как обычно, мало, но к концу завтрака уже обсудили все приготовления к ежедневной прогулке. Недели на три-четыре распорядок у нас установился такой: по утрам мы работали над «составлением некролога», днем выходили на прогулку. Я уже заполнил воспоминаниями Эффинга более дюжины тетрадей, в день получалось от двадцати до тридцати страниц. Мне приходилось записывать с огромной скоростью, чтобы успеть за Эффингом, и порой мои каракули едва можно было разобрать. Как-то раз я спросил, не воспользоваться ли нам магнитофоном, но Эффинг отказался. Никакого электричества, сказал он, никакой техники.

– Терпеть не могу шипения этих дьявольских штук. Одно рычанье и фырканье, так и с ума сойти можно. Я хочу слышать только один звук – скрип твоей ручки по обычной бумаге.

Я объяснил ему, что на профессионального секретаря не учился.

– Я не знаю стенографии, и мне иногда нелегко разобрать то, что я сам написал.

– Тогда в свободное время печатай записанное, – посоветовал он. – Я дам тебе машинку Павла. Замечательная добрая старая штуковина. Я ему купил ее в тридцать девятом, когда мы вернулись в Америку. «Ундервуд». Таких теперь больше не делают. Она весит, пожалуй, тонны три с половиной.

В ту же ночь я откопал эту машинку в углу шкафа в своей комнате и устроил на приставном столике. И с тех пор по несколько часов каждый вечер я разбирал и печатал страницы, записанные в наши утренние часы воспоминаний. Работа была утомительная, но слова Эффинга довольно прочно держались у меня в голове, и я почти ничего не упускал из сказанного.

После смерти Бирна, продолжал Эффинг, он потерял всякую надежду на возвращение. Не проявляя особого рвения, попытался выбраться из каньона, но очень скоро заблудился в лабиринте утесов, узких ущелий и отвесных скал. На второй день его лошадь пала, но дров нигде не было, и мясо даже нельзя было съесть. Полынник не загорался, только дымился и шипел. Чтобы утолить голод, Эффинг срезал тонкие пластинки мяса от освежеванной туши и опаливал их спичками. Ел один раз в день, а когда спички кончились, бросил есть конину: не хотел питаться сырым мясом. Тогда же он решил, что жизнь кончена. Продолжая бродить между скалами вместе с уцелевшим ослом, он все больше мучился от мысли, что каждый шаг все дальше и дальше уводит его от возможного спасения. Его холсты и краски были в полном порядке, воды и пищи хватило бы еще дня на два. Но какое это теперь имело значение? Эффинг понимал, что даже если выживет, для него уже все кончено. Смерть Бирна предопределила его собственный конец: дороги назад, к людям, ему больше нет. Позора он не вынесет: последуют расспросы, подозрения в убийстве Бирна, потеря доброго имени и отказ от карьеры. Пусть уж лучше думают, что и он тоже умер, – так, во всяком случае, его честь не пострадает, и никто не узнает, каким необязательным глупцом он оказался. Тогда-то и исчез Джулиан Барбер: там, в пустыне, в окружении гор и ослепительного, режущего глаза света он просто вычеркнул себя из мира живых. В тот момент его это даже не потрясло. Было очевидно, что он скоро умрет, а если и не скоро – от него и так и так никому никакого толку. Никто не узнает о том, что с ним произошло.

Эффинг сказал мне, что он тогда сошел с ума, но я не спешил воспринимать его слова буквально. Он говорил, что после смерти Бирна исступленно выл почти не переставая три дня подряд, пачкая лицо кровью, выступавшей на руках, – руки он сдирал, карабкаясь по кручам. Но если учесть постигшие его несчастья, такое поведение не казалось мне странным. Я и сам отдал дань вою и воплям во время грозы в Центральном парке, хотя мое положение и не было таким отчаянным, как его. Когда человек понимает, что дошел до предела, совершенно естественно, что ему хочется завыть. Воздух поднимается у него из легких и душит, он не может дышать, пока не вытолкнет его из себя, не выкричит изо всех сил. Иначе собственное дыхание задушит его.

Утром четвертого дня, когда пища кончилась, а воды во фляге осталось меньше, чем на чашку, Эффинг заметил на вершине одной из ближайших скал нечто, напоминавшее пещеру. Неплохое место, чтобы там спокойно умереть, подумал он. Место, защищенное от солнца и недоступное для стервятников, настолько укромное, что его никто никогда не отыщет. Собравшись с духом, он начал изматывающий путь наверх. На это у него ушло почти два часа, и когда он дополз, то полностью выбился из сил и едва стоял на ногах. Пещера оказалась гораздо больше, чем виделась снизу, и Эффинг с удивлением обнаружил, что при входе в нее ему даже не придется наклоняться.

Он оттащил закрывавшие вход ветви и сучья и зашел внугрь. Вопреки его ожиданиям, пещера была обитаема. Она уходила на двадцать с лишним футов в глубь скалы, и на этом пространстве расположились кое-какая мебель: стол, четыре стула, шкаф, пузатая плита-развалюха. Это был настоящий дом, можно сказать, со всеми удобствами. Все было прибрано, аккуратно расставлено и отдаленно напоминало незатейливый домашний уют. Эффинг зажег стоявшую на столе свечу и взял ее, чтобы осмотреть темные утлы помещения, куда не доходил дневной свет. У левой стены он обнаружил кровать. В ней лежал человек. Эффинг подумал, что он спит, и покашлял, чтобы сообщить о своем присутствии. Ответа не последовало, и тогда он нагнулся и поднес свечу к лицу спящего. Тот был мертв. Не просто мертв, а убит. На месте правого глаза у лежавшего зияла большая дыра от пули. Левый глаз тупо смотрел в темноту, подушка под головой была залита кровью.

Эффинг отошел от трупа, направился к буфету и нашел там массу еды. Консервы, солонину, муку и прочее – еды на полках одному человеку хватило бы на год. Он отломил полбуханки хлеба и вскрыл две банки консервированных бобов. Утолив голод, стал обдумывать, кем бы мог быть этот мертвец и что с ним делать. У него уже созрела идея, оставалось только воплотить ее. Скорее всего, незнакомец был отшельником, размышлял Эффинг, и жил один, а если это так, то мало кто знает, что он здесь. Из всего увиденного (тело еще не разложилось, даже отвратительного запаха тления еще не было, да и хлеб не успел зачерстветь) он заключил, что убийство произошло совсем недавно, может, даже всего несколько часов назад – а это значило, что единственный, кто знает о смерти обитателя пещеры, это тот, кто его убил. Ничто не мешает занять жилище отшельника, решил Эффинг. Они примерно одного возраста, примерно одних габаритов, у обоих светло-каштановые волосы. Отрастить бороду и начать носить одежду убитого совсем не трудно. Он примет образ отшельника и продолжит жить за него, как будто в него самого переселилась душа этого человека. Если кто придет навестить его, он просто прикинется тем, кого на самом деле нет (интересно будет посмотреть, насколько ему это удастся). А если вдруг что-нибудь будет не так, у него есть ружье для самозащиты. Он надеялся, что в любом случае удача будет на его стороне, поскольку не похоже, чтобы к отшельнику часто наведывались гости.

Сняв с незнакомца одежду, Эффинг вынес труп из пещеры и оттащил его к противоположной стороне скалы. И там ему открылось самое неожиданное и замечательное: небольшой оазис на тридцать-сорок футов ниже уровня пещеры, площадка с пышной растительностью, где высились два хлопковых дерева, бил настоящий родник и темнели густые заросли каких-то разных, неизвестных ему кустарников. Это был крошечный тайный островок жизни, спрятанный в самом центре гнетущей пустоты. Похоронив отшельника в мягкой земле за источником, Эффинг ощутил, что здесь ему будет подвластно все. У него есть еда и питье, у него есть дом, он обрел новую сущность, новую и абсолютно неведомую жизнь. Вот что такое преображение… Лишь час назад он готов был умереть. Теперь же, засыпая могилу, он дрожал от счастья и не мог подавить веселого смеха, горсть за горстью бросая землю на лицо убитого.

Прошло несколько месяцев. Поначалу Эффинг был настолько ошарашен свои неожиданным счастьем, что не обращал внимания на окружающее. Он отъедался и отсыпался, а когда солнце не было слишком жгучим, сидел на камнях у своей пещеры и наблюдал, как яркие разноцветные ящерицы снуют вокруг ног. Вид со скалы открывался необозримый: беспредельные просторы на сотни миль, – но он редко смотрел на них, а чаще занимался необходимыми делами вблизи пещеры: ходил за водой к источнику, искал дрова, возился внутри своего нового дома. На пейзаж он уже вдоволь насмотрелся, так что теперь решил его не замечать. Потом, как-то сразу, ощущение покоя стало его тяготить, и он вступил в полосу отчаянного, почти невыносимого одиночества. Его снова захлестнул ужас, он постоянно вспоминал происшедшее с ним несколько месяцев назад, и следующие недели две он был опасно близок к тому, чтобы наложить на себя руки. Его разум помутился; страхи порождали искаженные чувства, и не раз он представлял себе, что умер в тот самый момент, когда переступил порог пещеры, и теперь стал пленником некой сатанинской загробной жизни. Однажды в припадке безумия он взял ружье прежнего хозяина пещеры и застрелил своего осла, посчитав, что сам отшельник перевоплотился в несчастное животное и вернулся негодующим призраком, чтобы преследовать Эффинга своим зловещим криком. В любом случае, осел знал всю правду о художнике, и тому ничего не оставалось, как уничтожить свидетеля своего собственного перевоплощения. После этого ему захотелось непременно установить личность убитого, и он методично обследовал все углы пещеры в поисках хотя бы каких-нибудь сведений: дневника, пачки писем, вылетевшего из книги листа, – всего, что помогло бы узнать имя отшельника. Но все было напрасно, не удалось найти ничего, что говорило бы об обитателе пещеры.

Через две недели он постепенно стал приходить в себя, понемногу возвращаться к состоянию, которое можно было бы отдаленно назвать спокойствием духа. Такое не может длиться вечно, сказал он себе, – и только это было для него утешением, только эта мысль придавала ему мужество, чтобы жить дальше. Наступило время, когда запасы пищи заметно уменьшились, и в скором времени ему бы пришлось искать другое райское место А ведь он наметил себе пробыть здесь хотя бы год или даже чуть больше, если жить экономно. К тому времени все уже перестанут надеяться на их с Бирном возвращение. Он сомневался, что Скорсби отправил его письмо, но даже если и отправил, от этого ничего не изменится. На деньги Элизабет и отца Бирна пошлют поисковую экспедицию. Порыскают по пустыне месяц-другой, усердно высматривая потерявшихся, – наверняка нашедшим будет гарантировано вознаграждение, – но так ничего и не найдут. Самое большее отыщут могилу Бирна, но и это весьма маловероятно. Даже если и найдут, она никак не укажет им путь к его пещере. Джулиан Барбер пропал, и точка. Надо только продержаться до тех пор, пока его перестанут искать. В нью-йоркских газетах появятся некрологи, состоится поминальная церемония, и на этом все закончится. И как только это произойдет, он сможет жить как захочет, сможет стать кем захочет.

Все же лучше не торопиться, считал Эффинг, и хорошо, если бы прошло даже больше года, положенного им на свои поиски. Чем дольше он пробудет в небытии, тем безопаснее будет потом, когда он выйдет в свет. Поэтому он стал вести исключительно экономную жизнь и делал все, чтобы продержаться здесь как можно дольше: ел только раз в день, собирал дрова на зиму, старался тренироваться, чтобы стать выносливее. Он начертил для себя всевозможные графики и каждый вечер, перед тем как лечь спать, скрупулезно отмечал, сколько чего израсходовал за день, и это очень дисциплинировало. Сначала было трудно придерживаться намеченных планов, и он часто поддавался искушению съесть лишний кусочек хлеба или тушенки, но сами предпринимаемые усилия внушали надежду – ведь зачем-то они делались, – и это помогало ему не падать духом. Появилась возможность проверить, насколько он может противостоять своим слабостям, и по мере того, как действительное постепенно приближалось к желаемому, он имел возможность радоваться победе над собой. Он понимал, что это всего лишь игра, но для участия в ней требовался истинный фанатизм, и именно предельная самодисциплина позволила ему продержаться и не поддаться унынию. Через две-три недели этой новой, аскетической жизни он почувствовал острое желание снова заняться живописью. Однажды ночью, сидя с карандашом в руке и записывая в блокнот короткие заметки о сделанном за день, он внезапно стал набрасывать на соседней странице небольшой эскиз горы. Не успел он даже осознать, что происходит, а набросок уже был готов. Всего за полминуты – но в том неожиданном, неосознанном движении руки он ощутил такую творческую силу, какой не испытывал ни разу прежде. В ту же ночь он распаковал свои кисти и краски и с тех пор – пока не кончились все запасы – все писал и писал, каждое утро, на заре уходя из пещеры и проводя за работой весь день. Так продолжалось два с половиной месяца, и за это время ему удалось написать около сорока полотен. Несомненно, сказал он мне, это был самый счастливый период его жизни.

Он творил под знаком двойного ограничения, и каждое из них заводило его по-своему. Во-первых, было ясно, что никто никогда не увидит его созданий. Однако, как ни странно, это не породило в Эффинге ощущения бесполезности, скорее наоборот, освободило его. Теперь он творил только для себя, не обремененный страхом перед критикой, и одного этого оказалось достаточно для того, чтобы коренным образом перевернуть его взгляды на то, что он делает, и вообще на искусство. Впервые в жизни он перестал оглядываться на мнение публики, и, как результат, понятия «успех» и «неудача» неожиданно потеряли для него смысл. Истинная задача искусства, открыл он для себя, не создание красивых творений. Это способ познания, проникновения в суть мира и обретения своего места в нем, и какими бы ни были эстетические достоинства конкретной картины, они чаще всего – случайное следствие попыток дойти до сердцевины сущего.

Он заставил себя забыть заученные правила, доверившись пейзажу как равному, добровольно принеся свои замыслы в жертву случая, повинуясь порыву, наплыву чувственных желаний. Его больше не страшила окружающая пустота. Он пытался запечатлеть ее на холсте, и это каким-то образом примиряло их, теперь он мог воспринимать ее безразличие как нечто свойственное и ему, причем настолько, насколько он сам был подвластен молчаливому давлению окружавших его огромных просторов. Картины, выходившие из-под его кисти, были «дикими», – как он это называл, – полными безумных цветов и странных, неожиданных всплесков экспрессии, каким-то водоворотом форм и света. Он не отдавал себе отчета, ужасны они или хороши – не в этом, видимо, было дело. Они были только его и не походили не на одно из известных ему полотен. И пятьдесят лет спустя, говорил Эффинг, он по-прежнему может воспроизвести в памяти каждую из своих картин.

Второе ограничение было пусть менее явным, но оказывало на него даже большее давление. Тюбиков с красками и холстов пока еще хватало, но он все писал и писал, и они должны были неизбежно иссякнуть. С самого начала, таким образом, конец неумолимо приближался. Даже когда он творил, окружающее словно бы исчезало у него на глазах. Это придавало особенную остроту всему, что он создал за те месяцы. Всякий раз, когда он заканчивал очередную картину, границы будущего сужались, неотступно приближая его к той поре, когда будущего не окажется вовсе. Месяца через полтора неустанной работы у него остался только один холст. Тюбиков с краской, правда, было еще больше дюжины. Эффинг перевернул картины и продолжил писать на обороте. Это стало для него спасением, сказал мне Эффинг, и следующие три недели у него было ощущение, будто он возродился. Он работал над вторым циклом пейзажей с еще большим рвением, чем над первым, а когда все холсты были использованы с обеих сторон, он стал писать на мебели, которая имелась в пещере, вбивая и вбивая мазки в шкаф, в стол, в деревянные стулья, а когда и это все было изрисовано, он выдавил из последних тюбиков остатки красок и начал расписывать южную стену пещеры, намечая основные линии панорамной стенной росписи. Это был бы его шедевр, говорил Эффинг, но когда работа была готова лишь наполовину, краски закончились.

Потом наступила зима. У него еще оставалось несколько блокнотов и коробка карандашей. Можно было бы заняться рисованием, но он не захотел. Теперь он в основном записывал свои мысли и наблюдения, пытаясь выразить словами то, что до того изображал красками. В другом блокноте он продолжал вести рутинный дневник своего существования, точный отчет обо всех расходах: сколько чего съел и сколько осталось, сколько свечей сжег и сколько осталось. В январе целую неделю шел снег, и он с удовольствием смотрел, как белизна стелется на красные скалы, изменяя уже примелькавшийся пейзаж. Днем выходило солнце и растапливало снег неровными пятнами, придавая окружающему чудесную пестроту, а когда поднимался ветер, мутно-белые клочья взмывали в воздух и кружились в мимолетных, бурных танцах. Эффинг, бывало, часами наблюдал за капризами погоды, и это никогда его не утомляло. Жизнь текла медленно, так что теперь ему стали заметны малейшие перемены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю