Текст книги "Храм Луны"
Автор книги: Пол Бенджамин Остер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Справедливости ради, в нем не было ничего вопиющего: темный с зеленоватым оттенком твид в мелкую елочку, узкие лацканы – добротный, хорошо сшитый предмет одежды. Правда, через несколько месяцев постоянного ношения он пообтрепался и висел на мне как на вешалке – этакое потертое ретро, мятый шерстяной анахронизм. Чего мои друзья, разумеется, не понимали, так это что я носил костюм из сентиментальных соображений. Под покровом нонконформистских выкрутасов я тешил себя надеждой хоть как-то стать ближе к дяде, и фасон одежды в этом случае не имел почти никакого значения. Если бы дядя Вик подарил мне ярко-красный стиляжный наряд с пиджаком до колен, я бы, не сомневаясь ни секунды, носил его с тем же чувством, с каким носил этот.
Весной, закончив первый курс, я решил уйти из общежития, хотя мой друг Циммер предлагал мне остаться соседями по комнате и на следующий год. Циммер мне в целом очень нравился (он был моим лучшим другом), но после четырех лет, проведенных в общежитиях, я не мог противиться соблазну пожить одному. Найдя квартиру на 112-й Уэст-Стрит, пятнадцатого июня я перебрался в свое новое жилище. Почти сразу же вслед за этим двое дюжих парней доставили туда семьдесят шесть коробок, в которых вот уже девять месяцев томились дядины книги. Однокомнатная квартира на шестом этаже с крохотной кухней, шкафом и ванной. Два окна выходили в узкий переулок. На карнизах хлопали крыльями и ворковали голубки, а внизу стояли в ряд шесть покореженных мусорных баков. Выглядела комната запущенной и мрачной – даже в самые солнечные дни в ней не становилось светлее.
Поначалу мне было там весьма не по себе, как-то страшновато и одиноко. Я чувствовал свою полную отъединенность от всего. Но потом сделал потрясающее открытие, которое примирило меня с новым жильем и помогло полюбить его. Это произошло на второй или третий день после переезда. Совершенно случайно оказавшись в проеме между окнами и скосив глаза к левому из них, я вдруг увидел просвет между двумя домами – крошечный кусочек Бродвея, и, что самое замечательное, яркими неоновыми буквами, розовыми и синими, горела надпись «ХРАМ ЛУНЫ». Эта вывеска китайского ресторана стала для меня огромным потрясением, всколыхнувшим душу воспоминаниями о нашем с дядей счастливом житье, о его оркестре. Эти магические буквы, светившиеся в темноте, были знамением, посланием самого неба. ХРАМ ЛУНЫ. И страхи мои тотчас отступили. Никогда со мной не случалось ничего подобного. Пустая и мрачная комната вдруг превратилась для меня в надежное убежище, в точку пересечения таинственных предзнаменований и непредсказуемых событий. Я все смотрел на слова «Храм луны», и мало-помалу ко мне пришло осознание того, что я попал в единственное верное место, что эта маленькая квартирка предназначена судьбой именно мне.
Летом я работал на полставки в книжном магазине, ходил в кино и то влюблялся, то разочаровывался в девушке по имени Синтия, чье лицо давно уже стерлось из моей памяти. И все больше моя квартира становилась для меня домом. Когда осенью снова начались занятия, я бросился в бешеный круговорот амурных похождений и полуночных попоек с Циммером и прочими своими друзьями. Так же взахлеб я учился, так же проглатывал книги. Уже гораздо позже, оглядываясь на те далекие годы, я понял, сколь плодотворным было для меня то время.
Потом мне исполнилось двадцать, а где-то через месяц после этого я получил от дяди длинное сбивчивое письмо, написанное карандашом на обороте желтых бланков заказов энциклопедии Гумбольдта. Из всего, что я смог разобрать, я понял одно: в какой-то момент для «Лунных людей» настали тяжелые времена (расторгнутые договора, спущенные шины, пьяница, разбивший нос саксофонисту), полоса неудач затянулась, и группа в конце концов распалась. С ноября дядя Вик жил в Бойсе, штат Айдахо, где нашел временную работу в агентстве по продаже энциклопедий. Но дело не выгорело, и впервые за все годы я уловил в словах дяди нотку поражения. «Мой кларнет зачехлен, – говорилось в письме, – в банке не осталось ни гроша, а жителей Бойсе энциклопедии совсем не интересуют».
Я послал ему денег, а потом телеграмму, в которой просил его скорее приехать ко мне в Нью-Йорк. Через несколько дней от дяди пришел ответ с благодарностью за приглашение. Он писал, что разделается со всеми делами до конца недели и приедет первым же автобусом. Я прикинул, что он должен приехать во вторник или, в крайнем случае, в среду. Но среда наступила и прошла, а дядя так и не появился. Я послал еще одну телеграмму, но ответа не получил. И тогда мне стали чудиться бесконечные варианты несчастных случаев. Я представлял себе всевозможные опасности, которые могли поджидать человека на пути из Бойсе в Нью-Йорк, и сразу же американский континент превращался для меня в огромную опасную зону, в чудовищный кошмар ловушек и лабиринтов. Я попытался разузнать адрес владельца дома, в котором жил дядя, но ничего не добился. В конце концов, позвонив в городскую полицию Бойсе, я подробно изложил свое дело сержанту по имени Нил Армстронг. На следующий день сержант Армстронг сообщил мне, что дядю Вика нашли мертвым в своей квартире на 12-й Норт-Стрит. Он сидел в кресле полностью одетый, с полусобранным кларнетом, зажатым в правой руке. Возле двери стояли два уложенных чемодана. Комнату обыскали, но свидетельств того, что это было убийство, не обнаружили. По предварительному заключению медицинского эксперта, причиной смерти, скорее всего, стал сердечный приступ.
– Не повезло твоему старику, парень, – сказал напоследок сержант. – Очень жалко.
На следующее утро я вылетел в Бойсе, чтобы заняться похоронами. Я опознал в морге тело дяди Вика, заплатил все его долги, подписал все бумаги и бланки, договорился, чтобы тело переправили морем в Чикаго, где мы с дядей раньше жили. Владелец похоронного бюро сокрушался по поводу кондиционности трупа: он пролежал в квартире почти неделю, и придать ему благопристойный вид было практически невозможно. «Вряд ли возможно сделать лучше», – сказал он мне.
Я начал обзванивать немногих дядиных друзей, кому считал нужным сообщить о похоронах: Хови Данна, саксофониста со сломанным носом, нескольких его учеников. Сделал вялую попытку отыскать Дору (но не нашел), а потом, сопровождая гроб, отправился морем в Чикаго.
Дядю Виктора похоронили рядом с мамой. Друзья стояли вокруг, и пока его засыпали землей, небо плакало над нами дождем. Потом мы поехали к Данну на северную окраину, где миссис Данн приготовила скромную холодную закуску и горячий суп. Уже четыре часа у меня то и дело капали слезы, и здесь, дома у Даннов, на поминках я выпил подряд пять или шесть стаканов виски. Это основательно поддержало меня, и уже где-то через час я громко распевал песни. Хови подыгрывал мне на пианино, и вскоре к нам шумно присоединились остальные. Потом меня вырвало на пол, и на этом поминальный концерт закончился. В шесть часов, простившись со всеми, я ушел и два или три часа бродил под дождем, ничего не видя перед собой. Меня опять рвало у какого-то порога, потом я увидел худенькую сероглазую проститутку. Она стояла под зонтиком на залитой огнями улице. Я поплелся за Агнес в номер гостиницы «Эльдорадо», прочел ей небольшую лекцию о стихотворениях сэра Уолтера Рэли, а потом пел ей колыбельные, пока она раздевалась и укладывалась в соблазнительной позе. Она назвала меня лунатиком, я дал ей сто долларов, и она согласилась провести со мной ночь. Спал я, как ни странно, плохо, и в четыре утра выскользнул из постели, нацепил свою мокрую одежду и поехал на такси в аэропорт. К десяти часам я уже снова был в Нью-Йорке.
Но жизнь не позволила мне слишком долго и самозабвенно предаваться горю. Вскоре оно было вытеснено явлениями более жесткими, более материальными, я бы сказал, приведшими меня в конце концов к полному краху. Казалось, все силы зла объединились против меня, временами я терял способность соображать, меня будто засасывала чудовищная воронка, и в один прекрасный момент я понял, что вынырнуть мне уже не удастся.
Дело в том, что с деньгами у меня становилось все хуже и хуже. Разумеется, известно это было давно, но до сей поры опасность маячила где-то вдалеке, и я не слишком задумывался о ней. Однако то, что в те жуткие дни после смерти дяди Вика я потратил несколько тысяч долларов, подорвало мой бюджет, которого должно было хватить до окончания университета. Я прикинул, что если не удастся каким-то образом заполнить финансовую брешь, то до конца учебы денег не хватит. Если я буду тратить столько же, сколько раньше, то мои сбережения будут равны нулю уже в ноябре последнего года в университете, причем нулю в буквальном смысле этого слова: на моем счету не останется ни единого цента.
Первым желанием было бросить учебу, но, поразмыслив день-другой, я передумал. Ведь я обещал дяде, что закончу университет. И хотя его больше не было со мной и он не мог упрекнуть меня в отступничестве, я чувствовал, что не вправе нарушать данное обещание. А серьезнее всего дело обстояло с призывом в армию. Если бросить занятия, то потеряешь студенческую отсрочку от армии, а я вовсе не мечтал о стремительном марш-броске прямиком к своей смерти где-нибудь в азиатских джунглях. Стало быть, надо оставаться в Нью-Йорке и продолжать учиться. Решение разумное и единственно верное. Казалось, из столь разумного умозаключения должны вытекать столь же здравые поступки. Для людей в моем положении существовало немало льгот: стипендии, ссуды, вечернее обучение… Но стоило мне об этом подумать, как я чувствовал острое отвращение. До тошноты. Я не хотел воспользоваться ни одной из этих льгот, и поэтому все их с презрением отверг, хотя прекрасно знал, что мое упрямство перечеркивало едва ли не последнюю надежду удержаться на плаву.
И с тех пор, как я это понял, я прекратил всякие попытки сопротивляться неизбежному, не мог заставить себя даже пальцем пошевелить. Бог знает, почему я так делал. Какое-то время я выдумывал бесчисленные оправдания пассивности, но настал час, и на смену моим измышлениям пришло отчаяние.
Мне хотелось выкинуть что-нибудь вопиющее, плюнуть в лицо всему свету. Со всем пылом молодого идеалиста, слишком много размышляющего и слишком много читающего, я решил, что лучше всего вообще ничего не буду делать, моим действием станет воинствующее неприятие любого действия. Этакая позиция всеобщего отрицания, поднятая на уровень эстетического принципа. Мое существование будет рассматриваться как произведение искусства, я пожертвую собой ради таких невероятных осмыслений, как, например, наслаждение каждым свои вздохом. Все шло уже к полному затмению разума, и я погружался в глубины экзистенции, все больше и больше очаровывающие меня своей простотой. Да, я ничего не буду делать – пусть грядет неизбежное, – но и не ринусь ему навстречу. Жизнь пока идет, ну и слава богу. Буду терпеть, буду голодать. Ведь я догадываюсь, чем кончу, и сегодня это случится или завтра – все равно. Полное затмение. Антихрист-зверь убит, его прах рассеян. Луна затмит солнце, и тогда меня не станет. Я останусь окончательно без денег и буду наконец тем, кто я есть на самом деле, – комочком плоти.
С такими вот мыслями через две недели после похорон я приступил к чтению дядиных книг. Взял первую попавшуюся коробку, аккуратно разрезал ножом клейкую ленту и прочел все, что в ней было. Там оказалось странное собрание книг, сложенных, видимо, совершенно случайно, без какой бы то ни было логики: романы и пьесы, книги по истории, описания путешествий, самоучители игры в шахматы, детективы, научная фантастика, философские трактаты – в общем, мешанина из всевозможных печатных творений. Для меня это не имело никакого значения. Я читал книгу за книгой от начала до конца, независимо от их ценности. По мне, книги были неотличимы одна от другой, каждое предложение состояло из нужного количества слов, и каждое слово стояло на том месте, где ему нужно было стоять. Так я решил оплакивать дядю Вика. Я вскрывал коробки одну за другой и читал все подряд. Я поставил перед собой эту цель и достиг ее.
Во всех коробках была пестрая литературная смесь из великих и заурядных произведений, горы книжек-однодневок рядом с классикой. Потертые бумажные обложки перемежались солидными изданиями в твердом переплете, дешевое чтиво рядом с Джоном Донном и Толстым. Дядя Вик никогда не стремился упорядочить свою библиотеку. Всякий раз, купив новую книгу, он ставил ее рядом с той, что была куплена накануне. С годами ряды томов росли, занимая все больше места. Именно в таком порядке книги и были сложены в коробки. Что-что, а хронология появления книг у дяди Вика было сохранена. Именно такая последовательность их чтения показалась мне идеальной. Какую бы коробку я ни открывал, я проникал в некий отрезок дядиной жизни – определенное число дней, недель и месяцев из нее. Я мог находиться в том же интеллектуальном пространстве, в котором некогда пребывал мой дядя, – читал те же слова, узнавал те же истории, возможно, думал о том же, – и тогда мне становилось легче, горечь отступала. Я словно повторял шаг за шагом путь исследователя, когда-то давно уже прошедшего этой дорогой. Мне приходилось продираться сквозь заросли к неведомым землям, на запад, ориентируясь по солнцу; я шел на свет, маячивший впереди, пока тот не исчезал. Коробки не были ни подписаны, ни пронумерованы, и я всегда находился в неведении, какой именно отрезок дядиного жизненного пути мне предстоит пройти. Таким образом, мое путешествие складывалось из отдельных бросков: из Бостона в Ленокс, из Миннеаполиса в Су-Фоле, из Кеноши с Солт-Лейк-Сити. Но меня не смущали эти беспорядочные прыжки по всей карте мира, постепенно все белые пятна исчезнут, все расстояния будут преодолены.
Многие из книг я читал раньше, другие сам дядя Вик читал мне вслух: «Робинзон Крузо», «Доктор Джекилл и мистер Хайд», «Человек-невидимка». Но это не означало, что я не перечитывал их заново. Все подряд одолевалось с одинаковым рвением, старое и новое поглощалось с одинаковой жадностью. Стопы прочитанных книг высились в углах моей комнаты, и когда та или иная башня грозила обрушиться, я нагружал томами две хозяйственные сумки и отправлялся к университету. Прямо напротив него, на Бродвее, был книжный магазинчик Чендлера, пыльная и захламленная дыра, где шла оживленная торговля подержанными книгами. За два года, с лета 1967-го до лета 1969-го, я не раз туда наведался, постепенно лишая себя дядиного наследства. Это был единственный вид деятельности, который я себе позволил, – продавать то, чем владел. Расставаться с дядиными вещами было чудовищно трудно, но в то же время я чувствовал, что он бы меня не осудил. Ведь, так или иначе, я все-таки заплатил ему свой последний долг, прочтя все книги, и теперь, когда я так нуждался, было вполне разумно сделать следующий шаг – продать их.
Беда в том, что не очень-то много я выручал за эти книги. Торговаться с Чендлером мне было трудно, поскольку его представление о ценности книг настолько расходилось с моим, что я просто терялся и не знал, какие аргументы покажутся ему убедительными. Для меня книги были не собранием слов ради самих слов, и ценность издания измерялась его духовной ценностью, а не внешним видом. Например, истрепанный томик Гомера был куда ценнее великолепного издания Вергилия, а три тома Декарта не стоили и одного тома Паскаля. Это было очевидно для меня, но отнюдь не для Чендлера. Он смотрел на книгу как на предмет, вещь в мире вещей, мало чем отличающуюся от коробки из-под туфель, от унитаза или кофейника. Всякий раз, когда я приносил новую часть библиотеки дяди Вика, старик принимался за свое.
Он брезгливо ощупывал книги, придирчиво изучал корешки, искал записи и кляксы и при этом никогда не упускал возможности дать понять, будто он держит в руках какую-то мерзость. Такая у него была манера. И она срабатывала. Делая вид, что вещь никуда не годится, Чендлер давал за нее грошовую цену. За тридцать лет он натренировался притворно кривить губы, подобрал убедительный репертуар вздохов, бормотаний и реплик в сторону, а также гримас, пощелкиваний языком и грустных покачиваний головой. Все было предназначено для того, чтобы убедить меня, что сам я ни в чем не разбираюсь, устыдить, что я вообще посмел принести ему такое барахло. И вы еще хотите получить деньги за этот хлам? А от мусорщика вы тоже ждете, чтобы он заплатил за то, что забрал ваше старье?
Я прекрасно видел, что меня обманывают, но редко давал себе труд возражать. Что мне оставалось, на самом деле? Чендлер всегда действовал с позиции силы, и со всем приходилось мириться: у меня была острая необходимость продать, а у него – ни малейшей необходимости купить. И не было смысла притворяться, будто у меня нет нужды продавать. Сделка могла просто не состояться, а отсутствие всяких денег, несомненно, хуже мизерных денег. Я довольно скоро сообразил, что лучше приносить книг поменьше, не больше двенадцати-пятнадцати за раз. Тогда средняя цена за том немного возрастала. Но, с другой стороны, чем меньше книг я продавал, тем чаще мне приходилось наведываться туда, а я знал также, что визиты к Чендлеру следовало бы сократить до минимума – чем больше я туда ходил, тем легче было Чендлеру вить из меня веревки. Одним словом, у него было преимущество в любом случае. Месяц за месяцем я ходил к нему, а старикан ни разу даже не попытался заговорить со мной, ни разу не подал руки, не улыбнулся и даже не поздоровался. Он держался столь безразлично, что порой я задавал себе вопрос, помнит ли он меня. Чендлеру было наплевать, кто перед ним – что я один, что целая толпа.
Я все продавал и продавал книги, и мое жилище приобретало новые черты. Это было неизбежно – ведь как только я вскрывал новую коробку, какой-нибудь предмет моей «мебели» терял свои совершенные очертания: сначала была разобрана кровать, потом постепенно таяли, пока совсем не исчезли, стулья, от стола осталось пустое место. Моя жизнь стремилась в ничто, в пустоту, и эта самая почти осязаемая пустота заполняла все вокруг. Всякий раз, отправляясь в путешествие в дядино прошлое, я находил наглядные перемены в своем настоящем: коробок становилось все меньше и меньше. Таким образом, моя комната превратилась в чувствительный прибор, измерявший мое состояние: взглянешь – и сразу ясно, сколько меня осталось, а сколько уже исчезло. Я был одновременно преступником и свидетелем преступления, актером и публикой в театре одного актера. Я наблюдал, как превращаюсь в ничто, час за часом созерцая собственное исчезновение.
Вообще-то, то время было нелегким не только для меня. Тогда, я помню, весь мир потрясали политические конфликты. Ни одни новости не обходились без сообщений о демонстрациях, произволе, насилии. К весне 1968 года мир был на грани катастрофы. Если не в Праге, то в Берлине, если не в Париже, то в Нью-Йорке. Полмиллиона солдат воевало во Вьетнаме. Президент заявил, что не примет участия в следующих выборах. Людей выслеживали, то и дело сообщали о случаях, доносительства, убийства. За последние годы тема войны стала обыденной, она проникала всюду, и я, чем бы ни занимался, не мог, как и все остальные, не зависеть от нее.
Как-то вечером я сидел в Риверсайд-парке и глядел на воду, как вдруг у другого берега взорвался танкер с нефтью. Языки пламени взметнулись в небо, и пока я смотрел, как горящие обломки плывут по Гудзону и качаются на волнах почти у самых моих ног, мне пришло в голову, что невозможно отделить внутреннее от внешнего, не согрешив против истины. Немного позднее, в том же месяце, в поле битвы превратился и Колумбийский университет: сотни студентов, в том числе такие безобидные фантазеры, как мы с Циммером, были арестованы. Что тут говорить, все и так знают, что происходило в те годы, и нет смысла все пересказывать. Это вовсе не значит, что об этом стоит забыть. Моя собственная судьба – лишь фрагмент мозаики тех дней, и если не принимать во внимание реалии того времени, в ней ничего не будет понятно.
К началу третьего курса, в сентябре 1967 года костюма у меня уже не было, во время похорон под проливным чикагским дождем он превратился в тряпку: собственно, брюки протерлись еще до того, да и пиджак расползался по швам, и мне волей-неволей пришлось расстаться со своим бесценным костюмом. Я повесил его в шкаф как воспоминание о светлых днях, пошел и купил себе в магазине Армии спасения самую дешевую и надежную обновку: грубые ботинки, голубые джинсы, фланелевые рубашки и ношеный кожаный пиджак. Мои друзья обомлели от такой перемены, но я им ничего не объяснил, поскольку меня меньше всего волновало, что они подумают. С телефоном была та же штука: я отключил его не потому, что хотел оборвать связь с миром, а просто потому, что я больше не мог за него платить. Когда Циммер однажды начал расспрашивать меня об этом у самой библиотеки и громогласно сожалеть, что со мной теперь так трудно связаться, я затянул длиннющую песнь о кризисе человеческого общения: «Голос, передаваемый электрическим путем, – не настоящий голос. Мы уже привыкли к телефону, инструменту искажений и иллюзий. Это общение между привидениями, вербальные пустоты и недосказанности между бесплотными умами. А мне хочется видеть человека, с которым я беседую. Если я его не вижу, то лучше вообще не разговаривать».
Для меня вошло в привычку устраивать подобные спектакли: туманные толкования, двусмысленности, витиеватые теории – в ответ на вполне закономерные вопросы. Я не хотел никому показать, как плохо мне приходилось, вот и оставалось только отшучиваться и врать. И чем хуже шли мои дела, тем больше мишуры и напыщенности становилось в моих разглагольствованиях. Почему я бросил курить? Почему больше не пью? Эти вопросы никогда не ставили меня в тупик, на каждый из них я находил экстравагантно-разумный ответ. Мои речи уже напоминали болтовню анархиста-одиночки, чудака, своего рода луддита. Но моих приятелей это лишь забавляло, они не старались особенно вникать в мои обстоятельства, и я умудрялся хранить свою тайну. Безусловно, гордость являлась одним из действующих лиц моих спектаклей, но главное заключалось в другом: я не хотел, чтобы кто-либо вмешивался в мою жизнь. Расскажи я обо всем, меня стали бы в лучшем случае жалеть, возможно, даже предложили бы помощь, а это только испортило бы все дело. Меня больше устраивало отговориться от всех своими бредовыми россказнями, разыгрывать шута при каждом удобном случае и достойно ждать конца своих дней.
Тяжелее всего было на последнем курсе. В ноябре я прекратил платить за электричество, а к январю из фирмы «Кон Эдисон» пришел техник и отключил его. Месяца полтора после этого я экспериментировал со свечами, выбирая самые дешевые, яркие и экономичные. Удивительно, но больше всего мне подошли еврейские поминальные свечи. Меня очаровал их мерцающий огонь, и квартира наполнилась загадочными тенями. Холодильник замолчал и перестал судорожно дребезжать, и я подумал, что, пожалуй, без электричества даже лучше. Что бы обо мне ни говорили, мне было все равно. Я отыскал скрытые преимущества, сопутствующие упадку, и каждый раз, научившись обходиться без той или иной вещи, навсегда вычеркивал ее не только из списка необходимого, но и из памяти. Ясно было, что долго так не протянется, что без многого нельзя будет обойтись, но какое-то время я тешился тем, что почти не жалею об утраченных удобствах. Медленно, но верно я постигал, что можно довольно долго двигаться в этом направлении, гораздо дольше, чем мне казалось сначала.
Когда я оплатил последний семестр, у меня не осталось и шестисот долларов. Была еще дюжина коробок с книгами, коллекция автографов и кларнет. Чтобы не было скучно, я порой собирал дядин инструмент и дул в него, наполняя квартиру дикими звуками – то визжащими, то стонущими, то заходящимися смехом, то жалобно тоскующими.
В марте я продал автографы бейсболистов коллекционеру Мило Флэксу, чудаковатому человечку с нимбом белокурых волос. Его объявление я нашел на последних страницах «Спортинг ньюс». Увидев подписи игроков «Кабз», Флэк потерял дар речи. Он рассматривал автографы с благоговением, поднимал на меня глаза, полные слез, и делал смелые предположения, что 1969 год будет годом «Кабз». Он и вправду почти попал в точку, и если бы не спад в конце сезона плюс молниеносный взлет проклятых «Метс», так бы оно, скорее всего, и было. Автографы принесли мне сто пятьдесят долларов, почти целиком ушедших на месячную оплату квартиры. Деньги от книг шли на еду, и я продержался на плаву весь апрель и май, готовясь к экзаменам и печатая при дрожащем пламени свечи. А потом я продал пишущую машинку, чтобы взять напрокат профессорскую мантию для участия в студенческом выступлении-пародии на официальность университетских церемоний.
Я сделал все, что задумал, но почувствовать себя триумфатором мне так и не довелось. У меня уже оставалось всего сто долларов, а число коробок сократилось до трех. Платить за квартиру я, естественно, уже не мог, и хотя со страховкой продержался бы еще месяц, после этого меня все равно бы выселили. В июле начнут приходить уведомления, а в августе разразится скандал, и это будет означать, что в сентябре я окажусь на улице. С первого июня так или иначе придет конец беспечным годам. Вопрос был даже не столько в том, что делать после этого, а как до этого дожить. Я рассчитывал, что за книги получу примерно пятьдесят долларов. Плюс девяносто шесть, которые пока еще остались. Значит, на ближайшие три месяца у меня на все про все сто сорок шесть долларов. Мало, конечно, но если перейти на одноразовое питание, не покупать газет, не пользоваться автобусом и избегать всяких необдуманных расходов, то можно кое-как продержаться. Так началось лето 1969 года. Было почти очевидно, что это будет мое последнее лето на этом свае.
Всю зиму и ранней весной для хранения продуктов я вместо холодильника использовал оконный карниз. В самое холодное время кое-что здорово замерзало (куски масла, пачки творога), но продукты не портились. Важно было, чтобы на еду не оседала уличная копоть и не гадили голуби. Я заворачивал свою провизию в пластиковые пакеты и вывешивал их за окно. После того как один такой пакет унесло ветром, я стал привязывать их веревкой к батарее. Я весьма хорошо освоил эту систему, и, поскольку плата за газ очень кстати входила в квартплату и не было опасности лишиться газовой плиты, проблема с едой вроде как решилась, но только на холодное время. Теперь же, когда пришла весна и солнце припекало, хранить продукты за окном стало невозможно: молоко скисало, сок портился, масло таяло, превращаясь в желтые блестящие лужицы. Намаявшись с этими проблемами, я решил пересмотреть свой рацион, чтобы он состоял только из того, что может долго храниться. Двенадцатого июня я сел и составил новое меню. Порошковое молоко, растворимый кофе, небольшие упаковки хлеба – это будет моей основной едой. И каждый день я буду есть одно и то же, самое дешевое и питательное в этом мире – яйца. Иногда разорюсь на яблоко или апельсин, а уж если нападёт зверский аппетит, позволю себе гамбургер или тушенку. Эти продукты не испортятся, и я, по крайней мере теоретически, не останусь голодным. Два яйца в день, сваренные классически «всмятку» – ровно две с половиной минуты, – два куска хлеба, три чашки кофе и вода – сколько душе угодно. Меню, конечно, не впечатляло, зато при такой диете мне не составляло труда сохранить стройную фигуру. Оставалось только смириться с этим, поскольку выбора не было.
Я не голодал, но едва ли бывали моменты, когда мне не хотелось есть. Тем летом мне часто снилась еда, бесконечные пиры и праздники обжорства: блюда с бифштексами и телятиной, сочные поросята, плывущие на подносах, громадные торты и десерты, гигантские вазы с фруктами. Весь день желудок беспрестанно взывал ко мне, захлебываясь в неуемных соках, постоянно напоминая мне о том, что он пуст, и мне стоило немалого труда не обращать на него внимания. Если изначально я был, вне сомнения, вполне упитанным молодым человеком, то за лето изрядно похудел. То и дело я заходил в аптеку и за цент взвешивался. От ста пятидесяти четырех фунтов в июне во мне осталось сто тридцать девять в июле, и только сто двадцать три – в августе. Для человека ростом несколько выше шести футов это было явно маловато. Кожа и кости пока еще были в порядке, но до истощения оставался всего один шаг.
Я попытался мысленно отделить свой дух от плоти и долго блуждал в лабиринтах этой задачи, воображая, что моего тела уже нет. Многие прошли до меня этот путь, и все открыли для себя то, что в конце концов открыл и я. Разум не может победить материю, и стоит задать ему эту непосильную задачу, как он быстро дает понять, что и сам материален. Чтобы подняться над ситуацией, мне нужно было убедить себя, что я больше не существую. В результате все реально существующее начало терять ясные очертания. То, чего не было на самом деле, появлялось передо мной, а потом исчезало. Например, стакан лимонада. Газета и в ней заголовок с моим именем. Мой старый костюм, лежащий на кровати, совершенно новенький. Раз я даже видел себя прежнего: будто я брожу по комнате, как пьяный, ищу по углам что-то и не нахожу. Такие галлюцинации длились всего секунду, но надолго оставались в памяти. Было время, когда я просто впадал в забытье. Я сосредоточивался на какой-нибудь мысли, обдумывал ее и вдруг обнаруживал, что уже наступила ночь. В таком состоянии я находился часами… Иногда я ловил себя на том, что жую воображаемую еду, курю воображаемые сигареты, пуская воображаемые кольца дыма. Это, пожалуй, было самое ужасное время: я сознавал, что не могу больше доверять самому себе. В голове все путалось и плыло, и я уже не в состоянии был остановить эту путаницу.
Большинство этих симптомов появилось только во второй половине июля. До этого я, преданный своему долгу, дочитывал последние книги дяди Вика и продавал их Чендлеру. Чем ближе был конец моего путешествия по дядиной жизни, тем труднее мне становилось их читать. Глаза впивались в буквы, буквы складывались в слова, но я не мог уловить в них никакого смысла, даже не мог мысленно их произнести. Черные значки казались какой-то каббалистикой, совершенно бессмысленным набором черточек и крючочков, не выражавших ничего, кроме своей немоты. Под конец я даже не пытался убедить себя, что понимаю прочитанное. Я вытаскивал книгу из коробки, открывал на первой странице и вел пальцами по первой строке. Дойдя до полей, я опускался на вторую, потом на третью, и так до последней на странице. Читая как слепой по азбуке Брайля, я шел к поставленной цели. Если я и не видел слов, то мог хотя бы прикасаться к ним. К этому времени я был уже настолько плох, что такое чтение не казалось мне абсурдным. Я прикасался ко всем словам в последних книгах, тем самым заслуживая право их продать.