355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пол Бенджамин Остер » Храм Луны » Текст книги (страница 16)
Храм Луны
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:07

Текст книги "Храм Луны"


Автор книги: Пол Бенджамин Остер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

Даже сейчас неизменно вспоминаю Барбера с непреодолимым чувством горечи… Пусть я не знал, кто на самом деле мой отец, но, по крайней мере, пребывал в уверенности, что отец у меня был. Ребенок не может родиться просто так, и человек, который дал ему жизнь, в любом случае считается его отцом. Барбер же, напротив, не знал ничего. Он провел только одну ночь (сырую, беззвездную ночь весной сорок шестого) с моей мамой, а на следующий день она уехала, навсегда исчезнув из его жизни. Он не знал, что она была беременна, не знал, что у него родился сын, не знал о главном своем творении. Оглядываясь на трагедию, постигшую его, можно сказать, что его муки были хотя бы вознаграждены встречей с собственным сыном.

В то утро уборщица пришла слишком рано и не постучала в дверь. Пораженная увиденным, она так завопила, что все обитатели общежития тотчас же сбежались в комнату Эмили, а они с Барбером не успели за это время даже одеться. Если бы их видела только уборщица, они бы, наверное, как-нибудь выкрутились, но свидетелей было слишком много. Девятнадцатилетняя студентка в постели со своим преподавателем истории! Такое было строго запрещено, и лишь болван мог бы надеяться, что все обойдется, особенно в таком университете, как Олдберн в Огайо. Его уволили, а Эмили сразу же уехала в Чикаго, и на этом все кончилось. Его репутация была подмочена, карьера пошла прахом, а горше всего была для него разлука с Эмили. Всю жизнь эта боль преследовала его. Он сразу же сделал ей предложение, но она в ужасе подняла на него глаза: «Ты сломал мою жизнь, – сказала она, – и будь я проклята, если еще хоть раз увижу тебя». Именно так и сложилось: больше они никогда не увиделись. Ему непросто было пережить жестокий отказ. Прошло немало времени, и когда ему удалось напасть на ее след тринадцать лет спустя, ее уже не было в живых.

Насколько мне известно, моя мама никому не рассказывала о случившемся. Ее родители тогда уже умерли, а брату Вику, колесившему по Америке в составе Кливлендского оркестра, совсем не обязательно было знать о ее позоре. Ее просто отчислили из университета, а для молодой женщины в 1946 году это вовсе не было чем-то ужасным. Странно было другое: даже когда она поняла, что беременна, она никому не назвала имя отца своего ребенка. Не назвала она его и родив меня. В те годы, что мы прожили вместе, я не раз спрашивал дядю о своем отце, но для него это было такой же тайной, как и для меня.

«Это была ее тайна, – отвечал он. – Я столько раз приставал к Эмили с этим вопросом, но она никогда ни словом, ни намеком не обмолвилась». В те годы произвести на свет незаконного ребенка было смелым поступком. И довольно дерзким. Но, видимо, моя мама была человеком непоколебимым. И я должен быть благодарен ей за это. Менее решительная женщина отдала бы меня на усыновление или, того хуже, нашла бы возможность сделать аборт. Не очень-то приятно об этом думать, но если бы моя мама не была такой, какой была, я мог бы и не появиться на свет. Если бы она поступила благоразумно, руководствуясь нормами того времени, я бы умер еще трехмесячным эмбрионом, не успев даже вступить в жизнь.

Барбер сильно горевал, но отказ моей матери его не удивил, и по прошествии некоторого времени он и вовсе перестал винить ее в таком решении. Удивительно было то, что она обратила на него внимание и влюбилась. Ему к тому времени исполнилось уже двадцать девять, а Эмили стала первой женщиной, которая провела с ним ночь не за плату. Да и потом встречи с другими женщинами случались очень редко; просто риск был слишком велик, и раз испытав, как чувство может быть погублено унижением, он не часто отваживался на такие связи. На свой счет Барбер не обманывался. Он представлял себе, что видят люди, когда смотрят на него, мог предположить, что они при этом чувствуют, и не судил их за это. Эмили единственная подарила ему надежду, а он потерял эту женщину. И как бы горько ни было, но он вынужден был признать: никакой другой участи он не заслуживал.

Барбер был узником своей плоти, приговоренным на всю жизнь к этой одиночной камере; приговор обжалованию не подлежал, и надежды на его смягчение не было, ровно как и на замену его быстрой милосердной казнью. К пятнадцати годам он уже достиг потолка своего роста – шесть футов и два-три дюйма, и с того момента начал неумолимо прибавлять в весе. В юности ему еще удавалось не выходить за рамки двухсот пятидесяти фунтов, но ночные пирушки не способствовали похудению, а диеты не давали никаких результатов. Он шарахался от зеркал и старался как можно реже показываться на люди. Мир отталкивал его от себя – на него беззастенчиво глазели и показывали пальцами, он был ходячим посмешищем, мальчик-пузырь, плывущий мимо веселящихся зрителей, а люди поделикатней застывали на месте при его появлении. Очень рано его убежищем стали книги, среди них он чувствовал себя надежно укрытым – не только от посторонних глаз, но и от собственных мыслей. Ведь Барбер никогда не сомневался в том, кого следует винить в своем уродстве. Вникая в слова на книжных страницах, он мог на время забыть о своем теле, а это как ничто иное помогало на время заглушить самобичевание. Книги позволяли ему уплывать от настоящего, растворять свою плоть в мыслях, и пока он был погружен в них, он мог воображать, что свободен, что путы, приковавшие его к чудовищным якорям, оборвались.

Он был лучшим выпускником школы, переходил из класса в класс с высшими баллами и поражал своими успехами жителей маленького городка Шорхэма на Лонг-Айленде. На выпускном вечере он произнес пламенную, если не бунтарскую речь в защиту пацифистского движения, Испанской республики и за продолжение президента Рузвельта. Это было летом 1936 года, слушатели в душном зале приветствовали его бурными аплодисментами – даже те, кто не разделял его политических убеждений. Поэтому, так же, как в будущем его сын, он отправился в Нью-Йорк и четыре года проучился в Колумбийском университете. Затем несколько лет он посвятил исследованиям в области истории и получению степени. К этому времени его вес увеличился до двухсот девяноста фунтов, что и послужило причиной не принять его в армию, когда подошел срок службы. «Толстобрюхих не берем», – сказал ему сержант с презрительной ухмылкой. Таким образом во время войны Барбер оказался в рядах невоеннообязанных мужского пола вместе с инвалидами и умственно отсталыми, а также детьми и стариками. Эти годы он провел на историческом факультете Колумбийского университета, кругом были женщины, а он проплывал мимо них громадной глыбой между библиотечных полок. Но здесь, по крайней мере, никто не отрицал, что он хорошо справляется со своей работой. Его диссертация о взглядах епископа Беркли завоевала национальную премию в области науки за 1944 год, и тогда ему предложили несколько мест в университетах восточных штатов. И почему-то он выбрал именно университет в Огайо.

Первый год сложился вполне удачно. Его любили студенты, его баритон звучал в кафедральном хоре, он написал три первые главы книги о сохранившихся рассказах побывавших в плену у индейцев. В Европе той весной наконец закончилась война, а когда в августе на Японию сбросили две бомбы, он попытался успокоить себя мыслью, что больше такое не повторится. Следующий год тоже начался на удивление хорошо. С сентября по январь он похудел до трехсот фунтов и впервые за всю жизнь стал смотреть в будущее с некоторым оптимизмом. А весной в его группе первокурсников появилась очаровательная, веселая, искрящаяся живым умом девушка Эмили Фогг и неожиданно по уши влюбилась в него. В такое счастье невозможно было поверить, и хотя он старался всячески сдерживаться, вскоре ему стало ясно: возможно все, даже то, о чем он до того и помыслить не смел. Потом было общежитие, уборщица, вломившаяся в комнату, скандал. Все развивалось так стремительно, что он потерял способность соображать и воспринимал происходящее как в тумане. Когда его в тот же день вызвали к ректору, он даже не подумал опротестовать свое увольнение. Вернулся к себе в комнату, упаковал вещи и уехал, ни с кем не попрощавшись.

Ночным поездом он прибыл в Кливленд и снял комнату в общежитии Христианского молодежного союза. Сначала он хотел выброситься из окна, но, выжидая в течение трех дней подходящего момента, понял, что не сможет. Тогда он решил больше не пытаться лишить себя жизни и раз и навсегда отдался на волю судьбы. Если у меня нет мужества умереть, подумал он, то во всяком случае я попробую жить как свободный человек. Он больше не собирался содрогаться при виде собственного отражения в зеркале, не собирался жить под гнетом чужих мнений о себе. Четыре месяца он самозабвенно ел, обжирался пирожными с кремом и булочками, картофелем в масле и сочными бифштексами, оладьями, жареными цыплятами и заливал в себя здоровенными тарелками наваристый рыбный суп с сухарями. Когда его раж прошел, он поправился на тридцать семь фунтов, но цифры уже не имели значения. Он перестал обращать на них внимание, а значит, они перестали для него существовать.

Чем больше становилось его тело, тем глубже он прятался в нем. Барбер стремился отгородиться от мира, сделаться невидимым под грудой собственной плоти. Несколько месяцев он жил в Кливленде и учился не зависеть от мнения других, укрепляя свой иммунитет к косым взглядам. Каждое утро он проверял себя, выходя на прогулку по Эвклид-авеню в час пик, а по субботам и воскресеньям ставил себе задачу проболтаться весь день в Уэй-парке, попадаясь на глаза как можно большему числу людей, и при этом стараться не слышать реплик глазевших на него; он тренировался на невосприимчивость к их взглядам. Он был теперь совсем один, полностью отделенный от других; особый организм, похожий на гигантское яйцо, затерявшийся в дебрях сознания. И труд не пропал даром: он больше не боялся одиночества. Погрузившись в населявший его хаос, он стал наконец Соломоном Барбером – персоной, человеком, целым миром, созданным внутри себя им же самим.

Несколько лет спустя его волосы стали редеть, голову Барбера увенчала крохотная лысина. Это походило на дрянную шутку: и так был похож на гигантское яйцо, а теперь, с лысой макушкой, ну просто один в один. О париках и накладках не могло быть и речи, так что пришлось примириться и с этим. Былая пышная растительность на его голове все редела и редела. Там, где прежде были густые каштановые кудри, теперь белел лишь голый череп.

Такое изменение внешности не радовало, но еще хуже было то, что он никак не мог с ним бороться. Ощущение своей беспомощности становилось нестерпимым, поэтому в один прекрасный день, когда половина волос уже исчезла (остался только венчик по бокам), он просто взял бритву и побрился наголо. Результат превзошел все ожидания. Увидев себя в зеркале, Барбер обнаружил, что у него огромная голова, просто неправдоподобных размеров. Ему даже показалось, что колоссальному планетоподобному его телу весьма подходит голова, похожая на луну. С тех пор он бережно ухаживал за своим драгоценным куполом, каждое утро втирал в него масла и кремы, чтобы он был блестящим и гладким, баловал его электромассажем, заботился об его идеальной чистоте. Он стал носить шляпы, самые разные, и мало-помалу они превратились в символ его необычности, главный признак его персоны. Он не был больше просто тучным Соломоном Барбером, он был Человеком, Который Носит Шляпы. Потребовалась определенная смелость, но к тому времени он уже научился получать удовольствие от взращивания своей оригинальности и пользоваться всевозможными средствами, подчеркивавшими его особенность. Он поражал окружающих, нося котелки и фески, бейсболки и мягкие шляпы, тропические шлемы и ковбойские шляпы – все, что ему нравилось, независимо от стиля или общепринятых правил. К 1957 году его коллекция головных уборов так разрослась, что двадцать три дня подряд он каждый день надевал новый.

После распятия в Огайо (так он позже называл это про себя) Барбер работал в разных непрестижных университетишках на Западе. То, что поначалу казалось временным изгнанием, переросло в двадцать лет скитаний, после чего в его послужном списке обозначились все уголки американского Центрального Запада: Индиана и Техас, Небраска и Оклахома, Южная Дакота и Канзас, Айдахо и Миннесота. Он нигде не оставался дольше двух-трех лет, а поскольку везде учебная программа была примерно одинакова, переезды помогали ему не скучать.

Барбер был удивительно трудоспособен, и в пыльной тишине этих пристанищ он без устали занимался своей работой, регулярно публикуя статьи и книги, участвуя в конференциях, читая лекции и посвящая столько времени своим студентам и занятиям, что везде неизменно признавался самым любимым преподавателем. Его научный потенциал сомнений не вызывал, однако даже после того, как позор в Огайо стал забываться, крупные университеты его не приглашали. Эффинг говорил мне что-то о временах маккартизма, но единственным признаком принадлежности Барбера к левому политическому движению было его участие в марше мира, когда он еще учился в Колумбийском университете. На самом деле он не числился в «черных списках», но все же тем, кто ему отказывал, было удобнее, чтобы его имя сопрягалось с намеками на розовые убеждения, будто так легче было объяснить причину отказа. Напрямую об этом никто не говорил, но чувствовалось, что Барбер просто не вписывается: слишком большой и, как бы это сказать, слишком независимый. Только подумать: громадина весом в триста пятьдесят футов движется по йельским коридорам в шляпе объемом галлонов на десять. Это просто невозможно. У такого ни скромности, ни чувства прекрасного. Одно его присутствие нарушит порядок вещей, а зачем создавать себе проблемы, когда есть столько других кандидатур.

Может, все это было и к лучшему. Путешествуя по периферии, Барбер мог оставаться самим собой. В небольших колледжах ему были рады, а поскольку он был не только самым толстым преподавателем, но и Человеком, Который Носит Шляпы, его милостиво не вмешивали в дрязги и сплетни, которые разнообразят жизнь в провинции. Он был таким пространным и необычным, настолько выходил за рамки нормы, что никому в голову не приходило о нем судачить. Он появлялся на новом месте в конце лета, за его пыльной обшарпанной машиной волочился такой же видавший виды прицеп. Если поблизости оказывались студенты, он сразу просил их за баснословную плату разгрузить его вещи, а потом приглашал всех на завтрак. Это неизменно помогало наладить контакт. Студентам была любопытна его замечательная библиотека, бесчисленные шляпы и особый письменный стол, который ему сделали в Топике, штат Канзас. Стол Фомы Аквинского, как он его называл, – столешница была выпилена полумесяцем, чтобы туда свободно помещался его живот. Барбер производил впечатление почти на всех: студенты во все глаза смотрели, как он передвигался, задыхаясь и пыхтя, медленно перенося свое грузное тело из одной точки в другую, как бесконечно курил длинные сигары, осыпавшие пеплом всю его одежду. Студенты посмеивались над ним за глаза, но это не мешало им преданно его любить. Дети фермеров, продавцов и служащих, они никогда раньше не видели таких умных, изысканных и образованных людей. Среди них неизбежно находились студентки, чьи сердца он разбивал (доказывая тем самым, что дух может быть сильнее плоти), но Барбер запомнил тот первый урок навсегда и больше не попадался в ловушку. В глубине души ему было очень приятно, когда вокруг него кружили девушки, как луны-спутники огромной планеты, но он делал вид, что их страсти ему непонятны, будто он только книжный червь, этакий евнух-добряк, давно проевший свои мужские амбиции. Роль одиночки была горька, но она помогала ему сдерживаться, а если порой это не удавалось, то он уже тщательно проверял, задернуты ли шторы и заперта ли дверь. За все годы скитаний никто его ни в чем не уличил. Он подавлял окружающих своей необычностью, и не успевали коллеги привыкнуть к ней, как он уже начинал прощаться и уезжал, исчезая вместе с заходом солнца.

Из слов Барбера выходило, что с дядей Виком их дороги пересеклись лишь однажды, но, проанализировав в подробностях судьбы обоих, я все-таки думаю, что они могли видеться не меньше трех раз. Первая встреча, возможно, произошла в 1939 году на Всемирной ярмарке в Нью-Йорке. Я точно знаю, что они оба там были, и хотя мало что говорит в пользу моей догадки, вполне вероятно, что они ходили туда в один и тот же день. Мне нравится представлять, как они вместе стоят перед каким-нибудь экспонатом – например, Автомобилем Будущего или Кухней Завтрашнего Дня, – а потом случайно сталкиваются и приподнимают шляпы, одновременно извиняясь: два молодых человека в расцвете лет, толстый и тонкий, клоуны, разыгрывающие репризу на подмостках моего воображения. Эффинг, только что вернувшийся из Европы, конечно, тоже был на ярмарке, и порой и его я включаю в эту сцену: он сидит в старинной плетеной коляске, а Павел Шум перевозит его с площадки на площадку. Допустим даже, что Барбер и дядя Вик стоят рядом, а мимо как раз проезжает Эффинг. Он громко ругает своего русского компаньона, а Барбер и дядя Вик, ошарашенные такой грубостью на людях, улыбаются друг другу и печально качают головами. Не догадываясь, конечно, что одному из них этот калека доводится отцом, а другому дедушкой его будущего племянника. Возможностей таких случайных встреч бесконечно много, но я обычно стараюсь ограничиться самым простым: короткие бессловесные контакты, улыбки, приподнимаемые шляпы, полувнятные извинения. В таком виде они мне кажутся более вероятными, словно, не решаясь слишком размечтаться, сосредоточиваясь на едва заметных деталях, я могу уверить себя в том, что все так и было на самом деле.

Вторая встреча, возможно, произошла в Кливленде, в 1946 году. Она, пожалуй, менее достоверна, чем первая, но я отчетливо помню, как на прогулке с дядей по Линкольн-парку в Чикаго мы видели громадного толстяка, сидевшего на траве и евшего бутерброд. Тот человек напомнил дяде Вику другого толстяка, которого он видел в Кливленде («еще тогда, когда я был в оркестре»), и хотя у меня нет точных подтверждений, мне очень приятно было бы думать, что тот человек был Барбер. Как бы там ни было, все даты отлично совпадают: дядя Вик играл в Кливлендском оркестре с 1945 до 1948 год, а Барбер переехал в кливлендское общежитие Христианского молодежного союза весной 1946 года. По воспоминаниям дяди, как-то вечером тот толстяк ел булку с сыром в большом и людном заведении «Лански Деликатессен» в трех кварталах от концертного зала. Оркестр как раз закончил концерт из произведений Бетховена, и дядя пошел туда с тремя другими оркестрантами-духовиками поужинать. Со своего места он хорошо видел тучного мужчину, который один сидел за столиком в боковой секции. Не в силах оторвать взгляда от этой одинокой необъятной туши, дядя в ужасе наблюдал, как толстяк поглощает блюда одно за другим: две тарелки супа со стопкой мацы, гору тушеной капусты, две порции блинов, три порции салата, всю корзиночку с хлебом, шесть-семь пикулей, торчавших из банки с маринадом. Это обжорство так потрясло дядю, что запомнилось на всю жизнь в качестве иллюстрации настоящего человеческого несчастья в неприкрытом виде. «Всякий, кто так ест, хочет себя убить, – говорил он мне. – Смотреть на такого – все равно что видеть человека, морящего себя голодом».

Последний раз их дороги пересеклись в 1949-м, когда мы с дядей жили в Сент-Поле, штат Миннесота. Барбер работал тогда в Макалистер-колледже. Однажды вечером он сидел у себя и просматривал на последних страницах «Пионир Пресс» объявления о продаже подержанных автомобилей, как вдруг ему на глаза попалась фраза: «Виктор Фогг, в недавнем прошлом музыкант Кливлендского оркестра, дает уроки игры на кларнете». Его пронзила боль, и снова перед ним возник образ Эмили; так ясно и отчетливо, как не являлся ему уже многие годы. Она вдруг снова ожила в его душе, возвращенная к жизни фамилией в объявлении, и всю неделю Барбер не мог не думать о ней, о том, что с ней сейчас, какие повороты судьбы могли ожидать ее, и видел ее с такой четкостью, что чуть с ума не сходил. Учитель музыки вряд ли имеет к ней отношение, но почему бы не попробовать разузнать? Его первым желанием было позвонить Виктору, но потом, прокрутив в уме все, что мог сказать, Барбер передумал. Ему не хотелось выглядеть идиотом, излагая свою судьбу и бормоча что-то бессвязное незнакомому человеку на том конце провода. И он решил написать письмо. Скомкав семь или восемь черновиков, он наконец запечатал окончательный вариант, отправил его и тотчас же, в наплыве горя, стал сожалеть о содеянном. Ответ пришел через десять дней. На листе желтой бумаги из блокнота наклонным почерком было убористо написано: «Сэр, Эмили Фогг действительно была моей сестрой, но я вынужден с прискорбием сообщить Вам, что она погибла в автокатастрофе восемь месяцев назад. Бесконечно сожалею. Искренне Ваш, Виктор Фогг».

Дочитав письмо, Барбер понял, что в нем нет для него ничего нового. Виктор написал лишь то, что Барбер и сам давно уже знал: что он никогда больше не увидит Эмили. А сообщение о ее смерти только подтвердило это. Просто подтвердило, что его утрата – реальность, и с ней он живет уже многие годы. Из-за этого письмо не стало менее горестным, но, оплакав еще раз свою потерю, Барбер страстно захотел знать больше. Что с ней случилось? Где она жила и чем занималась? Была ли замужем? Остались ли у нее дети? Любил ли ее кто-нибудь? Барбер жаждал знать обо всем. Ему хотелось заполнить все белые пятна и воссоздать ее биографию, получить нечто такое, что можно было бы носить с собой всю жизнь: несколько фотографий или, еще лучше, фотоальбом, который он мог бы открывать и мысленно, и в своем кабинете, всегда, когда захочет. На следующий день он снова написал Виктору. Выразив свои искренние соболезнования в первом абзаце, он далее очень деликатно намекнул, что ему было бы исключительно важно знать ответы на некоторые вопросы. Он терпеливо ждал ответа, но прошло две недели, а он не получил ни строчки. Наконец, решив, что его письмо затерялось, Барбер позвонил Виктору. После четвертого гудка он услышал в трубке голос оператора: номер отключен. Но Барбера это не остановило (в конце концов, родственник Эмили может быть беден и настолько ограничен в средствах, что не в состоянии платить за телефон), поэтому он забрался в свой «додж-51» и поехал на Линдвуд-авеню, 1025, где была квартира Виктора. Не найдя при входе среди имен жильцов фамилии Фогг, он позвонил консьержу. Через несколько секунд на звонок, шаркая, вышел низенький человек в желто-зеленом свитере и сказал, что мистер Фогг уехал. «Да он со своим… этим… мальчуганом сразу схватился и дней десять назад того… съехал». Барбер был разочарован, такого поворота событий он не ожидал. Но с тех пор ни на мгновение не переставал думать о том, кто же этот мальчуган. А даже если бы перестал, какое это имело бы значение. Может, это сын кларнетиста, и на этом можно остановиться.

Много лет спустя, когда Барбер рассказал мне о втором письме, которое он послал Виктору, я наконец-то понял, почему мы с дядей так неожиданно уехали из Сент-Пола в 1959 году. Теперь всей той спешке было прямое объяснение: и торопливым ночным сборам, и быстрому, без остановок переезду в Чикаго, и двум неделям жизни в гостинице без учебы в школе. Дядя Вик ничего не знал о Барбере, но почувствовал опасность. Где-то ведь обретается мой отец, а вдруг этот тип, так интересующийся Эмили, и есть он? Кто поручится, что папаша, чего доброго, не потребует отдать мальчика? Не упоминать обо мне в первом письме было просто, но потом пришло второе письмо с массой вопросов, и дядя подумал, что лучше скрыться. Не отвечать на письмо было бы все равно что лишь на время отодвинуть проблему: раз незнакомец так любопытен, он скоро начнет нас искать. И что тогда? Дяде ничего не оставалось, как скрыться, – схватить меня в охапку и среди ночи исчезнуть из города.

Барбер рассказал мне эту историю самой последней, и она вызвала двойственные чувства. Я понял, что я значил для дяди, понял, насколько сильна была его бесконечная любовь, и меня вновь захлестнуло горькое сожаление, что его больше нет. Но в то же время я почувствовал и горечь из-за того, что был лишен стольких лет общения с отцом. Ведь если бы дядя Вик вместо того, чтобы прятаться, ответил на второе письмо Барбера, я бы узнал, кто мой отец, еще в 1959 году. В том, что произошло, некого винить, но от этого не легче. Все случилось из-за разобщенности, прервавшейся связи, плохо рассчитанных действий, блуждания в темноте. В нужное время мы всегда оказывались не в том месте, а в нужном месте – не в то время, всегда проходили мимо друг друга, всегда находились в двух шагах от встречи. Вот к чему ведет мое повествование – череде упущенных возможностей. Поначалу все эти эпизоды были сами по себе, и никто не знал, какая общая картина сложится из них потом.

Во время той первой встречи, конечно же, о личной жизни Барбера и речи не было. Сын Эффинга решил не раскрывать своих предположений на мой счет, и потому сфера наших бесед ограничилась историей жизни его отца, и за те дни, что он был в Нью-Йорке, мы обсудили ее довольно подробно. В первый вечер он пригласил меня на обед в ресторан «У Галлахера» на Пятьдесят второй улице; на следующий день мы пошли в ресторан в Китайском квартале вместе с Китти, а на третий день, в воскресенье, перед его отлетом, я завтракал с ним в гостинице. Ум и обаяние Барбера очень быстро заставили меня забыть о его внешности, и чем больше мы с ним общались, тем приятнее мне было находиться в его компании. Почти с самого начала мы говорили легко и непринужденно, обмениваясь шутками и интересными наблюдениями, рассказывая друг другу о себе. Но в основном разговор шел об отце Барбера, и поскольку прямота его не смущала, я мог говорить об Эффинге без прикрас, и хорошее и плохое.

Барбер почти ничего не знал о своем отце. Как объясняли маленькому Барберу, он умер где-то на Западе за несколько месяцев до его рождения. Мальчик этому вполне верил. Стены дома были увешаны картинами, все говорили, что его папа – художник-пейзажист, много путешествовавший по зову таланта. Говорили, что в последний раз он отправился в пустыни Юты, Богом забытые места, и там умер. Но об обстоятельствах смерти отца Барберу никогда не рассказывали. Когда ему было семь лет, тетя объяснила, что папа упал со скалы. Три года спустя дядя толковал, что папу захватили индейцы, а еще через полгода Молли Шарп заявила, что его наказал дьявол. Молли была их кухаркой, всегда угощавшей Барбера после школы изумительными пудингами. Эта здоровая, краснощекая ирландка с двумя большими дырами между зубами никогда, как он знал, не говорила неправду. Как бы там ни было, отцовской гибелью объясняли то, почему его мама не выходит из своей комнаты. Так об этом говорили в семье, хотя на самом деле она иногда выходила из комнаты, особенно в теплые летние ночи: бродила по коридорам, даже спускалась от дома к берегу, садилась у воды и слушала, как небольшие волны залива плещутся о сушу.

Маму Барбер видел не часто. Даже в «хорошие» дни она не всегда могла вспомнить его имя. Она звала его Тедди, Мэлком или Роб – и произносила эти имена с полной уверенностью, всегда глядя ему прямо в глаза, – или придумывая необычные имена: Голошарик или мистер Бедокур. Он никогда ее не поправлял – и так они виделись редко, дорога была каждая минутка, а еще он по опыту знал, что малейшее возражение расстроит ее. Остальные домашние звали ее Солли. Это обращение ему нравилось, оно не нарушало некой таинственности вокруг его полного имени, ведомой, казалось, ему одному. Соломон – мудрый иудейский царь, такой непогрешимый в своих рассуждениях, что мог предлагать разрубить пополам ребенка. Позже уменьшительное имя исчезло, и он стал Солом. Читая поэтов елизаветинской поры, он узнал, что в древности «сол» означало «солнце», а потом открыл для себя, что по-французски «сол» – «земля». Его забавляло, что он одновременно и земля и солнце, и несколько лет он даже считал, что это дает ему преимущества по сравнению с остальными в познавании противоречий мира.

Его мать, окруженная компаньонками и помощницами, жила на пятом этаже их особняка в Клифф-хаусе, и, бывало, подолгу не покидала своего обиталища. На том этаже было особое царство, с недавно отстроенной кухней с одной стороны и большой девятиугольной комнатой – с другой. В ней, как говорили, его отец писал картины, а окна были расположены таким образом, что за ними виднелась только вода. Он обнаружил, что если долго стоять у одного из этих окон, прижавшись лицом к стеклу, то кажется, будто летишь по небу. Барберу не разрешалось часто подниматься наверх, но из своей комнаты этажом ниже он иногда слышал, как его мама ходит по ночам – под ковром поскрипывали половицы, – а время от времени он различал и звуки голоса: наверху разговаривали, смеялись, напевали песни, иногда прерываемые стонами и всхлипываниями. Наверх его водили сиделки, и при каждой устанавливались свои порядки. Мисс Форрест пускала его только на час каждый четверг, мисс Кэкстон проверяла его ногти, прежде чем вести к маме, мисс Флауэр добивалась, чтобы маму отпускали на короткие прогулки по берегу, мисс Бакл подавала горячий шоколад, а мисс Гундерсон говорила так тихо, что он еле слышал ее. Один раз Барбер целый день играл с мамой в маскарад, в другой раз они водили по пруду игрушечную лодку, пока не стемнело. Это запомнилось ему больше всего, и через годы он понял, что это, верно, были лучшие часы, проведенные с мамой. С самых первых запомнившихся дней она казалась ему старой – волосы седые, лицо бесцветное, глаза водянисто-голубые, уголки губ опущены, руки в пигментных пятнах. Во всех ее движениях была еле заметная, но непрерывная дрожь, и из-за этого она, видимо, казалась еще более хрупкой – женщиной с обнаженными нервами, всегда пребывающей на грани срыва. И все же он не считал ее сумасшедшей (обычно при нем все говорили «бедняжка»), и даже когда она делала что-нибудь, тревожившее всех остальных, ему часто казалось, что она только притворяется. За те годы у нее случилось несколько обострений (она впала в истерику и уволила одну из сиделок, пыталась покончить с собой, несколько месяцев отказывалась носить какую-либо одежду), и однажды ее отправили, как говорили, в Швейцарию на длительный отдых. Лишь значительно позже Барбер выяснил, что Швейцарией называли сумасшедший дом в Хартфорде в штате Коннектикут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю