Текст книги "Белые витязи"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Немирович-Данченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
Коньков повернулся на другой бок. Теперь ночь была у него перед глазами, а спина приятно обогревалась пламенем костра.
«Хорошо-то как! А там дождик накрапывает, что ли? Да, накрапывает... Где-то теперь Жмурин? Поди, за Вальдгеймом только. Его конь быстро не пойдёт... Наверняка убьют казака. А я-то что? Чего же я лежу? Разве забыл я девиз: «Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положит за друга своя». Больше нет! И за это от Бога награда».
Коньков встал: всё дрожало внутри у него. Да, скорее, скорее! Догнать, обогнать и сделать всё, что надо! Любовь Тогда велика, когда она способна на самопожертвование. И Ольга одобрила бы.
Коньков плотнее завернулся в старенький плащ и быстро пошёл от костра.
– Куда вы? – крикнул Воейков. Коньков не ответил. «Таких вещей не говорят, – подумал он, – да и ему не понять, он отговаривать будет». И не прошло и минуты, как Занетто уже бежал крупной рысью по грязной, тёмной дороге.
Воейков пододвинулся ближе к костру и пытался заснуть, но сон бежал от его глаз. Мысли сбивчиво проносились перед ним, и не было в них никакого толку, и нельзя было их уловить. Время тянулось томительно тихо. Вот прошлёпала лошадь мимо костра, кто-то тяжело слёз с неё. Слышны голоса.
– Ты Жмурин?
– Я.
– Кончил поручение – князю явись.
– Пидра Микулич с полдороги вернули.
– Чего же так?
– А Бог их знает. Чудные они. «Тебе, – говорят, – не исполнить «порученность», да и у тебя баба с ребёнком, а я один. И поехали. Отчаянный, одно слово, человек!
– Ведь он беспременно чего-нибудь натворит.
– Храбрый. Казака страх жалеют, а им себя так не жаль.
– Да что казака, – француза ли, немца ль, на что супротивный человек, и того в плену ласкают, ласкают без конца.
– Чувствительный человек.
Разговор смолк. Теперь Воейкову было не до сна. Слёзы душили его, слёзы раскаяния и радости. Он только что мог обвинить этого человека в жестокосердии, в отсутствии гуманности! Боже, Боже, как далёк он со своим сентиментализмом от грубого, простого Конькова.
Но слёзы же и облегчили его. Теперь его уставшему телу, его изломанным костям хотелось только одного – сна, и он, повернувшись ещё ближе к костру, крепко заснул. И не слыхал он, как вернулся, блестяще выполнив «порученность», Коньков, как тяжело, с хрипом кашлял он над костром и хватался рукою за больную, истерзанную грудь.
Солнце подымалось над казачьим бивуаком, и искрилось мокрое после ночного дождя поле каплями, налипшими на цветы и метёлки трав. Когда Воейков проснулся, Коньков уже хлопотал возле своих казаков. Молодой корнет, расчувствовавшись, подошёл к сотнику и проговорил:
– Вы храбрый и честный рыцарь, я вас люблю и уважаю. Будем на «ты».
– Будем, – просто отвечал Коньков.
– Я за тебя так беспокоился! – сказал Воейков, и слёзы навернулись на его глаза.
Набежала слеза и на тёмные глаза сотника. Это: «Я за тебя так беспокоился!» – была целиком фраза Ольги Фёдоровны.
«Смелый поиск Кудашева кончился полной удачей. Связь с силезской армией была найдена, бумаги переданы, получены и ответы, а Кудашев с малым отрядом своим сделал в продолжение десяти дней 455 вёрст, большей частью чрез места, повсюду занятые неприятелем, переправившись два раза через Эльбу и нападая несколько раз на несравненно превосходного в силах неприятеля. Он не имел ни одного убитого и не оставил ни одного раненого в руках оного»...
Так гласила реляция. Но надо принять и то во внимание, что в эти тяжёлые дни трое суток дрался Наполеон под Дрезденом, что у него не было кавалерии, которая не пустыми выстрелами преследовала бы отважную шайку, а настигла бы её с саблей в руках и порубила бы верным оружием, без отпора дерзких нахалов.
Коньков приобрёл дружбу Воейкова, расположение Кудашева, но поиск за Жмурина расстроил его здоровье. Потухли его глаза, и тяжёлый кашель стал душить его по ночам. Иногда такая слабость охватывала его, что предметы проносились перед глазами, как во сне, – он терял сознание и ехал, убаюканный качанием лошади, не сознавая ни времени, ни пространства. Болезнь постепенно охватывала его организм, и всё труднее и труднее было с ней бороться при неурядицах походной жизни.
XXV
...Животные имеют интеллект, но не имеют разума,
поэтому у них только конкретные представления и
нет абстрактных. Они воспринимают правильно,
верно понимают ближайшие причинные соотношения,
а некоторые представители высших животных пород
в состоянии понять даже значительно отдалённые звенья
этой причинной цепи; но всё-таки в собственном
смысле слова они не мыслят, потому что у них нет понятий,
т.е. абстрактных представлений. Ближайшим следствием
этого является недостаток памяти в собственном
смысле слова; этим страдают даже самые умные из животных;
на этом-то, собственно, главным образом,
и основывается различие между их сознанием и сознанием человека...
Артур Шопенгауер.
В августе был Дрезден, в октябре была трёхдневная битва народов под Лейпцигом, а в ноябре союзные армии растянулись на контонир-квартирах вдоль по Рейну, и русский говор впервые огласил роскошную Рейнскую долину.
Есть известный предел, дальше которого нельзя напрягать силы и энергию человека. Это всё равно как в струне: чем дольше её натягивать, тем выше и пискливее становится нота, и наконец она не выдерживает и лопается от одного прикосновения смычка, но сдайте её, и она опять набухнет и наполнится, и опять её можно натягивать, но уже той высоты звука она не даёт. Под Бородином струна была натянута до самой высокой ноты, потом, в летнее перемирие 1813 года, её спустили совсем до самого низа, а под Лейпцигом опять жалобно застонала струна, готовая лопнуть, но удержалась, и её опять спустили, дав новый отдых.
Казаки под Лейпцигом (кроме лейб-казаков, обессмертивших геройской атакой четвёртого октября на французскую конницу своё имя и заслуживших серебряные трубы за отличие) почти не участвовали. Только в конце второго дня боя они появились, предводимые графом Матвеем Ивановичем Платовым, и энергичным преследованием довершили победу и не дали Наполеону возможности задержаться и вздохнуть.
Казаки отлично понимали всю важность своего преследования, и хвастливая сложилась между ними песня в память Лейпцигского боя:
Под славным было городом, под Липцами,
Не две тучи, не две грозные сходилися,
Сходились две армеюшки великие:
Царя Белого армеюшка с французскою;
Они билися, рубилися день до вечера!
И французская российскую побеждать стала,
Александр-царь по армии орлом носится,
Палашом он бьёт коня по сторонам.
И кричит он звонким царским голосом:
«Без ума ли мы, товарищи, без разума!
Что такое мы, друзья мои, наделали?
Не дождавшися донских полков, ударили!»
Не успел он, Александр-царь, слово вымолвить,
Как с востока показалась туча пыльная,
А в той туче светят копьями казаченьки!
Приклонили коням дротик на лево ушко,
Загигали, закричали, на удар пошли!
Тут полки наши казачьи удалые
Её гнали и кололи поздно до ночи!
Приезжает после этакой победушки
Александр-царь в полки славные казачие
И приветствует всех ласково и радостно!
Но струна была слишком натянута эти три дня Лейпцигского боя, – её нужно было спустить, иначе говоря: кавалерия теряла лошадей, пехота страдала от голода, а главное, от недостатка обуви. Самая важная часть армии, её середина расстроилась и громче всех требовала исправления. Как год тому назад казаки прогнали великую армию за Неман и дали последний выстрел по отступающим французам, так и теперь последний выстрел раздался на берегах Рейна из казачьего ружья.
Широко разместились казаки по деревням, заняли они длинную линию, и началась скука зимней стоянки. Коньков в карты не играл, ухаживать за чистенькими и беленькими пасторскими дочками не считал себя вправе, общества подходящего по близости не имел, мемуаров не писал, а потому томился и тосковал до крайности.
На его глазах умирала природа, умирала не по-родному, не по-русски, с вьюгами и глубокими снежными заносами, с укатанными дорогами, с санями и тройками, с быстрым бегом лошадей и звоном бубенцов.
Морозы сменялись оттепелями, и солнце грело не по-зимнему. Рейн и не думал замерзать... Он потемнел, набух, но так же катил свои синие волны, слегка всплёскивая, волнуясь.
Смотреть, как казаки играют в жучка, чеботаря и в крячку, кидать свинчатку по бараньим ножкам айданчиками и обращать пыльную улицу деревни Бейерн в улицу Вёшенской станицы – скоро надоело. Надоели и казачьи песни, а пуще всего надоело стоять без дела после стольких боёв и кровопролитнейших сражений. И тянуло Конькова поседлать Занетто и махнуть в тот край, где стоят люди в белых лосинах, где по-иному говорят, где мягче нравы, где птицы веселее поют. Но боялся он предпринять на свой страх далёкий поиск, боялся, что схватит его опять головная боль и всё в нём расстроится…
Но пришло письмо от Ольги с гвардейским подпрапорщиком, третью неделю разыскивавшее его, прочитал он ласковые слова, забилось сердце, и решил он посмотреть что «там», за роковой чертой, и как поживает неприятель у себя дома.
И вот на заре светлого, тёплого февральского дня Коньков переправился на барке на ту сторону и поехал куда глаза глядят. Его сразу охватило волнение, как будто он совершал что-то ужасное, святотатственное. Но мирная природа скоро успокоила его. Солнце так приятно грело, кругом весело чирикали птицы, Занетто подавался плавными движениями, вся природа радостно улыбалась, и забылась скука, страх, шибко забилось сердце, и захотелось вперёд и вперёд...
Но то, чего он опасался, то и случилось. Сначала заныла больная грудь, больно и поспешно закололо в лёгких, потом потемнело, померкло солнце, и предметы потеряли очертания. Коньков охватил крепче лошадь ногами и забылся в полудремоте от слабости, едва разбирая грязную дорогу. Наконец повод выпал из его рук, он отдался весь на волю лошади. Обыкновенно Занетто поворачивал назад и бережно отвозил хозяина домой, но теперь случилась с ним перемена.
Пускай Шопенгауер уверяет, что у животных нет памяти, что они живут только настоящим, не имея ни прошлого, ни будущего...
Почтенный немецкий философ, наблюдая свиней и других приятных существ, забыл лошадь. А кому неизвестно, что пять, десять лет не могут вытравить из памяти лошади тех мест, где её ласкали или наказывали?
В голове Занетто шла сильная мозговая работа, работа мысли. Надо было только взглянуть на золотистые ушки с чёрными окрайками, что всё время ходили, то слушая направо, то налево, то опускаясь, то настораживаясь, надо было увидать нервно раздувшиеся ноздри, чтобы понять, что случилось что-то важное, что требует точного знания. А случилось действительно то весьма важное событие, которого Занетто давно ожидал, быть может, не менее страстно, чем его владелец: он вернулся домой. Он всегда чувствовал и понимал своим лошадиным умом, что ночлеги на морозе, холода и вьюги, ночлеги по дырявым сараям и даже в немецких хлевах не есть нормальное явление, а только нечто временное, а что скоро опять вернётся старая каменная конюшня, седой Франц будет ему носить сено и овёс, а Ричард чистить его крутые бока. Он ожидал, чтобы его опять ласкали по-старому, когда его целовали в серую морду и кормили сластями и когда он не слыхал грубых: «Но, балуй», но ему говорили мягко, на звучном языке...
Он знал, что это будет, ждал этого и то надеялся, то терял надежду, и тогда со свойственной всем лошадям покорностью мирился со своею судьбой. Его товарищи, большею частью грубые и косматые, мечтали о беспредельных полях, о снегах, об удовольствиях стоять на базу за ветром, когда вьюга метёт, о сладости опьяняющего овса – они грубо ржали, когда на них навешивали торбы, и дрались между собой из-за клочка сена. Их били особыми хлыстами, чтобы они скакали веселее, но они и тогда обманывали своих хозяев и шли не так скоро, как могли. Их по два, по три дня не рассёдлывали и не кормили, поили какой-то бурдой, а то просто давали им снегу, и они только вздыхали... Занетто был выше их. Хотя в строю шёл рядом с ними, – что делать! – он понимал службу, но разговаривать с ними, водить дружбу он не мог, и стоило какому-нибудь казачьему мохначу приблизиться к Занетто с самым дружелюбным намерением почесать себе бок о его грудь, как Занетто закладывал уши и скалил свои белые молодые зубы.
Но вот теперь сбываются его мечты. По крайней мере, воздух тот. В этом воздухе носятся те атомы, что вдыхал он два года тому назад... Да и места те. Сейчас должен быть поворот, каменная часовенка и тенистый куст; здесь его бывший хозяин часто часами стаивал, ожидая свою хозяйку, и много чего здесь видел умный глаз Занетто. Отсюда шло пшеничное поле – поле, доставившее много счастья всем троим. Здесь росли такие вкусные колосья! Да, поле на месте – оно сжато. Густым ёжиком торчит солома по земле, наезжены грязные колеи от телеги, что возили снопы... Теперь, если свернуть прямо через поле на опушку леса к высокому вязу, то можно сократить дорогу вдвое, но для этого надо прыгнуть через канаву, а барин некрепко что-то сидит: прыгать будет, пожалуй, опасно, как бы он ни упал. «Пойду по настоящей дороге», – подумал Занетто и, принося в жертву своё нетерпение и желание скорее быть дома, среди тех, кого он любил, спокойствию своего барина, зашагал дальше по дороге.
Зимний день склонялся к вечеру, и тёмно-красным заревом покрылось небо, когда Занетто вошёл в лес.
Дорога стала мягкая, вся усыпанная тёмно-коричневым и серым прошлогодним листом. Теперь Занетто уже был уверен, что он дома. Радостным ржанием приветствовал он свою родину и, вытянув шею и довольно пофыркивая, бодро, не останавливаясь, зашагал по дороге. Вот высокая каменная стена, за которой простирают свои ветви высокие дубы и липы, теперь оголённые и сухие. Вот резные ворота и каменный двор – всё на местах, всё так же, как и два года тому назад.
Двор чистый, дети Генриха играют на каменном крылечке...
Устал Занетто.
Восемьдесят вёрст прошёл он сегодня, ища свою родину, торопясь домой! И вот он дома. Вытянув красивую шею, звучным ржанием потряс он воздух на дворе замка де-Шамбрэ и застучал копытом по каменным плитам. Откликнулась из далёкой конюшни гнедая кобылка Сильвия, показались люди во дворе: старый Генрих, «она», Люси де-Шамбрэ, жена его господина, только Ричарда, да Жана, да Жака нет, нет молодёжи, что служила на конюшне.
Очнулся Коньков. Тяжёлый бред начинался. И в бреду чудились ему эти замки, дворы, крики женщины. В бреду, тяжёлом и ясном... «Не кричи так, Занетто, голова болит... Ольга, прими, приласкай... утешь меня!..»
– Боже мой! Кто это на нашем Занетто... Откуда! Мой бедный муж убит там... в дикой России, а ты, мой хороший, вернулся. Кого же ты привёз? А, кого?.. Смотрите, он болен или ранен...
– Сударыня, это казак. Я видал на картинках.
– Ах, Боже мой! Всё равно, он болен, бедняжка, умирает... Какой красивый мальчик!.. Что же вы, Антуан, стоите так. Ричард, берите его... Его надо поправить! Какой бледный, худой... Попросите сестру Серафиму. Надо его вылечить! Умник Занетто, что привёз его к нам.
– Надо быть, офицер, сударыня, серебром шитый мундирик.
– Ах, тем более! Он, наверно, говорит по-французски, у них все говорят. Слушайте, Антуан, сведите Занетто и сена ему дайте! Бедный Шарль! Боже, Боже!..
Так говорила, хлопотала и суетилась вокруг больного, полумёртвого от голода Конькова хорошенькая блондинка среднего роста с простыми, добрыми голубыми глазами, одетая в чёрное платье.
Конькова внесли в тёмную, богато убранную комнату и положили на мягкую постель.
Он был в плену.
XXVI
В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!
Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.
В бреду – за ним ходила Ольга.
Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Фёдоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.
Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, тёмный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, её дорогие гобелены, штучный паркет её пола, резная кровать – чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.
Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплёт и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.
Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову... То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. «Кто она?» – подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всём теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV, часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова её ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на неё и задумывался. Память быстро восстановлялась.
«Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, ещё Рычнев, казак, вёз его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом... потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом... Чей это дом? Эта женщина не немка... Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое... Вон на той стене висит портрет... Жёлтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо... Где он видал его?» Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови... Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его...
И опять тяжёлый сон, сон перед кризисом.
Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило её профиль и придавало необычайную нежность очертаниям её лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей её чуть согнутой фигуре, в её платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.
Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжёлые думы бороздили его мозг.
За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!
«О, mа Luçie bien aimée!» – вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта...
Да, это Люси! Это, наверное, она...
Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.
Опёршись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.
– Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? – сказал он.
– Молчите, – тихо и кротко ответила она. – Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнурённым в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнурённого и больного...
– Но я казак...
– Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.
Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнёс:
– Вас зовут Люси де-Шамбрэ?
Удивление появилось в её глазах, она молча кивнула головой.
– Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?
Слёзы показались в её глазах.
– Откуда вы это знаете? – спросила она.
Он показал глазами на тёмный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнёс: «Убил вашего мужа».
Мёртвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в её доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.
Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силён для его только что начавших возвращаться сил: всё помутилось в его голове, и он упал на постель.
На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашёл Люси у своего изголовья.
Глаза её были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.
Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.
Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.
А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.
– Война кончена? – однажды спросил он её.
– Да, кончена, – тихо отвечала Люси.
– Кто победил? – взволнованный, садясь на постели, спросил он.
– Русские в Париже, – тихо ответила Люси. – Но не волнуйтесь!
Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь всё то, что передумал он во время болезни.
И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметён поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках.
В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки...
Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу...
Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонёк...
Побледнела Люси, слёзы выступили на её глазах.
Да, он любит горячо и пылко, но не её... Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце её мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола всё, что была всего дороже, – была напрасна...
А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков всё более и более привязывается к ней.
Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пёстрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, тёплый, влажный, благодетельно отзывался на лёгких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.
– Боже, как хорош Твой мир! – воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. – И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!
Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:
– Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдёмте в комнаты.
Слёзы слышны были в её голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюблённого, ничего не заметил.
После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков всё время болтал о своей Ольге, о любви её к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.
Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.
Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.
Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силён. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подёрнута утешением, грусть, быть может, тяжёлая, но в здоровой, крепкой душе.
Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость вёсны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.
Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон «от кургана до кургана», песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.
И как далеки были одни от других!
Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но нс лежало у него к ним сердце.
И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его тёмные воды, бегущие между камней и с лёгким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.
Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведёт он песню:
Во чистом поле одинёшенек
Пал казак, лежит-лежит,
Он из камушка огонь вырубал,
Он горькую полынь вырывал,
Он и раны свои перевязывал.
Уж вы, раны мои, вы больным-больны,
Уж вы, раны мои, меня в гроб завели!
Уж ты, конь, ты, мой конь!
Ты беги-ка, душа – добрый конь,
К нам, на Тихий Дон!
Ты вскочи, мой конь,
На широкий двор!
Как и выйдет к тебе
Старик старенький
Со старушечкой,
Старик старенький —
Родный батюшка!..
А старушечка – родна матушка!
А молодушка —
Молодая жена!
Как бы батюшке
Да низкий поклон,
А и матушке
Да низкий поклон,
Молодой жене —
На две волюшки:
Когда хочет она,
Пускай замуж идёт,
А не хочет она,
Во вдовах сидит.
– Ах, какая прелесть, Пьер! – прервал его пение голос Люси. – Спойте ещё раз.
– Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.
– Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу её на ноты. Ну, спойте, ещё!
– Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мёрзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймёте сладость нашей песни.
– Но она вовсе не грустная. Пойдёмте!
Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочёл об обмене пленных и с радостью воскликнул:
– Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.
– Да, вы свободны, – и голос Люси задрожал. – Когда же вы будете собираться в дорогу?
– Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждёт меня.
– Нет, завтра нельзя, ещё надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.
Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро... Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила всё необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил её.
Настал наконец канун отъезда. Всё было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза её ежеминутно навёртывались слёзы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем всё её существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его – вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить её, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далёкой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чём-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошёл к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула её; слёзы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка её прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя, моё солнышко? Боже, Боже, лучше умереть, чем жить без тебя, ты моя радость, моё счастие...» И она всё больше и больше прижималась к нему, щёки разгорелись, и горячие губы так и жгли Конькова. Коньков с трудом сдерживался. Он взглянул на пылающие огнём щёки Люси и вздрогнул, затем оглянулся кругом, словно ища поддержки в природе. Но деревья тихо шептали про любовь, трава приготовила ложе, покрытое пёстрым ковром цветов, птицы пели гимн любви, солнце, воздух, аромат растений и земли туманили разум, горячили кровь, и мощным потоком поднялась она к лицу молодого казака, и не в силах он был сдержаться.