Текст книги "Белые витязи"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Немирович-Данченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
Маруся взволновалась. Её Николенька – такой бледный, такой больной... Ещё не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул, да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.
Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да ещё старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами...
Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака – ей что за дело до неё, выздоравливал бы только её красавец, милый её, ненаглядный да радостный...
И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка[10]10
Ясырка – пленница. (Авт.)
[Закрыть] и погнала её в её горницу.
– Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут...
– Он не умер, Ахметовна?
– Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу... Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснётся – и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.
И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты...
Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.
Медленно приподнялся Каргин после тяжёлого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Г олова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжёлое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси – всё встало так ясно перед Каргиным, будто всё это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстёгнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.
Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»...
Захолонуло что-то в сердце у Николая Петровича, и неясные мечты затуманили его голову...
III
...Граф Матвей Иванович Платов был
росту большого, волосы имел тёмные,
глаза навылет серо-голубые, отменно
быстрые и зоркие, так что в дальности
зрения едва ли кто мог с ним равняться,
лицо вообще приятное, мина благоприветливая,
талия прямая, стройная, в походке лёгок,
осанкою величествен..
Жизнь и подвиги Платова. Смирнаго
В одной из комнат двухэтажного петербургского дома, на широкой мягкой постели, закрывшись по грудь одеялом, лежал немолодой с виду человек. Бойкие, смелые, проницательные глаза его были открыты – он не спал. Усы, чёрные, слегка всклокоченные, спустились книзу; поредевшие к вискам, но совсем мало поседевшие волосы сбились беспорядочными прядями, сбежали на лоб и на уши. Росту человек этот был среднего, сложения крепкого. Изжелта-красное лицо его носило отпечаток вынесенных бурь и непогод. У самой постели, распяленный на стуле, висел генеральский мундир войска Донского, со многими русскими и иностранными орденами.
Человек, недвижно, запрокинув руки за голову лежавший на постели в поздний дневной час, был войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии Матвей Иванович Платов. Привыкнув на войне проводить ночи без спа на аванпостах, в бесконечных рейдах, поисках и набегах, Матвей Иванович и в мирное время не мог изменить боевых своих привычек. До четырёх, до шести часов утра, до самой зари сидел он, занимаясь делами по управлению войска, а чуть светало, ложился спать – и чуток, и краток был сон его Просыпался он в восемь, в девять часов, но, чтобы дать отдохнуть измученному телу, продолжал лежать, соображая план действий на день: что надо сделать, когда и как исполнить. И теперь, в январский морозный день 1812 года, лёжа на кровати в петербургской квартире, он обдумывал свои дела.
«Зван я на обед к императрице Марии Фёдоровне, – думал Платов. – Это часам к четырём надо прибыть в Зимний дворец. Господи! до чего ты возвышаешь человека! Думал ли я когда-нибудь, играя в Старо-Черкасской станице в айданчики[11]11
Айданчики – нечто вроде русских бабок. (Авт.)
[Закрыть], что буду знаменитым атаманом. Да, сподобил Господь! – Взгляд Платова скользнул по орденам мундира, по богатому генеральскому шитью воротника... – Да, можно сказать, – а ведь чуть не сорвалось...» И вспомнил Платов свою молодость, ординарческую службу у Потёмкина, пышных вельмож. Ловок, хитёр и угодлив был Платов. Умёл он красным, острым словцом вызвать улыбку на лице своего шефа, умёл лихо исполнить «порученность», умёл из самой сечи неприятельской вырвать бунчук или знамя. Персидский поход графа Зубова припомнился ему. Молодой вельможа, только что вошедший в милость, неопытный в военном деле – и Платов его постоянный наставник и учитель.
Тонко подавал ему советы казачий полковник. Он думал всё, что «сам» совершал стратагемы! «Шалишь, брат!.. – тонкая усмешка кривит губы Платова, но сейчас же сбегает, и грустное выражение принимает лицо атамана. – Наказал Господь за суетные мечтания... Умерла благодетельница матушка Императрица – новые пошли порядки. Того и гляди в регулярство записали бы казаков, а тут прельщают соблазнами... Немилостив новый царь к старым вельможам!.. Многих погнал уже, нет различия, нет пощады никому! Сегодня вельможа, а завтра каторжник сибирский... А тут полковники, есаулы, простые казаки. Так и льнут, так и льстят – и самый-то умный, и достойнейший, и то, и другое, – а Орлов атаман-старикашка, куда ему войском править». Занёсся мечтами молодой генерал. И виделся ему Дон иной, новый... Столица на горке, дома каменные, дворцы. Казачество не мыкается по походам, а сидит по станицам. Табуны коней бродят в высокой траве, достигшей роста человека; виноградники поросли по балкам, и казаки богатые, не истощённые войной без добычи, а обогащённые поисками... «Только куда поиски-то делать? Да, сама история губит войско Донское – видно, такова судьба казачества».
И опять болью сжимается сердце Платова.
Вспоминает он свои увлечения.
Написал письмо турецкому султану, и письмо то было невинное совсем, но нашлись злые люди, сделали донос. Отозвали Платова с Дона. И пошли скучные дни в Калуге, в незнакомом городе, среди людей, косо, подозрительно смотрящих на донского генерала. Тяжёлое было времечко! Потом вдруг схватили его. Фельдъегерь такой нелюбезный, мрачный, ни слова не сказал, везли долго и бросили в мрачный и сырой каземат Петропавловской крепости. Всё, казалось, погибло тогда для Платова. Тоска изгрызла душу, болезнь истерзала тело. Думал, ума решится он в этой мрачной яме, думал, погибнет совсем. Мундир изорвался, по телу пошли пролежни, глаза потухли от страданий. Познал Бога, познал, что значит смирение, гордый донской генерал.
«Господи, благодарю Тебя, что извёл меня оттуда», – шепчет Платов, ёжась на мягкой постели при одном воспоминании о казематской койке... Под ночь это было, в сырой ноябрьский вечер. Нева ещё не встала, и глухо плескались её волны, облизывая мрачные гранитные стены. Холодно, сыро в каменной клетке, совсем конец пришёл от озноба. Дверь отворилась. Вошли люди. Давно не видал людей близко Платов, даже страшно стало. На казнь, верно!.. Что же, на всё воля Божья! Вдруг оказывается: во дворец требуют.
Вспомнилось Платову, как в рваном, старом мундире войска Донского – где же другой найти в Петербурге – вошёл он в высокий зал дворца.
Полумрак в императорском кабинете. Государь стоит над столом, «планщик» сбоку, карты разложены.
– Видишь эти карты? – спрашивает государь.
Смотрит Платов, и туман застилает ему глаза. Что ещё надумали новое со мной делать? Отвык он от свечей тоже Глазам больно.
«Бухара», «Хива» прописано Государь объясняет. Говорит мягко, ласкаючи, словно и не было сырого, смрадного каземата, словно и не рваненький мундир петропавловского узника сидит на донском генерале. Платов слушает, а свои мысли рвутся в нём, и радость свободы, радость движения охватывает его. Смекает он, что снова понадобился для похода на Индию.
Слыхал ли он про такую страну? – спрашивает Г осударь.
«А бес её ведает, где такая есть Индия!»
– Слыхал, – говорит.
– Вот полки с Орловым поведёте.
– Слушаюсь, Государь...
Краска заливает лицо Платова при воспоминании, как в небритую, жёсткую щёку поцеловал его Император. Поход по грязи, в весеннюю распутицу. Нет провианта, казаки худые, изболевшиеся, лошади подтянутые, не пройдёшь далеко. Пасха у Мечешного. Звон колоколов в самую страстную пятницу, известие о смерти Императора Павла и одновременный приказ вернуться домой. Вспомнили про казаков...
И снова слава! Слава больше, чем при матушке, подарившей бриллиантовую саблю!..
Шибко бьётся сердце Платова при воспоминании, как его произвели в генерал-лейтенанты и назначили атаманом войска Донского.
Но Платов теперь не тот. Это не молодой человек, гордый своим донским происхождением, гордый победами своих предков. Он не мечтает больше о свободе и воле для своих детушек. Нет, нельзя бороться с Русью, сильна стала «Москва». Надо хитрить. Суворов пел «кукареку» во дворце, в одной рубашке ходил по лагерю – и это обращало внимание на него... И вдруг Платов, и читавши ± немало, и знававший умных людей, говорит: «Планщик», «Аршава», «Шейларан» – опять тонкая усмешка кривит его губы.
«Ладно, – думает он. – Строганов атаманцами моими командует под Рассеватом и в Пруссии и получает кресты за их подвиги, те кресты, что мог бы я получить... И друг за то он мой. Не имей сто рублей, а имей сто друзей, Кутузов меня недолюбливает за Турцию, – да он уже в архив сдан, плесенью оброс, не выплывет, а Милорадович и особенно Багратион – друзья мои и приятели. Есть протекция, а с протекцией и детушкам хорошо будет...»
И обращаются мысли Платова на покинутый Тихий Дон Иванович. Там теперь стройка идёт, Новочеркасск воздвигают, собор делают. Не будет больше весенних наводнений[12]12
Старочеркасск, лежащий при устье Дона, подвергался ежегодным наводнениям; наводнения эти разоряли черкасских жителей и побудили Платова перенести присутственные места к слиянию рек Аксая и Шузлова, где и теперь стоит Новочеркасск. Место сухое, пыльное и безводное, до проведения железной дороги торговля прозябала. Причина выбора этого места Платовым и поныне неизвестна. (Авт.)
[Закрыть]; круглый год улицы будут сухи. «Кто понял меня, почему я там на песчаном холме строю хоромы, строю славу войска Донского, его столицу... Никто!.. И история вряд ли поймёт! Я знаю, говорят, к Мишкину[13]13
Мишкино – имение Платова и его загородный дом. (Авт.)
[Закрыть] поближе Платов строится... Пускай говорят, я – выше этого». Платов дёргает сонетку – камердинер во фраке и белом жилете, в штиблетах вносит ему кофе и ставит на столике.
Второй час дня, надо вставать.
– Был кто?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство. Ординарцам лейб-казачьего полка прикажете являться?
– Нет. Пётр Николаевич пришёл?
– Только сейчас вошли. Одеваются.
Пётр Николаевич Коньков – протеже Платова. Он взял его семнадцатилетним юношей в свой полк, во вторую войну с Наполеоном, 1807 года, пожаловал урядником, а за Рущукские набеги сделал хорунжим и прикомандировал к себе в бессменные ординарцы. Платов полюбил Конькова за быстрый ум, за смелые ответы, за лихую езду, имение Платова и его загородный дом, за почтительность, соединённую с воинской выправкой.
Платов подумал немного.
– Пошли его ко мне.
– Слушаю-с!
Платов надел сапоги со шпорами, надел широкие шаровары, сел на постель и задумался. Лёгкий звон шпор заставил его очнуться. Вошёл Коньков. Это был высокий и стройный офицер, совсем молодой и очень красивый. Маленькие усики лёгкой тенью пробивались на верхней губе, волосы вились с боков, а сзади коротко, по-регулярному были острижены, глаза смотрели бойко, самоуверенно и победоносно. Войдя, он поклонился Платову и, вытянувшись, стал у притолоки. И уважение, и какое-то обожание видно было в его глазах, когда, ловко вытянувшись и прижав левой рукой саблю в жестяных ножнах, он смотрел прямо в глаза атаману.
– Нигде не напроказил вчера? – спросил Платов.
– Нигде, ваше высокопревосходительство, – ответил казак и, чувствуя, что разговор пойдёт не по службе, слегка согнул левую ногу.
– А где был?
– В балете, спектакль так прозывается, ваше высокопревосходительство...
– Баловство! Находишься ты у меня по театрам. Избалуешься, я вам скажу, это нехорошо.
Коньков чуть улыбнулся, услыхав это «я вам скажу», приговорку, постоянно повторяемую Платовым.
– Никак нет, ваше высокопревосходительство.
– Что, никак нет. Я вам скажу, не казацкое это дело. Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на мягкой мебели, охота да война – вот наша забава. Опять у Клингельши пропадал?
Коньков чуть покраснел.
– Эх, вижу, что влюблён! Что же, я вам скажу, худого нет. Без бабы всё одно не проживёшь. Только лучше бы свою взял... Ну, да погоди, я тебя порадую. Что лучше любишь, с бабами хороводиться или воевать?
Не задумался хорунжий, живо ответил:
– Воевать много достойней, ваше высокопревосходительство!
– Ну, знай, война будет об весну наверно.
– Слава Тебе, Господи!
Усмехнулся Платов.
– Чему радуешься?
– Как же, ваше высокопревосходительство, первое дело – Егорий, второе – золотая сабля, всякому лестно.
– Смотри не возносись. Бог этого не любит. Будь скромней. Хочешь кофе?
– Благодарю покорно.
Камердинер внёс ещё чашку.
– Ну, отстёгивай шашку да садись. Вот в чём дело. Завтра утром получишь от меня пакеты на Дон. Что рожи-то строишь – служи. Будет побывка – вернёшься и найдёшь всё ещё лучше прежнего! Один отдашь Адриану Карповичу Денисову[14]14
Адриан Карпович Денисов был во время войны 1812 г. наказным атаманом и управлял всеми делами войска.
[Закрыть] – секретный, другой дай полковнику Лазареву[15]15
Полковник Лазарев был правой рукой атамана. Сохранилось много писем, адресованных ему Платовым.
[Закрыть], третий Кирсанову и скажи Денисову на словах, что исполнение потребую скорое и неукоснительное. Сегодня я дома обедать не буду, во дворец зван, а ты можешь сходить, куда хочешь, простись хорошенько – кто знает, может, до войны и не свидишься... Завтра лошадей запасай к ночи – я в это время сдам тебе пакеты. Ну, ступай, да смотри не балуйся...
Задумчив и грустен вышел молодой казак.
– Шинель! – крикнул он и, надевши шинель, подтянув высокий кивер с помпономна боку на правое ухо, подвив чуб, вышел на улицу...
Война или свадьба! Ах, Ольга, Ольга, что ты наделала!
IV
Die ihr’s ersinnt und wisst
Wie, wo und wann sich Alles paart?
Warum sichs liebt und küsst?
Ihr hohen Weisen, sagt mir’s an!
Ergrübelt was mir da,
Ergrübelt mir, wo, wie und wann,
Warum mir so geschah?[16]16
Вы, мудрецы, глубоко и многоученые, которые проникли во все и все знаете – как, где и когда все соединяется в пары? Зачем любовь и зачем поцелуи? Вы, великие мудрецы, скажите мне это, поведайте мне, что со мною случилось, – поведайте мне, когда, как и где и зачем со мною это случилось? (Бюргер) (нем.).
[Закрыть]Bürger.
В жизни каждого или почти каждого человека бывает такое время, когда про него говорят: «Он влюблён». Досужие люди даже выдумали признаки влюблённости, подразделили её на категории, как болезнь, указали средство её лечения – разлуку... Но далеко не всегда помогает и спасает это средство. Есть такая категория любви, от которой ничто не спасает, и самая жестокая разлука только усилит её. Это бывает в тех случаях, когда человек нашёл наконец свою симпатию, когда сродство душ сказалось в них. Не знал молодой казак и не думал никогда, что найдёт он сродственную душу на далёком севере, в холодном Петербурге.
А вышло так. Ведь любил он и раньше, и ему покружила голову Маруся Силаева, и он отойти не мог от Наташиной юбки – одно время даже сватов хотели посылать в дом хромого дьячка. Но быстро улетучивались белокурые и черноволосые образы, и не тянуло Конькова даже побывать у них, не тянуло взглянуть на них, похорошели ли они или нет.
И любовь та была странная – хотелось их видеть и обнимать, но больше манила весёлая беседа с товарищами, чарка доброго вина. Они хорошо кормили бездомного казака, они терпеливо слушали его рассказы про походы, но они ничего не давали ни сердцу, ни уму. Или не умели они, или не хотели сказать слова: «Люблю», и если некоторые прельщались мундиром и молодостью его обладателя и произносили это роковое слово – нерадостно звучало оно, и уста, протянутые для поцелуя, целовали холодно, а красивое личико не умело покрыться румянцем и, стыдливо потупившись, упасть на высокую грудь. Или они корчили из себя какую-то неприступную невинность и брезгливо вырывались из рук казака, или слишком скоро отдавали свои ласки, свою любовь, чтобы так же скоро охладеть и полюбить другого.
Несмотря на свою молодость, несмотря на свои двадцать лет, Коньков был опытен в любви и, казалось ему, охладел к ней. Да и как не охладеть! Кругом слышал он, что любовь не казацкое дело, что баба помеха на службе, что глупо жениться служилому казаку, а его все считали лихим офицером, лучшим ординарцем атамана.
И думалось ему, что и без любви к женщине весело. Он так любил своего атамана, тем странным обожанием, на которое способны чистые молодые люди, обласканные начальниками; он любил свою лошадь, любил себя. Он любил в отсутствие Платова надеть полную форму, заломить высокий кивер на правое ухо и часами любоваться на красивую грудь, на стройные ноги, по которым изящными складками ложились чакчиры, любил выйти на улицу и, закрутив усы, пройтись, позвякивая шпорами по Невской перспективе, любил зайти в английский магазин, купить духов и надушиться так, что старик атаман браниться станет, любил, собравши лошадь и глубоко опустившись в седло, в лансадах подъехать к фронту, любил всенародно в Александровском саду в Новочеркасске звонким тенором завести удалую песню, любил, чтобы девушки на него смотрели, а товарищи гордились его лихостью... Он жил от обеда до обеда, от прогулки до прогулки. Грамоту знал он мало, книг не имел. Правда, из любви к искусству научился в седьмом году от пленного француза болтать по-французски, достал от Маруси даже несколько книжек французских – но это делалось в пору увлечения Марусей, а миновало увлечение, и книжки ушли, и от знания языка остались смутные обрывки и воспоминания.
Вечером, поспав после обеда, Коньков решительно не знал, куда деть время, и атаманский хорунжий чаше всего шёл в избу товарища, куда приносилось вино, и беседа о совместных подвигах, мечты о новых и новых победах уносили их далеко. Не раз за этими беседами склонялись на грудь победные головушки молодых казаков и вповалку засыпали они до утра по лавкам и полатям. Привыкли они все к войне, привыкли к удалым рейдам и набегам и ночью, и днём, привыкли днём не спать на походе, а ночью мёрзнуть на аванпостах, и скучно им было в мирное время без тревог и опасностей. Иногда в избе тренькала гитара, пиликали скрипки, и молодые голоса пели песню, собирая прохожих под окнами. Под вечер товарищи его часами стаивали на околице, на базах у амбаров и клетей, ожидая краснощёких Матрён и Аграфен из русских крепостных или из простых казачек и на соломе, покрытой рогожей или шинелью, под тёплым южным небом проводили ночи любви. Не любил таких свиданий Коньков. В любви искал он равноправности, искал полной взаимности, не понимал он ни силы денег, ни силы убеждения, ни даже силы брака, силы установившегося обычая. Ему казалось, что нельзя заставить отдаться без любви, что это будет позор и разврат, что это неугодно Богу.
И хотя и любило его много девушек черкасских, хотя сипаевская белошвейка Груня не раз стреляла в него карими глазами и не раз, захмелевшего, выводила на базы – не находил в той любви Коньков тех наслаждений, про которые кричали ему товарищи.
Рано разочаровался он в любви, видя в ней одну грязь, отдался службе и стал избегать женщин. Этот переворот случился в нём на девятнадцатом году его жизни, когда его вдруг полюбил Платов, приблизил к себе и взял в ординарцы.
В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Платов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, ещё реже проводил он у себя вечера. То позовут его к какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.
Вышел однажды на улицу Коньков, прошёлся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где даётся комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.
Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть на спектакль.
Давали балет.
«Срамота одна, – подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнажённой грудью, – туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, и рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ёршиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в чёрном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать – важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:
– Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?
Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберёшь.
Внимательно и почтительно слушал хорунжий – и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает – танцы.
«Вот бы нашим старикам да старухам показать, – усмехнулся Коньков, – анафеме бы весь театр предали».
– А вы откуда изволите быть? – спросил старичок.
– Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don,[17]17
Донской казак (фр.).
[Закрыть] – применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. – Filleicht sprechen sie auch deutch?[18]18
Может быть, вы говорите и по-немецки? (нем.)
[Закрыть] – обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.
Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умёл.
– О, nein![19]19
О, нет! (нем.)
[Закрыть] – ответил он и потупился. – Улыбнулась молодая девушка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.
«Всё одно баба!» – подумал и стал разглядывать занавес. А тёмные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с жёлтым и чёрным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.
«И чего ей надо?» – думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше... И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» – подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.
В следующем антракте старик сам заговорил.
– А у вас на Дону разве нет театра? – спросил он, обращаясь к казаку.
– Никак нет, ваше превосходительство, – учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.
– Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?
– Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поём песни, играем.
– А давно вы в Петербурге?
– Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.
– О, der berumte Platoff[20]20
О, знаменитый Платов! (нем.)
[Закрыть]! Очень уважаю этого человека.
Подкупили эти слова казака, и стал он ещё любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.
– У вас здесь много знакомых в Петербурге?
– Никого, – коротко ответил хорунжий.
– Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.
– Да, мне не весело, – искренно сознался казак.
Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.
– Позвольте узнать, как вас звать.
– Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.
– Позвольте я вас с дочкой познакомлю.
Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, но барышня отдёрнула её, и казак остался ни при чём. Пуще прежнего смутился Коньков.
– Вы простите, – пробормотал он. – У нас... так водится... если особливое уважение, то в ручку...
– Да? Пустяки... Впрочем, если хотите, то целуйте...
А сама до слёз покраснела, но руки не дала...
Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живёт в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Фёдор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.
Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрёл потихоньку домой.
Всё это рассказал вечером атаману ординарец.
– Что же, – сказал Платов, – дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель... Клингель... Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая – всё веселее пойдёт питерское-то житьё. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.
– Чего изволите, ваше высокопревосходительство?
– Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?
– Пятница, ваше высокопревосходительство.
– Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.
– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощённых сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:
– Как доложить прикажете?
– Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.
– Слушаю-с.
Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шёл каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево – жильцы.
Старичок скоро вернулся.
– Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.
Подумал секунду Коньков.
«Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали?» И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.
В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и жёлтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в жёлтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжёлой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.
Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.
Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, лёгкими шагами вошла Ольга Фёдоровна Клингель.
Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим тёплым, ясным светом её всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди – там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.
«Но о чём говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»
Оторопел и растерялся казак.
Как говорить? О чём говорить? О погоде – учил атаман...
– Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?
– Нет, не читал.
– Ну, садитесь же. Как же вы не читали? Почему вы не читали? Вы разве мало читаете? Ах, а я так люблю чтение! Больше всего! Я всё-всё читаю. Вот эта книжка – она всего две недели как из типографии вышла, а она уже у меня, и я прочла её. У нас знакомый есть, он в цензурном комитете служит, он нам всё-всё приносит. Хотите, я покажу? Там и карта приложена.
И девушка проворно встала и пошла достать книжку.
«Ишь ловкая какая да проворная! – подумал казак. – Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».
Через минуту Ольга вернулась. В руках у неё была небольшая книжечка, переплетённая в жёлтую кожу, с золотым тиснёным ортом, окружённым гирляндой листьев.
– Вот и план, видите.
– Ишь ты, как ловко сделано! – сказал Коньков. – Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!
– А вы разве участвовали в нём? Вы такой молодой!
– Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведён в урядники и приближен к атаману, – не без гордости отвечал Коньков.
– Боже, да вы совсем ещё мальчик!
Коньков покрутил ус.
– Какие молодцы казаки! Балабин…
– Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану! Темень, зги не видно Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят... Мы ближе и ближе. Часовой нам попался – впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то – слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят... Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами – шагах в двадцати – пикет турецкий, человек десять… В сражениях бывал, лицом к липу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час...