Текст книги "Белые витязи"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Немирович-Данченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
Поцелуями страсти покрыл он её горячие щёки и губы...
Парк вокруг зашумел, птицы запели громкую песнь любви, и трава радостно зашелестела...
Люси победила.
XXVII
...Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем... лишь ветер, да я!
Пушкин
Коньков не уехал на другой день. Не уехал он и через неделю, через месяц и даже через год. На другой день ни он, ни она не вспоминали об отъезде, и Коньков остался на неопределённое время. Вначале он и не думал о том, чтобы покинуть замок де-Шамбрэ. Люси, пылкая и страстная, не давала ему задуматься. Она неотступно была при нём, придумывала всё новые и новые развлечения и забавы, так что Коньков, заражаясь её страстью, забывал всё и был счастлив. Иногда милый образ Ольги с укоризной мелькал перед ним, но Люси сейчас же замечала на его лице набежавшую тучку и новою волною беспредельной любви и преданности прогоняла её. Но время шло, и чувство страсти, не основанной на прочной любви и преданности, у Конькова мало-помалу проходило. Совесть упрекала его в том, что он изменил Ольге, и чувство любви и тоски по ней заговорило так сильно, что он нигде не находил покоя. Он делался всё мрачнее и мрачнее, и ласки Люси уже более не могли развлечь его. Он томился, худел, каждый день собирался сказать Люси, что он не может более оставаться у неё, что ему надо домой, к Ольге, на родину, но каждый день любовь Люси так трогала его, что у него не хватало духу нанести ей этот удар. Как огорчить это милое, любящее существо, сделавшее для него столько добра?
Он призывал тогда к себе образ Ольги Фёдоровны, и она спускалась к нему кроткая, улыбающаяся. Она гладила его своей нежной рукой по волосам, засматривала ему в глаза и глядела на него со всепрощающей улыбкой. И ещё большим упрёком отзывалось на нём это прощение – рвалось из груди измученное, истерзанное сердце, и он ходил и ходил по тёмным аллеям, ходил, пока не спускались сумерки, или, прислонившись к высокому дубу, стоял так часами, и глухие рыдания без слёз потрясали его тело.
Бежать! Это была одна идея, одна мечта, которая давала ему смысл жизни, давала силы влачить среди невзгод жалкое своё существование.
Но бежать было невозможно.
Раз ему удалось выйти за ограду. Был конец июля, и уборка полей была в полном разгаре. Громадные битюки тянули телеги, нагруженные снопами. Кругом раздавались песни, и тонкая мелодия их, сливаясь с пением птиц, таяла в воздухе, образуя нежную гармонию. Стройные поселянки шли, обнявшись с парнями, веселье и здоровье выражалось в их лицах. Поля виднелись далеко-далеко, и их простор, сливающийся с горизонтом, опьянил Конькова. Словно школьник, выпущенный на свободу, заложив руки в карманы, подвигался он, раскачиваясь и беспечно улыбаясь. Шибко билось сердце, и счастье свободы охватывало его всего. Он отошёл уже вёрст пять от замка. Поля кончались, начинался старый лес. Дубы и вязы обступили дорогу. Сырой аромат леса вдыхался легко. День склонялся к вечеру, тени были длиннее. Хорошо обделанная дорожка извивалась между стволов и уходила дальше, дальше, на восток.
Ноги были сильны и легки; он мог, казалось, идти сотни вёрст; в груди было легко; он запел весёлую маршевую песню и ещё бодрее пошёл, углубляясь в старый лес.
Шорох деревьев ободрял его; высокие ореховые кусты протягивали свои ветви, словно говоря: «Иди, не бойся, мы укроем тебя», птицы приветствовали его приближение, далёкий закат, отражаясь на стволах и листьях, был радостным предзнаменованием – и сильно билось сердце.
Картины далёкой родины, картины Петербурга, где жила его любовь, виделись уже на далёком востоке, подёрнутом теперь серо-лиловатыми тучами, пасмурном и сыром.
Вдруг топот конских ног заставил его прислушаться. Он остановился и оглянулся. Только Занетто мог идти таким плавным, растянутым, полевым галопом, да это и был он. Люси, в длинной чёрной амазонке, в маленькой шапочке, красивая и эффектная, догнала его и, приостановив лошадь, высвободила стремя и соскочила. Коньков был поражён.
Освещение ли заката сзади, золотившее её рассыпавшиеся в мелких кудрях волосы и огненной полосой обводившее овал её лица, заплаканные ли большие глаза, грустное ли выражение лица, – но Конькову жаль было расставаться с Люси.
Бросив поводья, она кинулась ему на шею и покрыла его горячими поцелуями. Потом отшатнулась и, оттолкнув его от себя, сказала:
– Ну, вероломный казак, беги, если хочешь.
Но Коньков не тронулся. Он поглядел на неё, и ненависть и жалость светились в его взоре.
А она смотрела на него, счастливо улыбаясь, красивая и нарядная, стройная в костюме амазонки. И Занетто, не раз выручавший хозяина в походах и боях, умными глазами глядел на обоих и шевелил нежными ушами, будто прислушиваясь к их разговору.
– Или тебе мало моей любви? Я отдала тебе всё, что может отдать женщина; я окружила тебя роскошью и удобствами, каких нет в твоём бедном краю. Что тебе ещё надо? Хочешь, буду рабой твоей? Хочешь, буду униженно просить тебя и ласкать, как ты захочешь?
С грустью смотрел на неё Коньков. Опять задумчивый образ Ольги встал перед ним – он отшатнулся было, но Ольга испарилась, будто ушла далеко-далеко, стушевалась и Россия, и только Люси, очаровательная и любящая стояла перед ним. Коньков взял лошадь за трензель и повёл её домой. Он сдался.
И потекли опять долгие дни в замке де-Шамбрэ. Люси недаром была француженкой; она знала и понимала человеческое сердце. Она ни на секунду не давала задуматься Конькову; она придумывала тысячи развлечений. Утром он учил её русскому языку, и она проходила с ним литературу. Днём им седлали лошадей, и они уезжали верхом в проездку. Во время прогулок она склонялась иногда с седла и крепко целовала его в губы. Коньков не отвечал на эти поцелуи. Иногда она отъезжала от него и говорила ему: «Беги, если хочешь. Твоя лошадь сильнее и быстрее моей, ты лучше меня ездишь, и ты будешь на своей родине».
Он собирал поводья, будто собираясь скакать, но оборачивался к ней и встречал нежный, любящий взгляд. И он бросал поводья.
Она подъезжала к нему, они ехали вплотную, она заводила с ним разговор про его Ольгу, про его холодную родину. Коньков оживлялся. Он говорил хорошо и вдохновенно, она слушала его внимательно и говорила задумчиво:
– Я тебя отпущу когда-нибудь.
Он глядел на неё, и радость загоралась в его взоре. А она смотрела на него, весело смеялась и говорила:
– Разве могу я тебя бросить, мой грустный казак?!
И потом опять шёл разговор про «неё». Она хвалила Ольгу, радовалась, когда Коньков рассказывал, как приезжала к нему невеста в Матзвиц; Коньков смотрел на Люси, ища притворства, но притворства не было, француженка смеялась от души.
– Ты всё-таки груб, мой милый, я тебя отшлифую. Ты ещё многого, многого не знаешь.
И она ласкала его и голубила. Сперва Коньков противился её ласкам, потом отдавался весь в её распоряжение, и она часами расчёсывала его чёрные кудри, гладила усы и брови. Коньков смотрел ей в глаза, видел выражение любви и счастья, то самое выражение, с каким встречала его всегда Ольга, и он забывался.
Вечером иногда приходил сосед-помещик, кюре, и начиналась игра в карты, потом ужин с тёплым бургундским и сон.
Тишина, спокойствие, полный отдых после бурной походной жизни мало радовали Конькова. Грудь его перестала болеть, кашель прекратился, но он не поправлялся. Он всё был так же худ и бледен, внутренняя тоска его грызла слишком сильно: нравственные страдания были тяжелы.
Порою ему казалось, что он перестал любить Ольгу и любит Люси. Он становился внимателен к француженке, он с жаром говорил с ней, видел, как она расцветала его любовью, и ему становилось хороню. Не будь Ольги, он бы полюбил молодую иноземку и женился бы на ней...
Но вспоминалась Ольга, её клятвы не забыть его, виделось худенькое, бледное личико петербургской барышни, широко раскрытые голубые наивные глаза, и тускнела страстная, знойная Люси. Потом опять Люси брала перевес. Ему думалось, что Ольга его забыла, что она, при красоте своей, наверно, вышла замуж, что его считают убитым, что, если бы Ольга любила его, она поехала бы разыскивать его, нашла бы и отобрала от Люси. А раз она этого не делает – она не любит его. Образ Ольги тускнел в его памяти, он обращался к Люси. Но сейчас же угрызения совести охватывали его, он уходил в глубь парка, кидался на траву и горячо молился: «Господи! Ольга! Простите меня! Боже, дай ей счастья, дай ей полного, полного счастья! Дай ей всего хорошего, чего она себе желает. Прости меня, Господи!..»
Молитва, бессвязная, отрывочными фразами, продолжалась долго. Грудь волновалась. Слёзы наполняли глаза его, он весь рвался к Творцу и к Ольге, и невозможным казалось ему, чтобы Ольга могла позабыть его, «её милого казака»!
И так, от тоски к радости, от радости опять к горю, текла его жизнь в плену.
XXVIII
...Туфли к милому глядят, полюбить его хотят...
Присказка донских казачек
Богатый пир, пир на весь мир задал Сипаев, когда генерал-майором вернулся он из Парижа. «Письменюга» Каргин, свояк его, был приглашён к столу, на котором дымились печенья, жареные и варёные произведения располневшей Марьи Алексеевны. Маруся была интересной вдовушкой, и черкасские казаки, особенно старички, души в ней не чаяли. Никто не умёл так приготовить кулебяку, ни у кого наливка не выходила такая тёмная, сиропистая и в то же время такая сильная и крепкая, как у Марьи Алексеевны Каргиной. А как божественно подавала она для поцелуя ручку! Как сочно целовала в лоб, – петербургскому кордебалету так никогда не сделать! А когда она, в сарафане, в монистах и в шитой собственноручно малороссийской рубахе, выходила к гостям и, приветливо улыбаясь, говорила: «Просим милости за стол», то даже безногий Леонтьев прыгал от удовольствия и улыбки освещали молодые и старые лица.
И как мать, она была хороша. Когда с Ванюшей на руках она садилась в углу и, освободив белую, как кипень, грудь, кормила ребёнка, залитая румянцем стыда и радости, – я не знаю, что делалось с молодёжью, – но Марья Сергеевна Луковкина дома бранилась с мужем, а молодая, жёлчная полька Ядвига Казимировна даже бивала своего муженька, сотника Симеонова. Да и нельзя было не бить! Уж очень маслянисты у него становились глаза, когда он смотрел на Марью Алексеевну.
Впрочем, тогда весь Черкасск сходил с ума. Атаман жил в Париже, полки были распущены, офицерство просто с жиру бесилось. На всех ордена, кресты, все героями выглядят, про Наполеона говорят так, как будто это был ни больше ни меньше, как денщик атамана. «Блюхером» собак кличут, а на князя Шварценберга просто рукой машут. По рассказам некоторых безусых хорунжих выходило, что российское победоносное христолюбивое воинство вовсе не российское, не победоносное, не христолюбивое и не воинство даже, а всё сделали казаки и преимущественно они, эти безусые хорунжие, пившие цимлянское до озверения. Когда более рассудительные вспоминали про Кульм, где казаки не участвовали, молодёжь тыкала в грудь есаула Фомина, украшенного кульмским Железным крестом, и хором уверяла, что этот ординарец Остермана разбил всю французскую армию. А сколько каждый из них нарубил неприятелей! Ей-Богу, если бы сложить все жертвы, которые каждый считал за собой, то на всём земном шаре не осталось бы никого в живых.
Ну молодёжь – ещё понятно. А то и старые потянулись за молодыми. Под Тарутином, как шептали старики, вовсе не Орлов победил, а «письменюга» Каргин, так говорили в каргинской родне, Силаевы уверяли, что это Алексей Николаевич подал удачный совет и что даже ему Георгий выходил, да вишь ты, не вышел – протекции не хватило!
Но кроме сплетён, хвастовства и рассказов безвредных были и такие, которые плачевно кончились для зачинщиков. Хорунжий Палявин, сходивши в Париж, нашёл, что фрак удобнее чекменя, и, надевши фрак, шапокляк[60]60
Шапокляк – складная шляпа-цилиндр.
[Закрыть], брюки в обтяжку, с лорнеткой в руках стал гулять по Новочеркасску. В первый день собаки порвали ему брюки и пострадал немного фрак, но Иванов, портной из «Арсис сюр Оба», исправил изъяны, и франт, приводя в смущение казачек и возмущая стариков, продолжал свои прогулки. Дамы сторонились от него и считали это неприличнее, чем проскакать голым по улицам, что сделал хорунжий Жмурин. Жмурину простили – он был хорошо сложён, красив и имел белое тело, а Палявину фрака простить не смогли. Анна Сергеевна возмутилась, и старик Зимовнов, через атаманскую канцелярию, донёс обо всём Платову. «Очевидно, – отписал Платов, – бедняга сошёл с ума, что нарядился в костюм, званию сумасшедших токмо присвоенный. А потому, – гласила резолюция, – посадить оного хорунжия и кавалера в сумасшедший дом сроком на один год».
Вот в какое сумасшедшее время закатил Сипаев пир по случаю соединения с домом Каргина. С тех пор как Сипаев вернулся с большими деньгами и с ещё большими связями, про Марусин «грех» все позабыли, и Маруся, пышно одетая, сидела в гостиной, окружённая старухами и замужними казачками. Она была баба хоть куда. Не хуже других она выговаривала: «в моём полку этого не было», «бачка отличился в авангардном бою при Матюрове», «нам пожаловали генерала», «бедный Николенька убит при обороне деревни Рейк». Её роговский Ванюша с успехом сходил за сына письменного Николая Петровича, хотя все отлично знали, что он родился на пятый месяц после свадьбы. Но такова натура человека: что одному прощается легко и просто, другому не простится никогда. А с Сипаевым теперь ссориться было опасно.
Мужчины шумели в кунацкой, атаманские песенники откашливались и громыхали своим инструментом в сенях и на кухне; Анна Сергеевна поспешно отдавала последние распоряжения.
– Да, – слышался густой бас старика Зимовнова, ходившего таки с молодёжью под Тарутино, – послужили мы, можно сказать, Царю-батюшке и всевеликому войску Донскому.
– Да что, камрад, – повернулся к нему молодой совсем полковник Елисеев, – было тяжело старые кости поднять?
– Асиньки? – спросил старик. – Ты это меня, малолетка, как назвал?
– Камрад – это обозначает приятель.
– Ты меня так не моги называть, по-басурмански, – строго осадил его Зимовнов, – а то я тебя того хуже назвать могу.
Елисеев осёкся.
– Господа, – кричал Сипаев, – балычка отведать, водочки. Пойдёмте закусить.
Громыхая шпорами, двинулось всё знатное черкасское общество в столовую и принялось за закуску.
Атаманские песенники грянули весёлую^ песню.
Под аккомпанемент весёлой песни, с присвистом, дудочкой и скрипкой, весело пилось и елось полковникам, есаулам, сотникам и хорунжим.
– Вы, батюшка, не стесняйтесь, икорки-то ещё положьте, всё одно свиньям выкидывать, – мягким баском уговаривал молодого сотника Зимовнов.
– Я ем! – с полным ртом отвечал тот.
– И ешьте, и пейте, хорошее дело.
В дверях показалась с подносом, уставленным драгоценными саксонскими хрустальными рюмками и графинчиками, красная, приветливо улыбающаяся Маруся. Ей так нравилась роль хозяйки!
Все мужчины повернулись к ней. Платовский адьютант, невысокий, коренастый мужчина, с рыжеватыми усами, нависшими на рот, звонким тенорком завёл песню, гости, смеясь, подхватили. Какой-то хорунжий с салфеткой в руке бросился к песенникам и замахал им, чтобы они замолчали.
А вот она, вот она (пели гости),
Марья Алексеевна,
А вот речка, вот и мост,
Через речку перевоз,
Кто бы нам поднёс,
Мы бы выпи-и-ли-и! —
и, сделав маленькую паузу, хор разом затянул:
Маня, Маня, Маня,
Маня, Маня, Маня,
Наши буйные головки,
Преклонились пред тобой!
И все, начиная со старика Зимовнова, низко-низко поклонились Марусе.
– Просим милости! Не обессудьте, – звонким голоском, играя серыми глазёнками, говорила Маруся, – чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток. Алексей Викторович, не обессудьте на угощении и на добром слове.
Гости разбирали рюмки, кланялись хозяйке и опрокидывали в рот.
– Признательность моя да воспреследует вас до конца вашей многострадальной жизни, – сказал адьютант Платова.
– Много лет жить и здравствовать, мужа выбрать по вкусу и по согласию!
– Хозяюшке спасибо за угощение.
– Ручку, добрейшая Марья Алексеевна!
– Ишь, чего захотели! А поднос куда же я дену?
– Хо-хо-хо! Умеете вывернуться.
Маруся поставила поднос на стол, выбежала на минуту для последнего совещания со стряпухой и, вернувшись, пунцовая от плиты и от радостного волнения, низко, в пояс поклонилась гостям и, тряхнув упрямыми волосами, слезшими на глаза, звучно, громко и радостно сказала:
– Просим милости за стол, атаманы-молодцы!
– Ай да баба, ай да Маруська! – сказал отец, уже выпивший седой казак, гладя Марусю по голове.
– Ну, что вы, папа! Всегда сконфузите, – как девочка, обернулась Маруся и наивными глазами посмотрела на всех.
Гости рассаживались за стол. Мужчины садились по одну сторону, дамы цветистым кругом на другом конце.
Хорунжий Сычев, недавно выслужившийся из простых казаков, оказался как раз на рубеже между дамами и мужчинами. Рядом с ним сидела хорошенькая, остроглазая Люба Пантелеева, недавно приехавшая из московского пансиона.
– У нас здесь невежество, можно сказать, – молвил казак, – казаки в обществе совсем не говорят с девицами, а в Париже, я повидал, там это «завсегда» принято.
Молчание.
– Опять, там и дамы пьют и насчёт одёжи такой разницы не делают. Не желаете ли, Любовь Семёновна, noch ein Stück курицы.
– Merçi.
– Теперь, к примеру взять, наше образование. Я, можно сказать, пешком под стол ходил, когда меня в полк забрали, а теперь мне двадцать первый год, и я, можно сказать, хорунжий и кавалер, на манер дворянина. Pas mal, mademoiselle?
Молчание и румянец во всю щёку. Хорунжий тоже краснеет и залпом выпивает стакан водки. Пантелеева пугливо озирается. Хмель кидается в голову казаку.
– Это я с горя, Любовь Семёновна. Почему вы меня ни единым словечком не удостоите; мы, так сказать, проливали священную кровь за своё отечество. L’étendart et patrie, c’est le nom de sapristi. И я, так сказать, донской казак, и горжусь сим славным именем. За мною, можно сказать, и полки шли... и проливать кровь умею.
Люба молчит и искоса насмешливо поглядывает на хорунжего. Сестра Сычева делает ей знаки, чтобы она не давала ему пить больше, но хорунжий выпивает залпом ещё стакан и коснеющим языком говорит:
– Толкуй казак с бабой! И не казацкое это дело. А вы заронили искру в моё сердце, и я в Грузию!.. Потому – невнимание и презрение. А я вас спрошу – за что?!
Глаза его наливаются кровью, он ударяет по столу кулаком и ещё раз громко кричит: за что?!
Люба фыркает в тарелку. Сестра Сысоева волнуется, и её бледное лицо покрывается пятнами стыда за брата.
Но на это мало обращают внимание. Всюду шум, красные, пьяные лица и нетрезвый разговор.
– Помолчи, честная станица! – громко кричит старик Зимовнов и поднимается из-за стола. Шум немного стихает, но разговор идёт своим черёдом.
– Пир и веселье, лёгкое похмелье! Спасибо нашему хозяину и дочке его, и его превосходительству! Послужили мы всевеликому войску Донскому, поработали, можно сказать, на честь и на славу и заслужили кому знамёна, кому ордена и чины, кому что, а кому и смерть победную.
Выпьем, атаманы-молодцы, за Государя Императора, и за Царицу его, и за всё всевеликое войско Донское.
– Урра! – кричат гости. Атаманские песенники поют ходячую по армии песню:
Ездил русский белый царь,
Александра-Государь,
Из своей земли далече...
Злобу поражает он...
Веселье становится сильнее и в ритм весёлой маршевой песни катится с одного конца стола на другой; звонко щёлкают бокалы, и громче и громче становятся разговоры.
Дамы частью встали и ушли, скатерть залита вином, усыпана крошками и объедками, недопитые стаканы, бутылки и фляги уставили середину.
Маруся хлопочет, казаки убирают пустые бутылки и ставят непочатые. И вдруг встаёт Зазерсков.
– Атаманы-молодцы, послушайте! – громко говорит он, и густые полковничьи эполеты дрожат на его плечах. – Мы пили здоровье, мы «фастались» победами, а мы не вспомнили ещё братьев наших, что остались там. Моей пятой сотни сотник Коньков убит или без вести пропал за Рейном, казак Каргин, муж нашей хозяйки, умер от ран в деревне Рейк под Дрезденом, казак Какурин у Тарутина потерял обе ноги. Атаманы-молодцы, мы сооружаем в Казанском соборе во славу войска Донского серебряный иконостас из серебра, добытого от француза, и неужели мы не уделим частички наших доходов на поминки добрым делом тех, что спят вечным сном на далёком пути. Ведь тридцать пять тысяч казаков пошло, а вернулось всего пятнадцать тысяч. Вдовы и сироты, матери и мужья – сделаем это доброе дело!
– Сделать, отчего не сделать! – басом урчит Сипаев. – Конечно, должно.
– Надо атаману отписать, Аким Михайлович, – заметил Луковкин.
– Это в долгий ящик, господа, пойдёт, а здесь сейчас нельзя ли что сделать. Хоть по червонцу.
– Я и денег не брал, – сказал Пантелеев.
– Да и я! Куда же, не в дорогу, а к радушному хозяину, – молвил Луковкин.
– Я отчего! Я не прочь, всё равно пропьёшь, – сказал и хозяин Исаев.
Кое-кто поднялся и, перекрестившись на образ, пошёл благодарить хозяина. Сбор денег на помин душ казаков не состоялся.
Марусе напомнили её убитого мужа. Ей надо было быть грустной, заплакать: этого требовало приличие. А как заплачешь, когда всё так хорошо. Ванюша сейчас всю грудь высосал, обед удался, пьяных много. Сычев и Летнев в кунацкой храпят, и бачка сто червонцев подарил на покупку птицы, а старая Горывна, холмогорская корова, только-только отелилась...
Как плакать, когда не сегодня завтра полковник Седов зашлёт к её отцу сватов, и кончится её вдовье житьё.
И надо было этому противному Зазерскову заводить похоронные разговоры – точно и без него мало горя на свете.
И Маруся сердитая вошла в горницу. А там уже молодёжь устраивала игры; принесли орехи, пастилу, пряники, – грусть была не к лицу.
Маруся радостно улыбнулась, и опять пошла простая, весёлая жизнь, без тоски, без думы.
Один Зазерсков, мрачный, шёл домой. «Нет, – думал он, – верно говорят французы – les absents ont toujours tort. Живым нет дела до мёртвых, а не мёртвые ли дали живым славу?» И вспомнился ему есаул Коньков, и утёр пожилой полковник шитым рукавом невольно набежавшую слезу.