Текст книги "Белые витязи"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Немирович-Данченко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
XV
...Тебя непременно спросят: «А что у вас
на Руси?» Удивительно! Казаки будто не
считают себя русскими, и в то же время
целые полки их берегут Россию. Они стоят
за Русь, они её дети – всё, от атамана
до простого казака, – они русские;
в них тоже православная вера, тоже рвение
за честь Царя, но все спрашивают:
«Вы русский? Вы из России?..» Странно!..
А. Филонов. Очерки Дона. Стр. 3, 4
В ясное сентябрьское утро Коньков явился к новому арьергардному начальнику.
Милорадович, красивый молодой генерал, с открытым умным лицом, бойкий и весёлый, сидел на лавке перед деревянным столом и что-то писал. Одет он был в мундир, во всех орденах, был при сабле. Шляпа с высоким пером лежала подле, шпага была одета, подбородок тщательно подбрит, изба была пропитана ароматом духов – это был щеголеватый гвардеец, собирающийся на бал, а не начальник арьергарда армии, стеснённой обстоятельствами и принуждённой отступать. Впрочем, Милорадович был всегда таков – подобно Мюрату, этот Баярд русской армии любил пышно одеться, любил пронестись на борзом коне вдоль позиций, закутанный в драгоценную шаль.
– А, господин хорунжий, пожалуйте...
– Ваше сиятельство, честь имею явиться... – начал было Коньков, но Милорадович перебил его:
– Всё это я знаю, – а вот ваше имя и отчество?
– Пётр Николаевич, ваше сиятельство.
– Ну вот, садитесь, дорогой Пётр Николаевич, сюда. Сядем рядком и потолкуем ладком.
Коньков не хотел было садиться, но новый начальник за рукав притянул его к скамье.
– Ну, как у нас казачки поживают?
Это «казачки», презрительно-уменьшительное, покоробило ординарца донского атамана.
– Донские казаки, ваше сиятельство, жаждут чести ещё раз сразиться за Москву, первопрестольный град, и грудью отстоять её.
– Ну, этого не придётся. Мы сдаём Москву.
И, как бы желая отделаться от тяжёлых мыслей, он со свойственной ему живостью переменил разговор:
– Вы ко мне ординарцем назначены? Какой молодой – а уже и Анна и Владимир... Где это вы?
– Анну, – слегка оживляясь, отвечал Коньков, – получил я за Кореличи и Мир, а Владимира – за Молево болото.
«Ну что я ещё буду говорить с ним, – думал Милорадович. – Хотя он и очень молодой человек и не слишком дик, но о чём говорить, право, не знаю...»
– Теперь можете быть свободны, а в одиннадцать часов явитесь за приказаниями.
Коньков вышел.
«Нет, – думал он, – этому куда же до Матвея Ивановича. Стелет-то мягко: «вы» да «вы», «пожалуйста», а какой с этого толк?»
Толку казакам действительно не было. Днём их передовое место заняли гусары и драгуны, а казаки были отозваны в тыл, но настала пасмурная, дождливая ночь, и казачьи полки по-старому вытянулись аванпостами у неприятельских бивуаков.
– Ишь ты, только, видно, на чёрную работу и годимся. Нет того, чтобы поручить какое-нибудь дело!
И полковники не торчали, как прежде, целыми днями в главной квартире, беседуя с Платовым и обучаясь у него военному делу и казацкой хитрости. Они сидели по полкам своим, хмуро смотрели, как гибли от простуды лошади и люди, и недовольно отступали. У них в эти тяжёлые осенние дни не было такого ужасного чувства страдания при потере Москвы, какое испытывал всякий русский, для них Москва не являлась столицей родины, они готовы были сражаться за неё и умереть, но только по чувству долга, по своей обязанности.
Из казаков-ординарцев Милорадович оставил при себе одного хорунжего Конькова, особо рекомендованного ему Платовым. Скучно было молодому казаку среди чужих ему людей, без атамана, по-родному относящегося к нему. Милорадович был утончённо вежлив, но не допускал ни малейшей фамильярности, и Коньков, кроме как по службе, ни о чём с ним не разговаривал. Остальные ординарцы, эта плеяда искушённой опытом золотой дворянской молодёжи, пылкой и легко увлекающейся, имела свой сплочённый кружок и не приняла в него казака. Впервые понял Коньков, что ни славные победы в минувшие войны, ни историческое прошлое Дона в глазах некоторых людей ничего не значили. Эти самые «сиповские» офицеры, которых он не Бог весть как уважал, смотрели на казаков полупрезрительно, именовали их «казачки» и признавали, что донцы годны только на чёрную работу, в разъезды, на аванпосты и для охранения транспортов и обозов. Не признавая за казаками военного образования, они отдавали должную справедливость их смётке и находчивости, и каждый из них старался иметь у себя в услужении или на ординарцах казака. Когда они узнали, что Коньков рядовым казаком начал свою службу, что он даже не уверен в том, дворянин он или нет, что родной дядя его служил в сипаевском полку урядником, а брат – дьячок в Вёшенской станице, они стали его слегка сторониться, и прозвищем его стало «брат дьячка».
Коньков часто слышал, как один у другого спрашивал: «Кто сегодня при князе ездит? – «брат дьячка»? И не мог понять Коньков, что же унизительного, что худого в том, что он брат дьячка. Но натянутость отношений чувствовалась, и Коньков держался уединённо.
Чтобы понять такие отношения, надо посмотреть, какая и действительно была рознь между донским казачьим офицером и офицером регулярным.
Офицер павлоградского, северского и других регулярных полков имел своё родовое имение с двумя-тремястами крепостных, имел с него доход, который проживал в кутежах, дорогих обедах и охотах. Солдат был его раб. Он был далёк от него, он был сравнительно с ним «белой кости». Он мог служить ему примером, учить его, «снисходить» до разговора с ним, но стать с ним наравне не мог. Он кончил университет, в худшем случае – корпус или пансион, французский язык был ему знаком с детства: он был образован. Он шёл служить потому, что его прельстил военный мундир, потому что в нём пылал патриотизм, желание славы, наконец, потому, что дворянину принято служить в рядах офицеров русской армии.
Не то совсем было у офицеров войска Донского. За исключением богатой и высокообразованной аристократии лейб-казачьего и частью атаманского полков, тянувшейся за регулярными, проживавшей сотни тысяч, имевшей такие же замки-поместья, крепостных, задававших балы и обеды, гремевшие по всему войску, за исключением их все остальные были народ небогатый. Заурядный офицер войска Донского имел именьице у себя, тут же, на Дону, необширное, плохо обработанное за отсутствием крепостного труда. О роскошных барских домах и затеях бар крепостного времени он и не слыхивал. Его отец провёл всю жизнь в боях: дрался и с турками, и с калмыками, и с кавказцами, ходил с Суворовым в Италию, делал походы с Краснощековым в Пруссию, дрался против Пугачёва и Разина. Кровавые предания передавались из рода в род – от отца к сыну, от деда внуку – с тяжёлой, острой как бритва, дедовской шашкой. Боевые песни убаюкивали его младенцем, боевые, тягучие, полные восхваления воинских подвигов песни слышал он и от станичных стариков, перед которыми играл на улице в айданчики. Верховая езда и стрельба из лука и ружья – была его школа, а старая протёртая Псалтирь, преподанная кривым пономарём станичной церкви, была его наука. Он с детства болтал по-татарски, а иногда и по-турецки с пленными ясырками, оценивал лошадь по первому взгляду и ездил на ней без школы, без правил, правильно и умело. Юношей охота в степи, метание дротика делали его смелым и метким. Тринадцати, много пятнадцати лет он поступал простым казаком в служилый полк ц нередко с места уходил в поход. Это была его военная школа. Здесь на практике проходилась и топография, и тактика, и артиллерия, и фортификация. Без карты и компаса донской офицер ориентировался на незнакомой чужестранной местности, без устава водил сотню, то раздвигая её в лаву, то смыкая в колонны. Без понятия о траектории и сопротивлении воздуха заряжал и стрелял из орудий. На походе старый урядник, а то и бывалый офицер посвящал молодёжь во все тайны военного искусства. Сметливый и любопытный от природы, он живо подмечал всё нужное и накоплял себе новые и новые знания. За отличие или «по протекции» его производили в урядники, а потом и в хорунжие. Он надевал эполеты и жгуты из серебра; «из дома» старушка мать справляла ему тонкого сукна синий мундир, казаки ему снимали шапку, но видели в нём не человека «белой кости», не что-то высшее, благородное, а своего брата казака, отличённого за службу Государем. У него и товарищи были на половину казаки.
Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.
Коньков принадлежал к числу таких офицеров.
Петербургская жизнь немного обтёрла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.
Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович
Воейков. В нём было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича всё утихнет, они гуляли вдвоём и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трём походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.
– Отчего вы всегда грустный и такой странный... Задумчивый вечно? – спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.
– Так, есть причины, – уклончиво отвечал Коньков.
– Вы мне не доверяете? – сказал Воейков. – Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь – и легче станет.
Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».
– Ещё бы не быть грустным, – сказал Коньков. – Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше – неизвестно...
– Победа! – уверенно заметил Воейков.
– Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через неё: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки – всё это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооружённая, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетённый, – всё это не такие картинки, которые могут развеселить.
– Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.
– Иного? Да, если хотите.
– Отчего бы вам не поделиться со мной?
– Да? Поделиться? – задумчиво переспросил Воейкова Коньков.
– Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства... Я два года её не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти её манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.
– Кто же это такая? Не секрет?
– Нет. Это Ольга Фёдоровна Клингель.
– Ольга... Оля... Ольга Клингель... – и волнении пробормотал казак.
– Вы знали её? Вы были знакомы?
Коньков овладел собой.
– Да, я был знаком с нею.
– Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я её всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Фёдоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением...
Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.
– Вы не знаете, где она? – после долгого молчания спросил Коньков.
– Не знаю, право... А что?
– Господи!.. Да я люблю... Люблю её! – стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумлённого Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.
Воейков не пошёл за ним.
«Вот оно что, – подумал он, – вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая... Ну, она—то, наверно, нет... Она его не полюбит...»
На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-от будут играть генерал-марш, Коньков, наглухо застёгнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.
– А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
– Покорно благодарю, ваше сиятельство.
– Вы дежурный, что ли, сегодня?
– Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.
Милорадович заинтересовался:
– Что такое?
– Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.
– Что так?
– Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.
– Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю... Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.
– Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.
– Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба лёгкая... Что же, вы мной недовольны?
– Смею ли я, ваше сиятельство...
– И всё-таки хотите в строй?
– Страшно желаю, ваше сиятельство.
– Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.
Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнётся на неё... Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..
XVI
...Говорил ведь тебе, братец, я
приказывал, —
Не мечись же ты, мой братец,
в французские лагери,
А больше того, мой братец, на их
батареюшку,
Хотел ты, мой родной братец, чин
хорунжего,
А теперича не будет твоей ни чести, ни
славушки!..
Старшая казачья песня
В осенний убор убрались леса и сады. Жёлтые листья берёзы, коричневые дуба, красные клёна, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберёт. Поля стали жёлтые и чёрные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы – упадёт с лёгким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.
Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкарёвский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкарёвых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых берёзовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.
Дом господ Лашкарёвых, когда-то весёлый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли ещё в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкарёвых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.
Бородинская битва дала массы убитых, но ещё более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что её отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкарёвых был обращён в больницу.
Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бёдра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лёг на его худое лицо.
– Ольга Фёдоровна, – обратился доктор по-французски к сестре милосердия, – поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.
– Сейчас, – ответила Ольга Фёдоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.
– Хорошо так будет? – ласково спросила она раненого.
– Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твоё доброе дело.
Ольга Фёдоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бёдрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на неё, пытался тронуть её руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.
Ольга Фёдоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.
– Спасибо, ваше превосходительство, – тихо сказал казак.
Ольга Фёдоровна смутилась. Почему знает он её титул? Почему не назвал он её так, как все называют – сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.
Казак сам разъяснил её сомнения.
– Вот где, барышня, Ольга Фёдоровна, – произнёс он, – довелось нам встретиться!
Ольга Фёдоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведённом страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.
– Ну, а что барин твой, Какурин? – сказала Ольга Фёдоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.
Казак оживился:
– Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь – ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоём до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню – Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберёт, почему так прозвали его...
– А Ахмет где? Жив?
– Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive[50]50
Кто идёт (фр.)
[Закрыть] кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж – на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет – все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает – и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть – по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику – и ухнул на седло да ручкой на луку и чумбуром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо – узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришёл. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!»– кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы – за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, – говорят, – что ли?» – «Точно так», – отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царёва Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла – обе ножки тю-тю!
– Ах, какой он сумасшедший! – воскликнула Ольга Фёдоровна. – А сам он здоров?
– Заколдован. Вот те крест, заколдован. Ни царапинки, ничего нет. Знать, кто Бога за него усердно молит – потому иначе как же!
– Весёлый, поди-ка, с наградами-то?
– Весёлый? Нет. Ни улыбки, ни смешка. Все грустят, все тоскуют. Про вас часто вспоминают. Порою заговариваются даже, ровно бы ума решились. После Молева болота заночевали мы на усадьбе, а там в оранжерее розы цвели, крупные да важные, дух от них так по всей комнате и льётся. Вошли они да как обрадуются. «Вот бы Оля, – это они ваше превосходительство наедине так прозывают, – обрадовалась!» – говорят... А я не расслышал да и говорю: «Чего изволите?» А он: «Молчи, чёртов сын», – да как глянули – хуже француза. Тоже с атаманом, денщик ихний сказывал, говорили раз! Наш-то плакал, а Матвей-то Иванович говорят им: «У, дура баба, чего рюмить, я тебе сам сватов пошлю!»
– Да про меня ли?
– Подлинно про вас. В Новочеркасске-то были, полковника Сипаева дочка юлила-юлила, нет, мерси с карманом – ничего не очистилось!
– Ах он милый мой! – невольно вырвалось у Ольги Фёдоровны.
Казака обступили больные. Кто поздоровее – приплёлся из соседних комнат. Всем интересно было послушать, что делается в армии.
– Глянь-ка, братцы, как рассуждает-то бойко, а сам-то еле на ладан дышит, – сказал молодой солдатик, упираясь ладонями в бока и внимательно разглядывая ампутированного.
– Так на то же они казаки.
– Но что же, что казаки? Нетто казаки не люди?
– Не люди и есть.
– Как не люди? – удивился бородатый ополченец с маленькой культяпкой вместо правой руки.
– Сказал тоже – не люди! Люди-то они люди, да только двужильные!
– Как же это так двужильные? Нешто могут быть такие люди?
– Отчего же нет, одна жила становая, значит, такая, всамделишная, а другая запасная.
– Ну? – с сомнением тянет солдат и внимательно глядит на казака, как будто стараясь отыскать запасную становую жилу.
– Послушайте, землячок, а что про Кутузова слыхать?
– Стоит с армией недалече отсюда, близ Тарутина. А насупротив его Мюратова кавалерия будет. Надо полагать, на днях атакуют.
– Дай-то, Господи! Ну, а скажи, служивенький, неужели Москву так, зря отдали?
– Без выстрела...
– Ах ты, Мать Пресвятая Богородица! Как же оно так можно?
– Ну, довольно вам говорить, – сказала Ольга Фёдоровна, – вы устали, вам отдых нужен.
– Ах, ваше превосходительство, когда же и поговорить, как не перед смертью. Последний раз русскую речь послушать... А вот что, кабы священника мне – дюже желательно Святого Причастия принять.
Послали за священником.
Нервное оживление, вызванное страданиями, проходило быстро, слабость чувствовалась сильнее, больной затихал. Остальные медленно начали расходиться по койкам. Ольга Фёдоровна положила свою руку ему на лоб. Какурин лежал молча, и только отрывистые слова временами с хрипом вырывались у него.
– Ваше благорордие... не ездите... Зараз застрелют... Эка храбрости... Нет, шалишь, брат... Что казак взял – его... – И вдруг, приподнявшись на руках, он дико оглянулся и испуганным голосом закричал: «Чемоданчик!.. А где чемоданчик?.. Господи, белья-то у Пидры Микулича...» – и оборвался.
Что-то подступило ему к горлу, он захрипел, раза два вытянулся и затих. Агония началась.
Когда минуты две спустя пришёл священник, он приложил руку к голове и медленно начал читать отходную.
Как ни крепилась Ольга Фёдоровна, но она не могла вынести этого. Слёзы выступили у неё на глазах, и, рыдая, вышла она на крыльцо.
И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:
– Боже, как хорош Твой мир!
Была тёплая, ясная, лунная ночь. Тёмно-голубое небо всё сплошь усеяно было звёздами, месяц был окружён ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещённая, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тёпел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов, и запах леса, и всё говорило о чудной жизни, о красоте смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее, сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным тёмным небом с мириадами звёзд, обливши страстным лунным светом, она говорила: «Приди и возьми – я твоя! Твоя... Я ещё достаточно хороша!..»
И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звёздочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать своё желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Фёдоровна сказала своё желание – увидеть Петра Николаевича.
Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..
И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Фёдоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.
Сухие листья мягко шуршали под её ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребрённый лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Фёдоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещённая, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась тёмной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из неё. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.
Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. «Это он!» – сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нём такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звёздочка и разве манил бы так тёмный, таинственный лес?
Что это – сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и всё говорит: и щёки, и нежная шейка, и девическая грудь, и всё, и всё...
Но это не он!..
Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застёгнута, и воротник поднят, и посадка не казачья – широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты... Это враг! Надо бежать. Но Ольга Фёдоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, всё мутится и тускнеет в её глазах.
– Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?
Его голос!..
– Петрусь!
– Ольга, милая, ненаглядная!
И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведёт лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает её. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял её, такую стройную и нежную, и прижал её к себе.
– Милый, дорогой, не забыл... Любишь?
И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.
– Разве могу не любить. Я всё молился за тебя – всё любил...
– И ни одной весточки.
– Оказии не было. Дорогая, подумай...
– Ты похудел. К тебе идёт эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый... Куда же ты ехал?
– В госпиталь, куда отвезли моего казака.
– Казак твой умер...
– Умер? Царство небесное.
Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!
– Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, моё солнышко ясное.
– Как ты здесь?..
– Ах, тяжело рассказывать! Берг всё рассказал тогда... В тот ужасный день... Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать... От меня сторонились. Я всё сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся... Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно...