355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » За чертополохом » Текст книги (страница 7)
За чертополохом
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:55

Текст книги "За чертополохом"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

XXI

Старик был одет в чистую, белую с горошинами, рубаху, черные суконные шаровары, высокие сапоги и тонкого черного сукна, раскрытый на груди, кафтан. Благообразная широкая белая борода его была расчесана и волнилась, длинные, ниже ушей, волосы были тщательно разобраны пробором на две стороны и волнистыми прядями спускались с ровного белого черепа. Темный бронзовый загар покрывал морщинистое лицо, хитро смотрели узкие, блестящие, серые глаза. Он долго крестился и клал поклоны перед образом, отвесил общий поклон и сказал приветливо:

– Бог принес, Бог принес, государи мои. Садитесь, гостями будете. Гость от Бога. Всюду и везде Бог.

Сели… Молчали.

Первый заговорил Бакланов.

– Дедушка, – сказал он, – расскажите нам, как спаслась Россия?

Старик метнул острым взглядом в глаза Бакланову, поднял косматые темно-серые брови и сказал отрывисто:

– Покаянием всенародным… Чудом милосердия Божия… – и замолчал.

– Вы были свидетелем этого? – спросил Бакланов.

– Самовидцем был, прости Господи, – вздыхая, сказал старик.

– Как же это было? Может, расскажете нам? Мы русские люди, только в Неметчине родились, а Россию мы не забыли.

– Нельзя забыть Россию. Простил Господь милостивый Россию, – сказал старик и опять замолчал.

Хмурились седые брови, шевелились усы, точно про себя шептал что-то старый дед.

– Вы кем тогда были? – спросил Дятлов.

– В Красной армии служил. Убежденный коммунист, вор и грабитель я был, – вот он, кто я, – сказал неожиданно старик и сейчас же плавно повел свой рассказ.

– Был я, государи мои, силен, молод, ловок и красив. Двадцатая весна мне шла, и не было парня ловчее меня. От Бога я отрекся, Россию продал, красную звезду на шапку нацепил и пошел с товарищами грабить и терзать правого и виноватого. С германского фронта, от врага родины из-под Риги я бежал, а супротив своих братьев-казаков, против детей, гимназистов, отчаянно дрался. Был я, государи мои, богат. В ранце солдатском не сухари и патроны у меня были, а камни самоцветные, со святых икон содратые, кольца женские и перстни, серьги, из ушей окровавленных вырванные. Все мы такие были тогда. Ели хорошо, пили важно, спали сладко. Штык да ручная граната нам все добывали. Был великий голод по всей Руси. Народ тысячами умирал, хоронить не поспевали, дух нехороший над землей стоял, со всего света русским людям, как нищим, хлеба собирали, а мы нападали на поезда с хлебом, грабили их и жрали, как свиньи. Вино из посевного зерна гнали и пьянствовали вовсю. И настало, государи мои, такое время, что перестали нам хлеба посылать из-за границы и своего не стало. Ни ружьем, ни золотом ничего не укупишь. Отощали мы. Даже у комиссаров ничего не стало. Озверел народ. Пошли избиения и погромы повсеместные. Однако справилась в ту пору как-то наша власть. Рассказывали: заграница ей помогла. Из Ермании, из Англии и Франции прислали денег, поддержали ее, помогли хлеб скупить: словом, на некоторое время обернулись. Стало как-то можно жить.

Старик вздохнул, помолчал немного и продолжал: – Только какая уже это была жизнь! Пошли доносы, аресты, расстрелы, тюрьмы. Верите: брат брата боялся. Начальство наше, – все больше чужеземцы: грузины, армяне да жиды – объявило нам равенство. Чтобы, значит, все стали бедные. Разделили сельских обывателей на три класса: бедняков, середняков и кулаков. Так и отслоились: в бедняки пошла шантрапа деревенская, хулиганы, пьяницы, лежебоки. Середняки были так себе работники, вразвалку, больше для себя работали, на продажу ничего, и в кулаках оказались самые крепкие домовитые крестьяне. И пошел поход на кулака. По селам верховодили бедняки. Прижимала власть крестьян налогами, досаждала «отнятием излишков», в корень разоряла деревню. Не стало житья никому. Опустились руки и у крепких крестьян. Перестали работать. Не стало хлеба совсем на продажу. Стал голодать и рабочий. И нам – Красной армии – пайки сократили. Вот тогда и пошли волнения по всей нашей Советской республике. Аж страшно стало жить. Почем зря били нашего брата-коммуниста, и все ходили темные слухи, что придет, мол, суд праведный, что есть, мол, какие-то тайные общества, от самых злобных чекистов сокровенные. И как-то… не умею вам того объяснить, я тогда продолжал в Красной армии служить, но только будто отвернулись от нас иноземные государства. Не пожелали, значит, с нами никакого дела иметь. А у нас по армии шумят, что, мол, все народы на нас войной идут и надо нам упредить их и самим на них напасть. И вот, лет сорок тому назад, – приказ всем: оружаться на войну. У нас к тому времени все «военизовано» было. Чудно! Детишки школы первой ступени, от земли не видать, – и те, значит, газовые маски получили и газовые бомбы и шли за стрельщиками. Да что, баб, и тех в покое не оставили, и те свои батальоны составляли. И вот, значит, в июле, в самую, тоись, уборку, а была еще и засуха, погнали народ на границу. Миллионы людей… А кормить чем? Разве они, как люди, головой думали? Пошла недохватка то того, то другого. «Идите, – говорят нам, – вперед. Там у неприятеля всего достанете». А куда идти, когда от голода ноги подкашиваются. Бунтовать? Не очень-то побунтуешь, когда у них на всех машинах, на аэропланах, при больших газах все свои – коммунисты из чужаков, из жидов, немцев да венгерцев. Однако не сдержал народ. Заволновались миллионы!.. Сила!.. Под шумок кое-кто расходиться стал. Подальше от греха. И я с кое-кем отправился восвояси… После уже слыхал, что волнение поднялось не шуточное. Стали избивать начальников, и тогда будто взвились по всему фронту их коммунистические главные аэропланы с чудовищными бомбищами по десять пудов весом, с газами. И сбросили, значит, они те бомбы в свое же войско… Только расчет у них оказался неверный, как бомбы те с хвоста аэроплана отцепили, нарушилось, что ли, равновесие, аэропланы хлынули головами вниз и воспламенились…

Старик пожевал губами и добавил:

– Гнев Божий свершился… Все погибли. Народ от газов, а мучители в пламени, в небе сгорели. Газ разлился широкой полосой. На шестьдесят верст все живое поумерло. И боялся туда народ ходить много лет.

Старик опустил глаза, долго шептал что-то про себя, точно собираясь с духом, чтобы продолжать, тряхнул волосами и заговорил:

– Значит, мы, которые удрали потаенно, не попали в эту беду, пошли по домам. А там – какая радость? Новый урожай погиб, старое все так выскребли, не то что человеку, мыши, и той не прокормиться… Словом, тут смерть от газа, общая страшная смерть от аспидов наших – коммунистов… Дома – все одно, с голода помирать… До зимы пробродили мы потаясь… Грабили, где могли. Что называется, «излишки отнимали»… А какие там излишки! Народ с голода дохнет. И вот, уже поздней зимней порой подошли мы к своим, здешним местам.

В городе Острове есть старый храм. При императрице Екатерине Великой строенный. Шли мы ранним утром мимо него. Народ идет, худые, голодные люди, видно, умирать на каменных плитах порешили. Ну мы, красноармейцы, известно, в Бога не веруем, хоть и у самих живот подвело, все же шутим, смеемся. «Идите, идите, – говорим, – он вас прокормит… «– «А ну как прокормит», – словно что шепнуло нам в душу. Толк-толк один другого. Давай, мол, зайдем. Зашли. Народ на коленях. Ну, мы в шапках, с ружьями, в ранцах – золото, камни самоцветные, тона своего не спускаем, как же! Коммунисты! Товарищи!.. Однако гляжу, – один по одному шапки снимать стали, ружья к стене поставили. В храме тишина… Только слышно: люди плачут. Вышел священник, старый, худой, оглоданный, видать, с голодухи шатается. Стал на амвон у Царских врат, простер руки и говорит: «Покайтеся!» Только одно слово сказал и умолк. И стал народ головами по плитам каменным колотить, аж гул пошел по церкви, слова шепчут, молятся.

Священник опять поднял руки, и все затихло, смотрят на него.

– Покаяние, – говорит, – спасет вас. Ежели хотя один без греха найдется, без крови христианской на совести, все спасены будете… Подымите, говорит, руки.

– И что же, господа мои, – лес рук поднялся по храму, и старых, и молодых, то худых, черных, то, напротив, от голода распухших, белых, и на каждой руке кровь так каплями и текет. Гляжу: девонька двенадцати лет, не боле, и у ней рученька в крови по локоть. Страшно стало до ужаса. Я к ней наклонился, шепчу ей:

– Малютка милая, девонька родная, ты чем согрешила, кого ты убила, малый ребенок?

А она, верите ли, плачет, трясется.

– Я, – шепчет, – братика за коробку леденцов продала, сказала, что он добровольцем служил. Растерзали его красноармейцы!

Опустились руки, глуше стали стенания и шепот молитв. И не знаю, что толкнуло товарища моего Пустынникова, вдруг кинулся сквозь толпу к иконе Божьей Матери, на ходу ранец отстегивает, подбежал, бух на колени и из ранца всю добычу свою – часы золотые, портсигары, кольца к иконе и вывалил. И пошли все наши товарищи за ним опорожнять свои ранцы, мешки да карманы… И я пошел…

Старик тяжело вздохнул, разгладил на голове волосы, провел рукой по бороде и продолжал:

– Окончили мы, значит, это дело, и сами стали на колени. И вошел в храм незаметно юноша. Лицо белое, светлое, рот небольшой, совсем как у девушки, вошел, стал на колени в стороне, лицо суровое стало, в себя ушел, в молитву. И опять священник с амвона говорит:

– Молитесь, православные, русские люди, молитесь! Господь милосерден! Подымите руки.

И опять ряд окровавленных рук поднялся в храме. Поднял и я, и жуть охватила меня. Вся-то рука по самые плечи, как чехлом, обволочена густой темно-красной кровью… И среди леса рук видим – чуть колеблется одна белая, чистая рука… То тот юноша, чистый, безвинный, поднял свою руку святую. И шепот шорохом прошел, точно спелая рожь от ветра колыхнулась: спасены!..

Опустились руки, стали смотреть, где тот юноша прекрасный… И не видать его совсем, кругом лица обыкновенные, серые, голодные, только что случилось с ними, злобы этой, голодной ненависти не стало!..

Долго молился священник, потом встал и сказал вдохновенно и страстно:

– Ищите по одоньям!

XXII

– А в те поры зима уже к весне поворачивала. Оно не то, что колоса или зерна какого, а соломины не найдешь, и одонье-то признаешь только потому, что шест скирдовый торчит.

Вздохнул народ, значит, помирать приходится. Однако все одно, делать нечего. Пошел кое-кто в поле одонье разыскивать. Было хмуро и сумрачно в поле. Метель задувала. Непаханая земля тяжелыми комьями выдавалась из-под сдутого снега. Страшно было пустое поле, как мертвец, лежала земля. Помню, шли сзади меня две старушки древние, тихие, шатались, как тени, и хотелось мне пошутить над ними, по-красноармейски, цыкнуть на них: пошли, мол, проклятые, куда лезете! Обернулся… И так-то мне вдруг жалко стало их. Идут, друг дружку поддерживают, помогают, плачут… И вошел, значит, в те поры Христос в сердце мое. «Не ходите, родные, – кричу им, – я вам наберу зерна, принесу». Сели они на камушке в сторонке, глядят на меня и не верят. А идти-то тяжело, босые они, ноги черные, а земля бугроватая, жесткая, обледенелая, колкая… В тумане замаячил передо мной, как веха, шест от одонья. С прошлого года скирдов не клали, боялись, что Советская власть заберет, у кого и был хлеб, так больше под землей прятали. Что за чудо! Штук шесть зайцев порскнули от шеста. Давно мы такого зверя не видали. Повыдох в ту зиму и заяц-то! Ну, думаю, не иначе, как священник правду сказал: «Бог хлебушка послал». И подлинно, лежит зерно. Не так чтобы много, а достаточно. Хватит. С полпуда наскрести можно. Наскреб я полную полу шинели, иду к старушонкам. Лежат они на меже возле камня – тихие, холодные, мертвые, с голода, значит, померли. Не принял Господь моей жертвы. В те поры много народа так от слабости помирало по полям, по дорогам. Их и не хоронил никто.

Старик пожевал губами, посмотрел в окно и замолчал.

– Ну, дальше как, дедушка? – сказал Коренев. – Говоришь, с полпуда зерна набрал. Долго ли проживешь на полпуда? А поля обсеменять как же?

– Да… вот тогда-то это и началось… Пришел я, сходил на мельницу, а там уже много народа было, всяк принес, что нашел, и у каждого оказалось с полпуда. Ну, замесили мы хлеба, наелись и повеселели. Пошли и в другой раз по одоньям и опять наскребли: значит, Господь Бог посылает. Не иначе как Он… И пошло, государи мои, опять все по-старому. Кто половчее, самогонку курить стал да обменивать на зерно. Ведь, признаться вам, при рабоче-то-крестьянской власти все мы были спекулянтами и с живого человека шкуру драли, а власти над нами никакой. Коммунисты да комиссары – кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. Начисто истреблял еврейское племя обезумелый народ, и остановить его было некому. И вдруг слух по селу: в России император объявился. Кто? Где? Доподлинно никто не знал. Слышно только стало, что зовут Всеволодом, что сам он молодой, прекрасный, как ангел, и спустился будто на белой лошади с Уральских гор, а за ним воинство несметное, и все на лошадях, в серебре. И лошади белые, и сами в белом, а на груди и на шапках кресты. Никто не видал, а все знали и рассказывали так точно, как бы своими очами глядели. Под утро, – я еще пьяный, не проспавшись, на лавке лежал, слышу, – у волостного правления труба трубит. Я в кавалерии служил, значит, сигналы разбирать умел: сбор играют. Только труба не наша. Наша все сипела как-то, а эта сереброголосая – так и звенит, заливается. «Что такое, – думаю, – уж не опять ли война братоубийственная?» Так куды воевать, все еле дышат, что с одоньев сберут, тем и питаются. Стал я сапоги красноармейские обувать, с расстрелянного генерала мне достались. Не лезут. Что такое, – ноги, что ли, опухли? Босой я остался. Подошел к оконцу, растворил. А весна, знаете, уже стала, дух от полей хороший, самое время пахать. По деревне староста Елисей Ермилыч, что при государе Николае II был, бежит, сам в лохмотьях, а цепь достал откуда-то, двуглавый орел на груди сияет.

– Всем, – кричит, – беспременно и незамедлительно на площадь итить!

– Что за митинг такой? – думаю. – Не приехали ли комиссары?

Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.

Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.

– На площади, – продолжал дед Шагин, – солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.

Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.

– Все собрались? – спрашивает офицер у старосты.

– Все, – говорит староста.

– Снимите, – говорит офицер, – шапки!

Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.

– Вы, – говорит, – товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?

А он поверх его поглядел и говорит:

– Снимите шапки. Гляжу, все сняли.

– И Петухов снял? – спросил порывисто Дятлов.

– Снял и Петухов, – ответил старик.

– Но почему, почему же сняли? – снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело. – Ведь вас, говорите, все село было… Много… А их двадцать человек…

– Нас… человек пятьсот, не считая баб, было. И поболе половины оружейные.

– А их только двадцать!

– Да хоть бы он и один был – все одно сняли бы, – сказал старик.

– Но почему? – спросил Дятлов. Он сильно волновался. – Ведь поймите, дедушка, тогда вы одним этим жестом, одной покорностью этой, от всех завоеваний революции отреклись. Под царскую палку шли! Как же это можно! Ведь это – реакция, реакция!..

– И слава Тебе, Господи, что так вышло, – сказал старик. – Вишь, какие мы теперь стали… Россия… Российская империя!..

– Ах, не понимаю этого! – воскликнул Дятлов. – Почему вы сняли шапки?

– Видим, что он настоящей офицер. Власть имеет. Не оборванец в английской шинелишке, что про завоевание революции кричит и тебя боится, а насквозь русский и чистый, белый. Зря не убьет, не ограбит, взятки не возьмет. Серьезный очень.

– И дальше? – спросил живо заинтересованный Клейст.

– А дальше стал он читать: «По указу Его Императорского Величества» – и пошло: всякая война прекращается, Красная армия распускается по домам, каждому обратиться к мирному труду, вспомнить Господа Сил и приступить к обработке той земли, которой владел до 1917 года, а дальнейшая прирезка будет сделана немедленно распоряжением сельского начальства. А сельским начальником этим – вот этот самый офицер. И приказал принести сейчас присягу на верность государю императору Всеволоду Михайловичу.

– И принесли? – спросил Дятлов и даже встал в волнении со скамьи, на которой сидел.

– Вышел Петухов, – сказал дед, – и говорит: «Товарищи, позволите объясниться по текущему моменту». Офицер только руку протянул, выскочило два молодца, схватили его под зебры и убрали. Ну… мы присягнули. И Бога, и Царя мы обрели тогда!

XXIII

– Цельную неделю мы говели, Богу молились, во всех грехах каялись, потом в субботу приобщились, – продолжал свой рассказ дед Семен, – такой был приказ от начальства. За эту неделю лошадей рабочих пригнали, коров, машины привезли, роздали по хозяйствам и записали за каждым: кто сколько должен отдать хлебом. Отчистили и починили хлебный магазин, нашему лавочнику Игнату Карвовскому разрешили лавку открыть со свободной продажей, и поехал он в город. Объявили, что всякие деньги: царские, печатанные после 1916 года, думские, керенки, советские, донские, деникинские, украинские, северо-западные, архангельские – никакой цены не имеют и могут быть уничтожены, а выпущены новые деньги-ассигнации – золотая, серебряная и медная монета, которая только и имеет хождение. За каждую работу нам платили по расчету восемь гривен рабочий день, а сколько часов – дадут урок, и твоя воля, хоть в три часа понатужься и кичи, хоть полсуток возись… Ну, только урок не особо большой был – кончить можно.

Весна стояла хорошая, ясная, теплая. Вышел от государя приказ землю пахать. Ну, кто вышел, а кто и поленился. Хоть и охочи мы были до земли и соскучились по ней, а только при коммунистах отвыкли работать. Я не вышел, остался в избе, сижу, думаю, как это обернулось, к хорошему или к худому? С одной стороны, какая же это свобода, когда все по приказу, с другой стороны – проработал я на кладбище два дня, трупы мы хоронили, могилки обделывали и украшали, рубль шесть гривен получил, зашел в лавку к Карвовскому, а у него ситцы разбирают.

– Почем аршин? – спрашиваю.

– Двадцать три копейки, – отвечает. «Это что же, – думаю, – благодать».

Хлеба у нас не было, – по одоньям-то все забрали, а у Карвовского мука, – четыре копейки фунт, – жить можно. Лежу это я на полатях, размышляю себе, вдруг староста кличет. Выхожу. Бледный он такой, расстроенный.

– Вы, – говорит, – Семен Федорович, что же не выступили на пахоту-то?

– А ну его к бесу, не желаю и все. – Начальник вас просит.

Любопытно мне это стало. Как это так, меня, свободного человека, после завоеваниев революции и заставить, чтобы свою собственную землю пахать! Пошел. Стоит у моей полосы начальник, на коне, и с ним трубач.

– Вы, – говорит, – Шагин, почему не пашете? Вы приказ мой знали?

– Знал, – говорю. – А только не захотел.

– Теперь, – говорит, – не ваша воля, а государева, и что именем государя указано, то и будет.

– Ну, это, – говорю, – ладно. Мы еще посмотрим!

– Ах, молодец, – вырвалось у Дятлова.

– Н-да… И хотел я идти. А он, спокойно, не повышая голоса, говорит:

– Если завтра к двенадцати часам ваша полоса не будет вспахана, заборонена и подготовлена к посеву, то я с вами разделаюсь.

– Это, – говорю, – мой интерес, и вас не касаемо. И выругался я, знаете, по коммунистической манере,

скверным словом. Нахмурился начальник.

– Шагин, – говорит, – эти большевицкие приемы и ухватки бросьте. Народ озверел теперь. За такие слова языки режут, и нам с ним не управиться. Да и прав он: грех великий семью поносить!

Я повернулся к нему спиной, засвистал и пошел, заложив руки в карманы. Твердо решил ничего не пахать.

– Правильно! – сказал Дятлов.

– Погоди хвалить, барин, – презрительно произнес, подчеркивая слово «барин», Семен Федорович. – Иду назад, а у самого села Петухов, коммунист, со мной стрекнулся. Морда опухла, в синяках вся, сам шатается.

– Где же вас так, товарищ? – говорю я.

Мычит только. Кулаками на село грозится. Рот открыл, а там, страшно глядеть, – заместо языка черный обрубок болтается. Ну, понял я, что не шутки. Коли народ миром да за дело взялся, да царя поддержать хочет, тут беда. Побежал я домой, запряг лошадь, мне назначенную, в плуг, забрал борону и поехал. До ночи пахал, при луне боронил – все Богу молился: пронеси, Господи! Лошадь домой привел, прибрал, почистил, а сам с граблями, да землю-то еще вручную граблями бархатил до рассвета. И стала она у меня к полудню что твой сад. Пух, а не земля. Навозом подбросил, аромат идет – прямо «разочарование» одно. В двенадцать часов стал я на флангу своего поля и жду. Вижу, едет. Я шапку скинул и вытянулся по-солдатски. Он улыбнулся ласково и говорит:

– Ну, спасибо, Шагин. Знал, что не обманешь. Хороший мужик.

И верите, – мальчишка он, ему лет двадцать, не больше, я мужик здоровый, могучий, крови пролил этой самой буржуйской без числа и меры, а стало мне от его ласкового слова тепло на душе. Крикнул я что есть мочи:

– Рад стараться, ваше благородие.

И знаете, то ли Бог смилостивился над нами, то ли боялись начальника, пахали, боронили, засевали, окучивали мы тщательно, то ли семена нам дали хорошие, ну только осенью такой урожай был у нас: и на хлеб, и на лен, и на картофель, и на капусту, и на все не только хватило, но стали ссыпать в магазин, долги платить за лошадей, за скот, за машины, за семена. Поправились мы… В ту же осень задумал я жениться по-настоящему, по-православному…

Старик остановился, потому что дверь открылась и в нее вошел принарядившийся Федор Семенович и за ним девушка лет двадцати, рослая, полная красавица, с густыми, в две косы заплетенными волосами, в голубом сарафане, со снежно-белыми рукавами, в черных козловых сапожках на каблучках. Она зарумянилась от смущения, нахмурила темные брови над большими карими глазами и оглядывала всех гостей.

– Проси, Грунюшка, за хозяйку, хлеба-соли откушать, – сказал Федор Семенович, молодцевато становясь рядом с девушкой у дверей.

Грунюшка покраснела еще больше, от чего мило выделился ее белый круглый подбородок, тяжело вздохнула высокой здоровой грудью, улыбнулась алыми губами, сверкнув белизной крепких ровных зубов и, сложив руки под грудью, поклонилась в пояс на три стороны и певучим голосом сказала:

– Просим милости не побрезговать, крестьянской хлеба-соли отведать, отобедать чем Бог послал с нами!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю