![](/files/books/160/oblozhka-knigi-za-chertopolohom-161780.jpg)
Текст книги "За чертополохом"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 26 страниц)
XIX
Прошло два года. В русском пограничном городе Калише готовились к открытию выставки русских, немецких и польских художников. Три течения в искусстве должны были столкнуться в огромных залах городской ратуши. Ожидался приезд императора Всероссийского, царя Польского, великого князя Финляндского Михаила Всеволодовича. Год тому назад польские крестьяне свергли разорявшее их социалистическое правительство и просили государя русского принять их под свою высокую руку. Польская армия, давно усвоившая дух русской императорской армии, прогнала французских инструкторов и комиссаров и восторженно приветствовала русские полки, входившие в Польшу для занятия гарнизонов. Для облегчения военной тягости часть польской армии была распущена, другая, в виде отдельного польского корпуса, вошла в число частей, занявших царство Польское. Сейм был распущен, и польские старосты из лучших и благороднейших поляков стали для управления всеми «староствами» бывшей Польской республики.
Как спелый плод, упала Польша в объятия России. Спустя два месяца после этого события финляндский ригсдаг в торжественном заседании постановил о присоединении к России на старых основаниях. Россия восстановилась в границах 1914 года, расширенных важными приобретениями в Центральной Азии.
Весь Калиш был убран русскими, польскими и немецкими имперскими флагами. На улицах население украшало цветами и коврами дома, ожидая проезда того, кто, наконец, дал покой измученному кровавыми раздорами политических безумцев краю.
Каждое утро с трубными звуками по улицам проходили александрийские черные гусары в барашковых шапках с серебряными черепами. «Бессмертные» гусары гото вились к смотру своего шефа – государыни императрицы.
Вместе с немецкими художниками в Калиш прибыл и Карл Клейст. На этот раз он приехал в спокойном экспрессе, в вагоне с белой железной доской с надписью: «Берлин – Варшава – Санкт-Петербург – прямое сообщение через Калиш».
В зале только что закончили развешивание картин. Художники и их знакомые группами переходили от картины к картине. Перед громадным холстом «Иван царевич и Змей Горыныч» стояли Коренев, жена его Эльза, опиравшаяся на коляску, где крепко спал ее годовалый сын Михаил, профессор Клейст и с ними молодой немецкий художник Виртгейм. Разговор шел по-немецки.
– Что дало Германии открытие русской границы? – спросила Эльза.
– Оздоровление во всем, – отвечал Клейст. – Вы не узнаете теперь Германии. Она вся в кипении. Еще держится социалистическое правительство, но оно уже при последнем издыхании. Оно продолжает лишь бороться с церковью и насиловать школу и искусство. Коммунисты объявлены вне закона. Общество Штальгельм ширится и растет. Несмотря на школу, скажу больше, – вопреки школе, – в семье выращивается старый, благородный немец, верующий в Бога и любящий родину.
Клейст бросил ласковый взгляд на Эльзу и продолжал:
– Как многим мы обязаны немецкой женщине! В критическую минуту жизни государства она отрастила остриженные волосы, надела скромный национальный костюм, бросила нахт-локали, дансинги и кинематографы и, требуя законного брака, стала строить семью. Все наши кинематографические общества прогорели.
– Что теперь танцуют в Берлине? – спросила Эльза.
– Вальс, Анна Федоровна, старый, меланхоличный вальс!.. Вы знаете – Бенц прогорел!
– Да ну! – воскликнул Коренев.
– Теперь немка не говорит мужу, как раньше: «Купи мне ауто», а говорит: «Купи колясочку для моего сына, и будем ходить пешком, наслаждаясь природой…» И наша мечта сойтись опять с Россией.
– Трудно это сделать, – сказал Коренев.
– Мы надеемся на то, что у нас опять будет император и король, Kaiserliche und Konigliche, – вот в чем видит нынешний немец спасение.
– В Баварии уже королевство, – сказал Виртгейм. – И как там сразу хорошо стало. Так как содержать одного короля много дешевле, чем полтысячи депутатов, там налоги снижены больше, чем в два раза.
– И все-таки я не думаю, – сказал Коренев, – чтобы русский народ забыл войну, присылку Ленина, Брестский мир и страшную работу немцев во время большевиков. В поисках новых видов я в прошлом году посетил Всевеликое войско Донское. Страшно сказать, что сделали казаки с концессией Круппа. В те ужасные дни, когда в крови рождалась Россия, там выжигали живьем немцев. Помощь большевикам – это такое ужасное пятно на прошлом Германии, что его ничем не смоешь.
– Я остаюсь оптимистом, – сказал Клейст. – Если бы одна Германия! Но вспомните, что в это время делала Франция? А Лига наций? А подпись Литвинова под «Пактом мира», начавшим ряд войн? Все хороши! А русский народ отходчив. Притом ведь все это зло делал не немецкий народ, а социалисты… Немецкий народ никогда этого не хотел.
– Но социалисты продолжают быть у власти.
– Пока, дорогой Коренев… Мы медленно думаем, да зато крепко строим. У нас нет императора – вот в чем беда. Мы раскололись. Одни за потомков императора Вильгельма, другие – за сыновей Рупрехта баварского. Идут споры.
– Надо, – тихо сказал Коренев, – чтобы император сам появился вне партий.
– Сошел с Баварских Альп, вышел из лесов Тюрингии, из благословенного Таунуса, – проговорила Эльза.
– Так и будет, так и будет, – сказал Клейст. – А что касается до дружбы с русскими, то не напрасно же пригласили на эту выставку немецких художников.
– Боюсь, что вы ошибаетесь, почтенный профессор, – сказал Коренев. – Вы приглашены для того, чтобы показать всему художественному миру разницу между искусством в социалистическом государстве, находящемся под гнетом партийных программ и лозунгов, и искусством в государстве, где монарх является покровителем красоты во всех ее проявлениях. И когда вы увидите эту разницу, вы поймете, почему вас пригласили.
Эльза, желая смягчить жесткость Коренева, спросила:
– А что госпожа Двороконская?
– Смешная женщина! После моего доклада в рейхстаге умчалась в Рим и там приняла католичество, а теперь рвет и мечет – зачем не православие. Стремится в Киев и не знает, как попасть. Где получить визу.
– Но вы говорили ей, что это так просто?
– Говорил… Не верит. Говорит: «Меня обманывают… Я попаду в лапы чека…» Ах, там все еще так всего боятся.
– Как не бояться, – сказал Виртгейм. – Когда я сегодня, еще мельком, обошел выставку картин, я понял, в какую страшную тюрьму, в какой застенок затащили свободное искусство социалисты. Жутко смотреть. Сравнение с ними, – он кивнул на Коренева, – просто невозможно! Плакать хочется. Если хотите, пойдемте.
XX
Когда Клейст, Коренев с Эльзой и Виртгейм входила в зал немецкой живописи, там произошло движение. По залу пробежал стряпчий приказа иноземных дел и сказал по-немецки:
– Господа, сюда только что прибыла дочь русского императора, великая княжна Радость Михайловна, и идет смотреть ваши картины.
Немцы-художники стали у своих холстов. С бритыми лицами, у иных, впрочем, под самыми ноздрями были оставлены маленькие пучки щетины, бледные и худые, кто был молод, одутловатые и красные, кто постарше, в больших круглых, в черепаховой оправе, очках, делавших их не похожими на людей, кто совершенно лысый, кто по тогдашней моде остриженный гладко на затылке и висках, с махром торчащими волосами на темени, одни в пиджаках, другие в дамских блузах с открытыми бледно-синими шеями и узкой грудью с торчащими ключицами – они казались людьми другой планеты, какими-то выродками людей. По стенам, в рамках и без рам, были развешаны картины. Первое впечатление Радости Михайловны было, что над ней смеются, что ее ввели в детскую, где дети шалили красками и клеем. Прямо против нее висело громадное, сажень вышиной и аршина полтора шириной, полотно, названное: «Still ist die Nacht"(Ночь тиха (нем.)) художника Виртгейма, удостоенное высшей премии от Немецкого союза художников. Наверху – красное небо. Оно отражается в кровавой луже. Сбоку – черные развалины какого-то богатого замка, склеенные из кусков картона и пробки. Подле лужи лежат ободранные трупы людей. Зеленоватые лица в трупных пятнах, обрывки фраков, лент, обломки цилиндров, измятые лохмотья бальных платьев написаны с таким редким мастерством, что видно было, что художник мог справиться и с иной картиной. На трупы надвигался отряд из шести скелетов с косами за плечами, сидящих на зеленых лошадях.
Радость Михайловна посмотрела на картину, вздохнула и пошла дальше. Ярко-желтый треугольник врезался в красный куб. Сбоку торчал фасад серого каменного дома. Он был крив и изломан. От него висела вывеска, крюк, и на него был наклеен маленький золотой кружок, подобный тем, которые парикмахеры вешают на своих вывесках. Весь низ картины представлял какое-то грязное месиво. Картина называлась: «Улица в Берлине».
Радость Михайловна шла дальше. Обнаженные лиловато-зеленые женщины плясали на зеленом лугу, за ними был закат, совершенно голый человек стоял спиной к зрителю и потягивался, а на первом плане сидела группа одетых людей – старик, женщина с ребенком и девушка, картина называлась «Закат». Она была написана правдиво, солнечные лучи были теплы и ярки, мускулы тела, лица и вся обстановка были отлично вырисованы, но почему художнику понадобилось раздеть мужчину? Всюду видела Радость Михайловна стремление создать что-то особое, сногсшибательное, изумительное, что-то вроде загадочной картины. Холсты не успокаивали, не давали наслаждения, но мучили и волновали или нелепым подбором красок, или каким-то особым трюком содержания.
Был написан, например, уютный кабинет. Над круглым столом светит под красным абажуром лампа. Она бросает полымя пожара на лицо читающей книгу женщины. Вся обстановка, уют семейного очага великолепно выделаны, но за спиной женщины был нарисован зеленоватый призрак человека, прицеливающегося из револьвера в читающую. Картина называлась «Война дворцам».
Иногда и картины вовсе не было, но был яркий революционный лозунг, и картина оказывалась премированной. Так, какой-то подбор разноцветных лоскутков материи, над которым реял красный лоскут с надписью: «Вся власть рабочим и ворам», и называвшийся «Восстание пролетариата в Лустгартене», получил первую премию союза.
Радость Михайловна остановилась перед группой художников. Она была утомлена их картинами. «Гнилой Запад, – вспомнила она изречение китайца Ван-Ли. – Действительно гнилой», – подумала она.
– Фройлейн, – обратился к ней председатель союза художников, юноша шестнадцати лет, автор «Восстания пролетариата», Хаим Гольдфатер, – ну и как, вы очарованы нашей выставкой? Какое богатство тем и красок! Не правда ли, замечательно? Наше искусство идет все вперед, вперед, все вперед.
– Скажите, – сказала Радость Михайловна, обращаясь ко всем художникам, – почему я не вижу у вас ни одной батальной картины? Неужели герои Ипра, Марны и Вердена, неужели бешеные атаки в Альпийских горах, красочные Салоники, борьба флота или яркие эпизоды войны 1870 и 1813 годов никого не вдохновили?
– Aussgeschlossen (Закрыто, запрещено (нем.)) – печально сказал седой художник с густой и короткой щетиной седых усов.
– Фройлейн, – воскликнул Гольдфатер, – но это был бы милитаризм, это чистейшей воды милитаризм. А это запрещено правительством. Наше демократическое правительство запретило писать такие картины.
– У нас, Ihre Hochheit (Ваше Высочество (нем.)), – сказал маленький лысый старичок, – даже игрушки – оловянные солдатики или ружья и барабаны – запрещены законом.
– Ну и понятно. Милитаризм! – фыркнул Гольдфатер. – Лига наций следит за воспитанием ребенка.
– Ну… рыцари… Ваши замки в высоких горах среди красивых лесов, над быстро несущимися реками – какое красочное прошлое, – начала было Радость Михайловна, но Гольдфатер завопил:
– Ой-ой-ой, фройлейн. Но это феодализм! Два года тому назад, когда у власти были коммунисты и президентом была избрана знаменитая Клара Веткина, ваша соотечественница, большевичка, было приказано по всей стране уничтожить даже развалины замков, чтобы ничто не напоминало народу мрачных веков рыцарства! Ну и только то, что правительство удержалось всего две недели, помешало до конца довести это великое и прекрасное дело…
– Но почему я не вижу, – смущенно сказала Радость Михайловна, – картин с вашими жизнерадостными католическими монахами, которых так великолепно писал художник Грюцнер?
– Ihre Hochheit, – сказал старик художник, – все то, что касается религии, ausgeschlossen… запрещено трогать.
– Императоры и короли, рыцари и духовенство, солдаты, лошади, охоты, банкеты – словом, все то, что говорит народу о прошлой жизни, о гнете высших классов, запрещено изображать на картинах, запрещено описывать в романах и повестях, – печально сказал Виртгейм.
– Но мне казалось, что у вас… республика, свобода, равенство, братство, – проговорила, запинаясь, Радость Михайловна.
– Швобода народа! Это ми указываем народу, как надо охранять швободу, – захлебываясь слюнями и сбиваясь на жаргон, воскликнул Гольдфатер.
Радость Михайловна печально улыбнулась. Старый художник заметил ее улыбку и тихо проговорил:
– Бог даст, Ihre Hochheit, недалеко то время, когда мы станем так же свободны, как ваш народ. И тогда я напишу картину боев у Козениц, где оба народа – германский и русский – показали громадную стойкость и доблесть своих солдат.
– Шш, шш, – послышалось кругом.
– Товарищ, – угрожающе сказал Гольдфатер, – за одни такие слова мы исключим вас из нашего профсоюза.
Радость Михайловна с изумлением посмотрела на этих свободных людей конца XX века и пошла из зала. В самых дверях она наткнулась на Коренева, Клейста и Эльзу с ребенком.
XXI
– А, Коренев, – ласково сказала она. – Познакомьте меня с вашею милой женой. Это ваш первенец? Какое милое дитя. А как зовут?
– Михаил, – сказала Эльза, подавая великой княжне ребенка.
– Прелестное дитя, – сказала Радость Михайловна, искренно любуясь мальчиком. – У него такие же ясные голубые глазки, как у вас, милая Анна Феодоровна. Я счастлива за вас, Коренев. Где вы живете теперь? Я давно не видала вас в Санкт-Петербурге.
– Муж теперь имеет дачу на южном берегу Крыма, сказала Эльза. – Он получил заказ написать иконы для храма, который строится на перекопских могилах в память погибших там русских офицеров и солдат.
– Прекрасный выбор художника. Я уверена, что никто, как вы, Коренев, не напишет так святых икон. Но молитесь, – строго сказала Радость Михайловна, – без молитвы не принимайтесь писать ликов святых. Над чем работаете вы сейчас?
– Пишу икону Донской Божией Матери для притвора, посвященного павшим в боях донским казакам генерала Абрамова.
– Я знаю эту икону, – сказала Радость Михайловна. – Удивительно прекрасный лик. Она была с Димитрием Донским на Куликовском поле!
Коренев трепетал под ее взглядом.
«Ужели все кончено? – думал он. – Ужели призраки, и серый волк, и спасение царской семьи, и разговоры в Петергофе – ничто? Ужели сердце обмануло его и так-таки ничего не было?»
Эльза ревнивыми глазами смотрела на ту, кого считала своей соперницей, и ничего не понимала. Вместо чувства злобной ревности в сердце ее поднималось восхищение перед этой девушкой, к кому, улыбаясь, тянулся пухлыми ручонками ее сын.
– Ваше Высочество, – дрожащим голосом проговорил Коренев, – вот с вас с этим ребенком написать Божию Матерь. Лучше Рафаэля выйдет.
– Не говорите глупостей, – строго сказала Радость Михайловна, положила ребенка в коляску и обернулась к Клейсту:
– Ну что, дорогой профессор, довольны приехать опять в наши края? Будете в Санкт-Петербурге?
– Непременно, Ваше Высочество. Кроме радости повидать воскресшую под императорской властью Россию и моих друзей, у меня есть и специальное, политическое поручение. К сожалению, еще не от правительства, а от нашей самой большой организации Stahlhelm, поглотившей в себе почти все партии. Мы очень надеемся, что Россия за зло, причиненное нами ей, заплатит нам добром.
Клейст оперся рукой на колясочку, где лежал маленький сын Коренева.
– Посмотрите, какой чудный, здоровый ребенок. Это плод союза русского с немкой. И такой же здоровый плод должен дать и союз России с Германией.
Радость Михайловна круто повернулась от Клейста к Кореневу. Ее глаза потемнели.
– Дай вам Бог, Коренев, – сказала она, тихо улыбаясь, – счастья. Растите крепкого русского. Верующего, любящего Россию и ее государя. Пусть тянется к светлому: к солнцу и звездам. Пропасти и чертополохи остались позади… Впереди – свет и мир…
Она протянула обе руки: одну Кореневу, другую Эльзе, и добавила:
– Меня ждут в Польском отделе. Храни вас Господь. До свиданья!
И, не глядя на Клейста, не протянув ему руки, не послав своей обворожительной улыбки старому немцу, она, сопровождаемая сенной девушкой и старшинами выставки, гордо неся красивую, по-девичьи убранную голову, вышла из палаты с немецкими картинами.
Клейст стоял, понурившись.
– Рано начал, – пробормотал он. – Еще глубока и кровоточива немцами нанесенная рана России.
– Нет, – тихо сказал Коренев, – нет, дорогой профессор… Не дело царской дочери слушать о политике… Напрасно вы ее смущали.
Клейст потрепал по щеке ребенка Эльзы и сказал:
– Так… Очень уж к слову пришлось!..
XXII
Весь заиндевелый, со стеклами, покрытыми матовым узором льда и света, с вантами и поручнями, как из толстого стекла вылепленными, тихо опускался в вечную декабрьскую ночь самолет «Светлана». Нигде не было видно ни леса, ни кустов, ни отдельных деревьев. Снег и льды, льды и снег были кругом в сумраке ночи, нарушаемом трепетными вспышками северного сияния.
На берегу замерзшего океана, с нагроможденными в осенний ледостав синими глыбами льда, чуть светились окна большого белого каменного здания, окруженного высокой оградой. За оградой были небольшие, видимо, с трудом выращенные деревья, осыпанные снегом, с обледенелыми стволами. Белые мохнатые собаки, увидав самолет, подняли тупые морды с черными носами и принялись выть.
Самолет, не доходя аршина до земли, остановился у ворот забора, и матросы, похожие в громадных шубах на медведей, спустили лестницу.
Из каюты вышла одетая в белую шубу Радость Михайловна. Атаман Перский провожал ее.
– Благодарю вас, атаман, – сказала княжна. – Ровно через две недели я попрошу вас прибыть за мной. Праздники Рождества я хочу провести у императрицы-матери.
– Есть, Ваше Императорское Высочество, – сказал Перский.
– Спасибо, родные. Не замерзли? – сказала Радость Михайловна матросам, выскочившим на верхнюю палубу.
– Рады стараться государю и родине, – сказали матросы. – Чего замерзать? Одеты способно. Тепло в шубах-то.
– До свиданья, родные!
– Счастливо оставаться, родная царевна! – ответили матросы.
– Отпустите караул, – сказала княжна. – Отсвистать, – приказал Перский.
Мелодично просвистала флейта корабельного старосты, и караул разошелся.
Перский проводил великую княжну до ворот обители. Там ожидали ее монахини с настоятельницей во главе. Большой градусник у ворот показывал 40 Реомюра ниже нуля. Снег был тверд и гулко скрипел под ногами. Монахини шли за великой княжной и тонкими голосами пели духовные встречные стихи.
– Бабушка здорова? – спросила Радость Михайловна.
– Ожидают вас.
Большой ручной белый медведь, лежавший у подъезда, отошел в сторону и поклонился, прижимаясь мордой к снегу. Собаки с лаем бежали к княжне и махали густошерстными хвостами.
Радость Михайловна вошла в теплые, пахнущие ладаном, воском и деревянным маслом сени и стала снимать шубы.
XXIII
В окно глядит долгая полярная ночь. Северное сияние погасло. Ярко горят большие близкие звезды. Бесконечен синий простор темного неба, лиловым туманом заплыли белые снега и льды.
В маленькой келье полумрак. У иконы Казанской Божией Матери мечется пламя в желтой лампадке. Старое лицо с чертами, точно изваянными из слоновой кости, склонилось к молодому лицу.
Императрица-мать, инокиня Людмила, нагнулась к внучке своей, Радости Михайловне. Она сидит в большом кресле. Радость Михайловна стоит на коленях перед ней и смотрит в старые светло-серые глаза.
– Все любишь, Рада?
– Люблю, бабушка.
– Тяжело, поди?
– Терплю.
– А не похудела.
– Знаю, нельзя красоту потерять. И красота не моя, а народная.
– Верно, Рада. Верно, роднуша моя. Вот и я или мать твоя Искандер, – мы любили мужей наших императоров, а когда видали мы их?.. Идешь на выходе рядом, только и чувствуешь его, любимого. А потом у него свои дела, у меня свои – все для народа. Только тогда народ и ценит, и верит, когда видит, что у царей его своего – ничего. Все простит, все помилует ради дела, а личного не поймет и не оценит. Такой был Петр. «То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, он всеобъемлющей душой на троне вечный был работник…» И, когда надо было для России, – сына казнил. Так-то, милая Рада… сына казнил… Зато, когда сказал: «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жива была бы Россия», – ему и поверили, и царские три пули в сердцах русских не умрут никогда. Твой дед, муж мой, и я, твоя бабка, твои родители чем победили социалистов? Чистотой и честностью. Преклонением перед разумным законом и твердой волей. Мы-то знаем твои чувства, мы-то поймем! А народ – народ не оценит. «Вот, – скажут, – своего хахаля захотела! А нас позабыла!» Народ-то грубый. Ему ласку твою как надо! И то подумай, что у него? Зима – семь месяцев. С октября по самый апрель – вьюга да морозы, да земля распустится – грязь, одиночество. Ночка-то темная, а тут то ты, то царь-батюшка, то царица-матушка прилетят, ласковым словом одарят бедных, чем ни есть пожалуют, богатых похвалят, хозяйство их оглядят да приласкают. В Семиречье поедешь?
– Поеду, бабушка.
– Ну, ну, и ладно это.
– А потом в Татьянск, бабушка, на прииски.
– Ну спасибо, роднуша! Вишь ты какая! А искренно едешь или так, чтобы тоску развеять?
– Тоску развеять хочу, бабушка. Намедни в Калише на выставке картин увидела его с женой, мальчик у них прехорошенький, видно, счастливы. Еле удержалась, чтобы не позавидовать.
– А народ тебе завидует. Ишь ты – царская дочь! Власть-то какая!
– Власть – не счастье, бабушка.
– Верное твое слово, Рада. Бремя власть и – во какое бремя. Тот царь благословен, что идет во имя Господне.
– Знаю, бабушка. И снесу свой крест, и никто не увидит. Знаю, что моя семья – мой народ, и крепко его люблю. Вот завтра по эскимосам поеду, говорить с ними буду, детей их одаривать. Что, мисс Креггс работает здесь?
– Работает. Трудно ей было понять, что тут надо. В общество писала, что тут не носовые платки надо, а электрические печки.
– Что же, прислали?
– Нет, американцы тупой народ. Не понимают этого. Ну, я устроила. Монастырскую мастерскую открыли, печи готовим. Силу монастырь дает, а она только ездит и наши печи по чумам распределяет. Довольна.
– Взять ее завтра с собой?
– Возьми, роднуша. Осчастливь ее. Она хоть и американка, а к титулам падка. Все мечтает за эскимосского князя какого-нибудь замуж выйти.
– Пошли ей Бог счастья, – со вздохом сказала Радость Михайловна.
– Что вздыхаешь, родная?
– Так, бабушка. Свое вспомнила.
– А ты не вспоминай. Помни, что своего у тебя нет. Все чужое тебе – как свое. Да молись покрепче.
– Знаю, бабушка. Снесу крест свой. А как ослабну, к тебе навсегда перееду.
– И то. Тут тихо.
Радость Михайловна не отвечала. В маленькие окна глядела синяя полярная ночь, ярко сверкали холодные звезды, бриллиантами отражались в синих глазах девушки. То ли блестели они очень, то ли слезы ненароком забрались в их уголки?
– Баба, – оказала Радость Михайловна. – А хорошо у тебя.
– Хорошо, милая. И везде-то Божий мир хорош. И всякая тварь Господу Сил радуется. Возьми, медведь и полярная собака – уже, кажется, ни зелени, ни лесов, ни цветов пахучих не видали, а славят Господа, Творца вселенной. Один человек недоволен. Все чего-то ему особенного хочется.
Долго молчит Радость Михайловна. Тихо в теплой келье. Пахнет розовым маслом, ладаном, воском, ни один звук не доносился ниоткуда.
– Ты не ворчи, бабушка, – шепчет Радость Михайловна. – Я довольна, всем довольна. Бога гневить не буду. Я справлюсь… справлюсь… бабушка.
Слезы ручьями текут из синих глаз и мочат горячими каплями старые, мягкие, душистые руки.
– Святые твои слезы, Рада милая! Плачь, роднуша. После слез новая сила будет!..
– Будет, бабушка!.. Бу-у-дет… Я спра…влюсь… справлюсь… Я царская дочь… справлюсь… снесу свое личное горе во имя счастья своего народа!..
Июль – ноябрь 1921 г.
Вальдфрид, подле Дроссена, Германия