Текст книги "За чертополохом"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
XXXVII
Бакланов одевался, чтобы ехать в церковь. На душе было умилительно-тихо. За эти два месяца он повсю прелесть религии. Он родился в Берлине еще тогда, когда там доживал при посольской церкви старый священник, и был крещен. По бумагам он был православный, и метрика его была в порядка. Но старик священник, которым держалась русская церковь в Берлине, умер. Новая, прекрасно отстроенная, о трех куполах, церковь была продана с молотка и обращена в кинематограф. Приходы переругались между собой из-за того, какая церковь правильная, и постепенно отошли от церкви. Во главе колонии стали социалисты и атеисты. Демократическое и молодое большинство доказывало, что в государстве, отрекшемся от христианской веры, стыдно содержать церковь, что ее имущество надо поделить между «бедными» и вообще все передать «бедным». Меньшинство, оказавшееся шестью беззубыми тихими стариками, помнившими лучшие времена, протестовало, но им «партия вольных велосипедистов», мечтавшая устроить гоночный трек на церковных землях возле кладбища, пригрозила «угробить» их, а так как привести в исполнение угрозу над бывшими сенаторами, губернаторами и генералами в демократическом государстве можно было, ничем не рискуя, меньшинство смолкло, и церковь закрыли. Имущество ее продали. Царские врата и иконостас купил богатый еврей и поставил в большом ресторане у входа в столовый зал. Религия была отвергнута, и смешно было в суде доказывать, что это священные предметы. Священного и святого в Западной Европе были только права пролетариата и лозунги революции.
С тех пор эмигранты постепенно забывали, что они православные христиане. Дети не получали крещение, и неудивительно было, что Дятлов носил имя Демократа, а одна его приятельница, дочь православных родителей, в угоду покровителям-евреям, была названа Рубинчиком. Браки совершались и расторгались у одного из двух комиссаров – российского или советского. Оба спорили, кто из них законный, и обоих снисходительно признавало германское правительство. Хоронили после гражданской панихиды, и уже не на Тегельском кладбище, на месте которого «бедные» устроили загородный сад с русской водкой, конфетами, балетом, цыганским хором и оркестром балалаечников, а сжигали в берлинском крематории, так было проще и чище.
Православная церковь с ее службами, обрядами и таинствами была новостью для Бакланова. От него потребовали, чтобы он отговел перед свадьбой, и он, с полным усердием неофита, целую неделю посещал церковь, терпеливо выстаивал часы и вслушивался в малопонятные слова молитв, произносимых скороговоркой на славянском языке. Первый день ему было скучно. Бурные мысли о Грунюшке его отвлекали, он ничего не понимал, что читалось, и ему казалось, что читается какая-то тарабарщина. Священник выходил из Царских врат в одной епитрахили и черной рясе, с наперсным крестом на груди, говорил слова благословения и снова скрывался в темном алтаре.
Вернувшись, Бакланов попросил Лидию Павловну, старшую барышню, растолковать то, что читали в церкви. Она достала свои учебники, псалтири и молитвословы на русском языке, и слово за словом рассказала ему весь смысл службы. С ним говели Коренев и Курцов. Коренев тоже прослушал урок молоденькой девушки.
Когда Бакланов пришел с Кореневым во второй раз, в быстром чтении дьячка они уже улавливали смысл, и, странное дело, в пустом и тихом, полутемном и сыром, пахнущем ладаном, лампадками и особым церковным запахом тления храме, на них сошло совсем особое настроение. И определили они его оба одинаковым словом: радостное. Вся служба, все молитвы, слова, движения, образы, эмблемы, свечи, лампадки, дым кадильный – все говорило им, что земная жизнь ничто, маленький эпизод, за которым следует какая-то неведомая жизнь будущего века. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», – повторяли они слова Символа веры. Еще не понимали их, но чувствовали в них нечто умилительно-прекрасное.
– Корнюшка, милый, – сказал, выходя из церкви после исповеди, Бакланов, обращаясь к задумавшемуся, ушедшему в себя Кореневу. – Помните, в Берлине мы глубоко верили, что есть только тело и со смертью оканчивается все.
– Да, помню, – раздумчиво сказал Коренев.
– Здесь я начинаю чувствовать, что не одно тело есть у человека, но есть и душа. И душа бессмертна. Там у меня в мыслях преобладал пессимизм. Для чего жить, трудиться, стараться быть добрым, когда за гробовой крышкой только мерзость тления и ничего больше? Здесь меня все сильнее и могучее захватывает здоровый оптимизм. Если прекрасна, если удается эта жизнь – как дивно хороша будет будущая! И если эта не удалась, там, за гробом, найду радость и утешение.
– Если даже, – как бы отвечая на свои мысли, сказал Коренев, – религия – опиум для народа, то какой здоровый она опиум и какие сладкие сны навевает она.
На другой день они шли приобщаться. Когда думали об этом раньше, оба – и Коренев, и Бакланов – думали с какой-то насмешкой и над собой, и над таинством. Казалось это им устарелым, смешным в конце двадцатого века обрядом, но когда Грунюшка, разодетая в белое платье и как-то не по-земному счастливая, вошла в церковь (она приобщалась тоже), когда по-праздничному одетые Стольниковы, Шагины и Эльза пришли в церковь, праздник установился в сердце Бакланова. Исчезла насмешка.
От вечера субботы, когда он исповедовался после длинной всенощной, ему не давали ничего есть. Когда после долгого чтения молитв открылись врата и появил ся священник с чашей, и он, позади Грунюшки, подошел к Царским вратам и стал повторять слова молитвы, какой-то трепет охватил все его тело.
«…Не бо врагам Твоим тайну повем… Ни лобзание Ти дам яко Иуда», – говорил он с умилением.
Сладостно было слушать, как тихо говорил священник: «Приобщается честые Тела и Крови Христовых раба Божия Аграфена…»
У него дрожали колени, когда он подошел к чаше. Он не помнил и не видел ничего, как «это» совершилось. Его обступили Шагины и Стольниковы и поздравляли его. Грунюшка протянула ему маленькую, отошедшую от загара ручку и крепко пожала его руку. Он был как именинник. Ему казалось, что народ, бывший в церкви, ласково смотрит на него, и когда он выходил, ему почтительно давали дорогу. Какая-то старушка перекрестилась на него, поймала полу его кафтана и поцеловала, умиленно шепча: «Причастник Божий».
У Стольниковых ждали с чаем. Перед его прибором лежала особо для него вынутая большая белая просфора. Все за ним и за Кореневым ухаживали, прислуга, улыбаясь, поздравляла их, в окно светил мутный ноябрьский день, и неслись мерные удары колокола.
«Если даже, – думал Бакланов, – все это неправда, – то какая это хорошая, сладкая неправда… Да может ли быть это неправдой?..»
XXXVIII
И теперь, одеваясь к свадьбе, он опять испытывал то же умиленное настроение и не думал о том, что будет после свадьбы. Духовный свет радости пронизывал его тело, и душа веселилась в нем. Действительно, таинство его ожидало.
В дверь постучали.
– Войдите, – сказал Бакланов, застегивая крючки своего нового красивого малинового, позументом шитого, кафтана, подаренного ему воеводой Владимиром Николаевичем.
Вошел Курцов. Он был в серой свитке, опоясанной длинным белым полотенцем, таких же шароварах и пахучих, черных, смазных сапогах. Курчавые волосы его были примаслены, и сам он был веселый, блестящий, точно лаком покрытый.
– Славно мы принарядились, Григорий Миколаевич, – говорил он, оглядывая Бакланова и охорашиваясь перед зеркалом.
– Это кафтан тебе кто подарил? Стольников-старик? Он добрый… Сказывают, у него от царя деньги такие особые, чтобы благодетельствовать неимущим. Меня как обрядил – во как! Важно!.. Не по-немецки! А ловко, Григорий Миколаевич, – ни тебе шнурочков, ни завязочек – просто и красиво. Коли готов – идем. Я за ведуна назначен. Батюшка с крестом ожидает. Старый Стольников с иконой. Коренев в синем кафтане, и не узнаешь тоже, ловко выглядит – молодчиком. Один Демократ Александрович чучелом нарядился. В пиджаке – совсем неладно. Ты бы ему сказал. Что обедню портит. Пра-слово! Чудак, ваше благородие.
В гостиной старый Стольников и Нина Николаевна благословили Бакланова образом. Он стал на колени, перекрестился и поцеловал образ. На него нашло умиленно-бессознательное состояние, он видел все подробности, замечал многие мелочи и в то же время был страшно рассеян. Действительно, ему был нужен ведун, который предупреждал бы его о порогах.
В церковь пошли пешком. Впереди всех шел священник, за ним Бакланов с ведуном-Курцовым, мальчики из школы несли благословенные образа с пеленами, кругом шли Стольниковы, Эльза, Дятлов и Коренев – вся сторона жениха.
Бакланов видел серебряный рог месяца на бледном небе, видел снежную дорогу, спускавшуюся к селу, тускло мерцающие желтым светом окна сельского храма, откуда несся веселый, радостный перезвон колоколов. Мальчишки на санках катились с горы и остановились, затормозив ногами, чтобы посмотреть на поезжан. Было холодно ногам, и снег скрипел по-морозному, по-ночному. За селом клубилась зимними туманами долина полей и чуть намечался черной полосой лес. На селе было оживление. Промчался на тройке прекрасных, как снег, белых лошадей офицер. Он стоял за облучком, и рукава его кафтана развевались, как крылья. Бакланов понял, что это шафер невесты – Антонов; подумал: «Верно, Грушенька за чем-либо послала», но сейчас же его внимание отвлекла звонко лаявшая и вилявшая хвостом собака, и он забыл про тройку.
В притворе церкви, у иконы Воскресения мертвых, он задержался. Ему показалось, что что-то надо сделать. Он вспомнил, беспокойно полез за пазуху, чтобы достать свой паспорт и метрическое свидетельство, и, останавливаясь, сказал Стольникову:
– Расписаться надо… Паспорт… Стольников остановил его.
– Вам ничего не надо, – сказал он. – Священник после свадьбы внесет вас в книгу о брачующихся, а паспортов в императорской России нет.
– Как же без бумаг-то? – растерянно сказал Бакланова.
– Все то, что было, и то, что будет, – значительно сказал Стольников, – крепче бумаги. В Российской империи – люди, а не документы.
Он указал Бакланову войти в церковь. В церкви был таинственный полумрак. Люстры не горели, и она освещалась только рядом зеленых, синих и малиновых лампадок, длинной линией тянувшихся по верху иконостаса, да большим паникадилом, уставленным сплошь тоненькими свечками у иконы св. Александра Невского, покровителя всего здешнего края. Большой сельский хор толпился на правом клиросе. Бакланов различал мальчиков и девочек школы, учительницу, толстого регента, на минуту показалось любопытное лицо Мани Зверковой. Маленькой кучкой по левую сторону от аналоя, к которому дорожкой тянулся ковер, стояли гости жениха. Все молчали, изредка перекидываясь тихим шепотом сказанными, короткими словами.
Вправо от дорожки все приходили и приходили люди. Почти все село собралось на стороне невесты. Пестрой толпой стояли девушки, и Бакланов видел длинные, толстые русые, черные, рыжие, совсем белые льняные косы с заплетенными лентами и широкие крепкие спины в голубых, розовых, алых, серых сарафанах, из-под которых высовывались сборчатые белые юбки и видны были черные и цветные сапоги.
Дверь в церковь то и дело распахивалась, дуло холодом зимней ночи, и входили новые молящиеся. Когда раскрывалась дверь, в молитвенную тишину храма доносился звон бубенцов, тпруканье ямщиков и визг полозьев.
На клиросе дьячок читал отрывисто молитвы, но и он был, видимо, занят какими-то заботами и часто прерывал чтение длинными перерывами.
Широко распахнулись ворота храма. Послышался бешеный топот конских ног, фырканье круто осаженных лошадей и звонки колокольцев. Сразу вспыхнули все люстры по храму, и в нем стало радостно и светло, и хор весело запел, встрепенувшись, наполнил всю церковь ликующим звуками. Кто-то подле Бакланова сказал взволнованным голосом:
– Невеста приехала!..
XXXIX
В тёмной арке растворенных ворот храма, в прозрачном, голубо-сером, клубящемся морозным паром сумраке показался маленький мальчик с кудрями вьющихся волос, в белой шелковой, шитой золотом рубашке, таких же штанах и голубого сафьяна сапожках, прекрасный, как херувим. С его плеч спускался парчовой плат с золотой бахромой, и на нем лежала усыпанная жемчугом и камнями, в старом золотом окладе, икона. За ним медленно, опустив голову, на которой сияла камнями диадема, с волосами, заплетенными в густую косу и украшенными лентами и золотыми украшениями, в снежно-белом сарафане, окутанная белым газом, в облаке пара – сама, как дымка, как облачко, как мечта, шла невеста. Опущенное лицо было бледно и строго, брови насуплены, и за длинными ресницами не видно было глаз. Грунюшка казалась старше своих лет. Губы ее были сжаты, ноздри раздувались, она шла медленными шагами, точно боялась упасть. Подле нее нарядный, в праздничном зипуне белого сукна, расшитом золотым позументом с кисточками, с небольшой собольей шубкой наопашь, при блестящей сабле на боку шел Антонов, дальше показалась вся семья Шагиных.
Хор продолжал петь. Одинокий голос Мани Зверковой несся к высоким куполам, и в него вступал ликующими созвучиями многоголосый хор. Служба началась, и Бакланов почувствовал, что его потянуло куда-то, откуда уже нет возврата, но это «куда-то» было светлое, яркое, праздничное.
Его поставили рядом с невестой, и они обменялись кольцами. Священник взял их за руки и повел к аналою. Как сквозь сон, замечал он, что все вытянули шеи и напряженно смотрели на них. Он знал, что что-то такое надо сделать теперь, о чем-то подумать, и забыл совершенно. Кругом поднимались на носки и следили за ними. Дьячок, ловко согнувшись, расстелил перед аналоем на полу розовый атласный коврик. Грунюшка замялась, выжидая, приостановился и Бакланов. Грунюшка ступила первая.
– Ах, ах! – раздалось на стороне жениха.
На стороне невесты улыбались. Бакланов вспомнил, что, по поверью, кто ступит первым, тот будет главой в доме. Он не опечалился. «Пусть Грунюшка правит, – подумал он. – Ее дом. Пусть хозяйничает в нем».
Уже держали венцы над головами, и Бакланов чувствовал то ловкую руку Коренева, то тяжело, чуть не надвигая ему на голову, держал венец Дятлов и шептал ему на ухо: «Смерть курить хочется! Поди, и вам, Бакланов, тоже…» То сопел над ним Курцов.
– Григорий Миколаевич, – прошептал Курцов, когда священник стал подходить к ним. – Коли не желаешь, передумал, еще отказаться можно, пока не перекрутили.
Бакланов досадливо мотнул головой. Зачем передумывать? Так все хорошо было!
– «Исаие, ликуй!» – пел хор.
Бакланов шел за священником вокруг аналоя. Рядом, с опущенными глазами, своя и чужая, бесконечно милая, родная, желанная и холодная, строгая, неприступная, подвигалась Грунюшка. Староста Щупак звенел шпорами и тяжело дышал, неся над ней венец.
«Исаие, ликуй!» – взывали певчие.
«Григорий, ликуй!» – вторило сердце Бакланова.
Давил ему венцом на голову неловкий Дятлов. «Все кончено, – думал Бакланов, – я женат. Вот оно что!.. Таинство! Таинство!»
Будто старше стал он, разумнее, будто по-иному все стало.
«Моя Грунюшка! Моя, моя, навеки!» – и опять задумался.
Как в чаду, принимал, стоя на амвоне у Царских врат, поздравления. Стольников-старик целовал руку Грунюшке, и это казалось странным. Девушки из хора торопливо, пересмеиваясь, бежали в притвор.
– Смотри, не промахнись, Григорий Миколаевич, – целуя его в губы свежими, купоросом пахнущими губами и до боли прижимаясь к его зубам своими зубами, говорил Курцов. – Не посрами невесту. Главное дело, не пей много.
Девушки завладели Грунюшкой. Ее, бледную, изнеможенную, почти страдающую, повели в притвор. Там ее усадили в кресло, и женщины расплели ей косу, разобрали волосы надвое так, что белая дорожка показалась на затылке, и, заплетая в маленькие косы, укладывали волосы по-женски, на затылок, сооружая там что-то, сильно изменившее лицо Грунюшки. Но было оно прекрасным, по-новому, как-то значительно-прекрасным. На голову ей надели золотой повойник. А кругом девушки грустно и голосисто, не по-церковному пели:
Не золотая трубушка вострубила,
Рано на заре восплакала Грунюшка
По своей черной косе.
Свет моя косушка черная,
Что родная маменька плела,
Она мелко-намелко переплетывала,
Мелким жемчугом усаживала…
Грустная песнь, грустное лицо Грунюшки – щемили за сердце. За дверьми топотали кони. Молодые парни садились на украшенных лентами, разжиревших зимой лошадей. Тройка снежно-белых, вся в лентах, стояла у самого крыльца. Сзади была соловая стольниковская тройка, гнедая тройка старосты, несколько одиночных саней. Бакланова с Грунюшкой усадили в первую тройку. С ними сели Дятлов и Алексей Алексеевич. Курцов гарцевал, сидя на попонке, на толстом мохнатом выкормке. Антонов вскочил на своего стройного текинского коня, староста Щунак молодцевато сидел на большом караковом коне.
– Ну! Айда те! Вперед! – крикнул Антонов.
Белые кони рванули. Бакланов и Грунюшка ударились о спинку саней и понеслись в каком-то волшебном забвении. Близко было бледное, суровое лицо Грунюшки и казалось далеким. Дальше, чем было. «Моя Грунюшка», – думал Бакланов и не смел ничего сказать. Через ее плечо был виден стройный Антонов, рукава зипуна и шубка, одетая наопашь, развевались и казались крыльями, он низко нагибался на высоком седле, из-под старой барашковой шапки с мотающейся серебряной кистью на голубом шлыке смотрело румяное улыбающееся лицо, и он говорил что-то Грунюшке, а что – не было слышно. Не слышала и Грунюшка. Звенели бубенчики, заливались колокольцы, храпели в такт скоку лошади, летели комья снега и ударяли в ковры по бокам саней. Рядом с Баклановым, болтая ногами, скакал Курцов. Лицо его блаженно улыбалось, белые зубы сверкали на месяце, и он что-то кричал Бакланову. Не слышал Бакланов. Быстрее тройки неслись его мысли, и уловить их не могло сознание. Волшебной сказкой казалась жизнь в императорской России, чудными людьми эти Богом хранимые русские.
Сзади визжала Эльза, смеялся Коренев.
– Ух, ух!.. Пади!.. Берегись!.. – вопили, сами не зная для чего, ямщики, и так все давали дорогу.
Звенели бубенцы и колокольчики, бухали комья снега в натянутые, кожей подбитые ковры, кто-то дико кричал, джигитуя на скачущей лошади. Было что-то безумно веселое в этой бешеной скачке саней и верховых поезжан.
– Это вам, – сказал, обращаясь к Дятлову, Алексей Алексеевич, – не митинг протеста под красными знаменами.
– Глупо, Алексей Алексеевич, – передергивая плечами, проговорил Дятлов и всю дорогу до дома Шагиных молчал.
XL
На крыльце молодых встретили Шагины и Стольниковы с хлебом-солью. Ярко горели фонари и лампы. Высоко подняли Шагин с Еленой Кондратьевной каравай хлеба, образовали арку, и, сгибаясь, под нее проходили Бакланов с Грунюшкой, а за ними и все поезжане. Едва только Бакланов нагнулся, на него полетали зерна, колосья пшеницы, хмель, орехи, пряники и мелкие монеты.
– Богато! Богато жить! Дай Бог, богато, – говорил батюшка.
В столовой было накрыто для свадебного пира. Когда все стали по своим местам, намеченным маленькими записочками, где кому сидеть и с кем беседу держать, священник благословил яства и пития. Курцов, Сеня, девочка, подруга Грунюшки, и еще две девушки стали обносить вином. Поднялся старый Стольников, все встали и затихли. Щелкнули ключи выключателя у оконного экрана, трубачи порубежной стражи в сенях торопливо продули трубы.
– За здоровье, – торжественно проговорил Стольников, – державного вождя Земли Русской государя императора Михаила Всеволодовича!
Грянуло «ура». На экрана появилось благородное лицо в короне и порфире, и звуки гимна, играемого звукодаром, слились с мощными аккордами трубачей.
Когда кончили кричать и петь святой народный гимн, поднялся опять Стольников и провозгласил:
– За здоровье воеводы Псковского, его высокопревосходительства тысяцкого Анатолия Павловича Ржевского.
И опять – «ура»! Трубачи играли марш Псковского воеводства.
Тосты шли за тостами, и наконец раздался главный, давно жданный тост.
– За молодого князя и княгиню!
К Бакланову и Грунюшке потянулись родители Грунюшки и Стольниковы с подарками.
– Вот тебе, родной Гриша, – сказал Шагин, подавая дорогую мерлушковую шапку с белым верхом, в которой был вложен синий пакет, – дарственная на осиновые верхи… Об весну вместе с Грунюшкой под яровые распашете.
– Примите, Григорий Николаевич, – сказал Стольников, – от меня с Ниной Николаевной бычка холмогорского и двух телок. Начинайте свое хозяйство.
Учитель Алексей Алексеевич поднес свой ларец с художественно сделанной из дерева инкрустацией и сказал стихи. В них говорилось о том, чтобы Грунюшка была счастлива, богата, красива и плодоносна, «как эта слива».
Старый дед Шагин поднялся с кубком вина.
– Желаю здравствовать, – сказал он, – князю молодому с княгиней! Княжному отцу, матери, дружке со свахами и всем любящим гостям на беседе. Не всем поименно, но всем поровенно. Что задумали, загадали – определи, Господи, талан и счастье: слышанное видеть, желаемое получить в чести и радости нерушимо!
Кругом раздались голоса:
– Определи, Господи!
– Помогай святая Богородица!
Гости потянулись к молодым с бокалами вина. – Горько! – крикнул Антонов.
– Горько! – зычно заревел Курцов.
– Горько! – чокаясь с Баклановым, сказала Эльза и закатила к потолку голубые глаза.
Бакланов целовал Грунюшку и не узнавал ее. Не те румяные, горячие губы, которыми целовала она его шутя, шаля, на «подушках» мягкие и влажные, отвечали на его поцелуи, а прикасались к нему сухие, тонкие, податые, холодные губы, трепет пробегал по ее лицу. Лицо было холодное, суровое.
«Ужели разлюбила?» – думал Бакланов.
– Горько, горько! – кричали гости.
Девушки пели песню:
Ой, заюшка, горностай молодой!
Молодых повели на их половину.