Текст книги "Василий Теркин"
Автор книги: Петр Боборыкин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
XXXIX
На ломберном столе ютилась низенькая лампочка, издавая запах керосина. Комната стояла в полутьме. Но Теркину, сидевшему рядом с Аршауловым на кушетке, лицо хозяина было отчетливо видно. Глаза вспыхивали во впадинах, впалые щеки заострились на скулах, волосы сильно седели и на неправильном черепе и в длинной бороде. Он смотрел старообразно и весь горбился под пледом, надетым на рабочую блузу.
Теркин слушал его уже около часа, не перебивая. Теперь он знал, через что прошел этот народник.
Аршаулов рассказывал ему, покашливая и много куря, про свои мытарства, точно речь шла о постороннем, просто, почти простовато, без пришибленности и без всякой горечи, как о «незадаче», которая по нынешним временам могла со всяким случиться. В первые минуты это показалось Теркину не совсем искренним; четверти часа не прошло, как он уже не чуял в тоне Аршаулова никакой маскировки.
– Да, Василий Иваныч, только вот здесь летом, как пошли жаркие дни, стал я лучше слышать на правое ухо. Левое, кажется, окончательно погибло.
– И вы оглохли от сиденья?
– Ни от чего другого! Приобрел это вместе с цингой, опухолью ног и катаром бронхов. Но это все ничего в сравнении с молчанием и одурью сиденья месяцами и годами.
– Годами! – вырвалось у Теркина.
– Я высидел в одном номере два года, девять месяцев и четырнадцать дней.
– И неужели никаких возможностей сообщения с товарищами по заключению?
– Без этого бы и с ума сойти можно!
Аршаулов откашлялся звуком чахоточного, коротким и сухим, закурил новую папиросу и так же спокойно, не спеша, добродушными нотами, вспоминал, как стр.328 долго учился он азбуке арестантов, посредством стуков, и сколько бесед вел он таким способом со своими невидимыми соседями, узнавал, кто они, давно ли сидят, за что посажены, чего ждут, на что надеются. Были и мужчины и женщины. От некоторых выслушивал он целые исповеди.
Никто еще не вводил Теркина так образно в этот мир неведомой, потаенной жизни. Он не мог все-таки не изумляться, как сумел Аршаулов сохранить – больной, нищий, без прав, без свободы выбора занятий и без возможности выносить усиленную работу – такое отношение к своей судьбе и к тому народу, из-за которого он погибал.
– Не я один, – говорил ему Аршаулов, не меняя тона. – Попадались, как и я же, из-за какой-нибудь ничтожной записки или старого конверта, визитной карточки. Мало ли с кем случалось встречаться и переписываться!.. Я, лично, против грубого насилия; но на иной взгляд и я – такой же разрушитель!.. Иначе и не могло быть!
– И всем этим вы обязаны кладенецким мужичкам? – глухо сказал Теркин.
– Нет, я с таким толкованием не согласен, Василий
Иваныч!..
Аршаулов встал и, кутаясь в плед, тихо заходил по комнате.
– Доноса от крестьян на меня не было, я в это не верю… Было усердие со стороны местного начальства и, быть может, кое-кого из той партии, которая товариществу, устроенному мною, не сочувствовала и гнула на городовое положение.
Теркина точно что ужалило. Он тоже поднялся, подошел к Аршаулову и взял его за свободный край пледа.
– Для меня это чувствительно, Михаил Терентьич! Я хотел от вас именно выслушать душевное слово, в память моего приемного отца Ивана Прокофьича.
А вы говорите про тех, кто его поддерживал, как про предателей и доносчиков. Как же это?
Толос Теркина вздрагивал.
– Позвольте, позвольте, Василий Иваныч. – Аршаулов прикоснулся к его руке горячей ладонью и подвел опять к кушетке. – Чувство ваше понимаю и высоко ценю… На покойного отца вашего смотрел я всегда стр.329 как на богато одаренную натуру… с высокими запросами.
Но мы с ним не могли столковаться, и он, не замечая того, шел прямо вразрез с интересами здешних бедняков.
– Однако?..
– Выслушайте меня.
Долго и все так же кротко говорил Аршаулов, даже кашель не прерывал его речи, и перед Теркиным вставала совсем иная картина кладенецких усобиц. Он начал распознавать коренную ошибку Ивана Прокофьича, не захотевшего смирить себя перед насущными нуждами и мирскими инстинктами «гольтепы», слишком горячо чувствовал личные обиды, неблагодарность за свои услуги в пору борьбы с крепостным правом, увлекался мечтами о городском благоустройстве и стал сторонником скупщиков, метивших в купцы, разорвал связь с мужицкой общиной.
– Но ведь его враги, – возражал он, – старшина Малмыжский и его подручные, были заведомые прощелыги и воры, совратители схода?..
– Я их и не выгораживаю, Василий Иваныч. И каковы бы они ни были, все-таки ими держалось общинное начало. -
Аршаулов взял его за руку. – Войдите сюда. Не говорит ли в вас горечь давней обиды… за отца и, быть может, за себя самого? Я вашу историю знаю, Василий Иваныч… Вам здесь нанесли тяжкое оскорбление… Вы имели повод возненавидеть то сословие, в котором родились. Но что такое наши личные обиды рядом с исконным долгом нашим? Мы все, сколько нас ни есть, в неоплатном долгу перед той же самой гольтепой!..
Теркин молчал, но ему хотелось сказать: "Это идолопоклонство! Народ – темная, слепая сила, и надо ею править, а не становиться перед ней на колени!"
Он дал Аршаулову высказаться.
И в этом человеке увидал он под конец не изуверство какой-нибудь книжной проповеди, а глубину чистой, ничем не подмешанной преданности народу, жалость к нему, желание поднять его всячески, делиться с ним знанием, идеями, трудом, сердечной лаской.
– Что ж из того, – доносился до него чахоточный голос Аршаулова, согретый тихим одушевлением, – стр.330 что ж из того, Василий Иваныч, что здесь облюбленное мною дело лопнуло, и я сам искалечен тюрьмой и ссылкой?.. Это – не аргумент. Да, в здешнем народе не нашлось того, что нужно для стойкого ведения всякого товарищества… Лень, водка, бедность, плутоватость, кумовство… все это есть, и я, по крайней молодости своей в ту пору, многого недоглядел. Но в нем, в его коренных свойствах – задатки высшего общественного строя… Он способен на выдержку и работу сообща. Я не славянофил… и нынешнего патриотического самохвальства не жалую; однако такова и моя вера!
– Кто же поддерживает вас… в настоящую минуту?.. Все оставили?.. Испугались?..
– Испугались – это точно. Да как же вы хотите, чтобы было иначе?.. Страх, умственный мрак, вековая тягота – вот его школа!.. Потому-то все мы, у кого есть свет, и не должны знать никакого страха и продолжать свое дело… что бы нам ни посылала судьба.
Тут только он откашлялся и перевел дыхание. Глаза разгорелись. Он выпрямился, и его неправильное лицо стало красивее.
Теркин сидел с опущенной головой, и в руке его тлела закуренная папироса. Он нашел бы доводы против того, чем закончил Аршаулов, но ему захотелось слиться с пламенным желанием этого бедняги, в котором он видел гораздо больше душевного равновесия, чем в себе.
– Так-то так, – выговорил он, – но с народом, Михаил Терентьич, надо быть одного закона… верить, во что он сам верит… Нешто это легко?
– Вы о какой вере?
– Какую он сам имеет. Да вдобавок, здесь, в Кладенце, друг против друга стоят – законная церковь и раскол. Надо к чему-нибудь пристать. А насильно не заставишь себя верить.
– И не надо, – упавшим голосом, но с той же убежденностью сказал Аршаулов. – Народ терпимее по натуре, чем мы. Сектантство – только форма протеста или проблеск умственной жажды. В душу вашу он инквизиторски не залезает.
– Однако есть с вами из одной чашки не будет. Да и не о расколе я говорю. О том, что мужицкой веры не добудешь, если б и хотел. Не знаю, как вы… стр.331
– Никогда я не находил препятствия в моих убеждениях, чтобы приблизиться к народу. И здесь это еще легче, чем где-нибудь. Он молебен служит Фролу и
Лавру и ведет каурого своего кропить водой, а я не пойду и скажу ему: извини, милый, я – не церковный… Это он услышит и от всякого беспоповца… В общем деле они могут стоять бок о бок и поступать по-божески, как это всякий по-своему разумеет.
– Хорошо бы так-то! – вырвалось у Теркина.
– И так будет, Василий Иваныч, так должно быть. У всех, кто жалеет о народе, одна вера, и она божественного происхождения, один закон, – правды и человечности.
Из передней дверь скрипнула. Показалась голова матери Аршаулова.
– Миша! Не угодно ли им чайку? Самовар давно стоит…
Ко мне пожалуйте. Или в ту вон комнату.
– Ах, маменька!.. Погодите!.. Такой у нас разговор…
– Шибко-то говорить ему вредно, – старушка обратилась к гостю, – а он не может удержаться.
– Ничего! Я ведь не напрягаюсь. Лучше сюда принесите нам. Василий Иваныч не взыщет.
Теркин тоже подосадовал на старушку за перерыв их беседы. У него было еще многое на сердце, с чем он стремился к Аршаулову. Сегодня он с ним и простится и не уйдет от него с пустыми руками… И утомлять его он боялся, хотя ему вид Аршаулова не показался уже таким безнадежным. Явилась надежда вылечить его, поселить на юге, обеспечить работой по душе.
XL
«Пора уходить», – спохватился гость, взглянув украдкой на часы. Аршаулов начал заметно слабеть; попросил даже позволения прилечь на кушетке. Голова старушки уже раза два показывалась в полуотворенную дверь.
Поговорили они порядком и о теперешнем его положении. Он не жаловался. В губернском городе ему обещали постоянную работу по статистике, не стр.332 требующую ни особенной спешности, ни частых разъездов. В город его не тянуло, хоть там он и нашел бы целый кружок таких же "подневольных обывателей", как и он сам.
– Матушка все боялась, что я соблазнюсь, буду туда проситься на житье… Нет!.. Климат там такой же… Еще похуже будет. А главное, здесь я окружен моей стихией. Здесь и умру.
Теркин искренно и почти стыдливо высказал готовность поддержать его чем может, предложил доставить ему у себя место на низовьях Волги, где все-таки не так сурово, если только начальство согласится пустить его туда. Аршаулов выслушал, дотронулся до его плеча и покачал головой.
– Спасибо, Василий Иваныч, я по вашему делу не гожусь. Видите, каково мое здоровье.
Дальше речь об этом не пошла.
– Вы на меня смотрите как на буржуя, – торопливо заговорил Теркин, взволнованный и смущенный. – Так ведь называют нашего брата – практика?..
Он не мог уйти от Аршаулова без исповеди.
– Вы человек из народа, – резко ответил тот, – и останьтесь им, насколько возможно.
– Насколько возможно! – повторил Теркин и махнул рукой. – На распутье я стоял, Михаил Терентьич, два человека во мне войну вели, и тот, которого к вам влечет, пришел за духовной помощью второму, хищному.
Без всяких оговорок и смятенья, порывисто, со слезами в голосе, он раскрыл ему свою душу, рассказал про все – сделку с совестью, связь с чужой женой, разрыв, встречу с чудной девушкой и ее смерть, про поворот к простой мужицкой вере и бессилие свое найти ее, про то чувство, с каким приехал в Кладенец.
– Не хочу я, не хочу я жить без веры… – повторял он, размягченный своей исповедью. – А верить не могу как простец: хоть и мало я учился, все-таки книжка взяла свое. Другой, внутренний закон мне нужен, вот такой, какой в вас сидит, Михаил Терентьич. И тут загвоздка! К народу долго мстительность имел… Теперь только здесь стало в меня примирение проникать. В мужика, в землепашца, в кустаря я не обращусь… Не то чтобы не пускала одна утроба, избалованность, стр.333 жадность к дорогому и сладкому житью, а за свое человеческое достоинство дрожу, не хочу потерять хоть подобие гражданских прав… чтобы тебя пороли в волости как скотину. С этого меня никто не сдвинет… Я должен хозяйствовать и в гору идти – такова моя доля; и что я из своего добра сделаю, как я свои стяжания соглашу с жалостью к народу, с служением правде – не знаю!.. Взыскую этого, Михаил Терентьич, всем моим нутром взыскую!..
Он закрыл лицо руками и смолк, весь потрясенный.
– Не забывайте, – проникал в него чуть слышно голос Аршаулова, закинувшего голову на валик кушетки, – не забывайте крестьянства; оно приняло и выходило вас и бросило в душу зерно мирской правды… Ведь Иван-то Прокофьич, хоть он и ошибался в средствах, цель имел одну: стоять за правду со своими однообщественниками. И его пример заразителен; оттого только, что он водился с богатеями, с скупщиками, он потерял чутье настоящего мужицкого блага, добивался таких порядков, где можно будет властвовать безусловно, менял по доброй воле деревню на город. Но он был прикован к своему месту, зарвался; по природе своей человек он был слишком пылкий и даже славолюбивый. Ему уже нельзя было очистить свое понимание от всех этих примесей. Вы молоды, свободны, ищете правого пути, видите насквозь все, что творится на Руси хищного и бесстыжего.
Хозяйствуйте, заручайтесь силой, только помните, кто вас кормил, перед кем вы в долгу. И найдете свой закон, свою веру!
– Нешто это мыслимо, чтобы не завязить хоть одной ноги в неправде? – глухо вырвалось у Теркина.
– А нельзя, так вернитесь сюда… сбросьте с себя все и станьте на сторону кладенецкой гольтепы, искупите все вольные и невольные грехи вашего отца против крестьянского мира.
– И кончите тем, что вас, как смутьяна и бунтовщика, сначала выдерут раз пятьдесят, потом сошлют туда же, откуда Иван Прокофьич вернулся полуживой!..
– Быть может, – чуть слышно вымолвил Аршаулов.
За стеной деревянные часы пробили десять.
____________________
стр.334
На самом юру, по ту сторону торговой улицы, ближе к месту, где пристают пароходы, усталый присел
Теркин. Он пошел от Аршаулова бродить по селу. Спать он не мог и не хотел попадать к часу ужина своего хозяина. Мохова.
Ночь звездная, мягкая для первых чисел сентября, с отблеском новой луны в реке, веяла ему в лицо горной прохладой. Он сидел на скамейке, которую помнил еще с раннего детства… Тут на Святой и Фоминой парни и девки собираются гулять и есть лакомства.
Слева, вниз по реке, издалека показались цветные точки фонарей парохода, и шум колес уже доносился до него; потом и хвост искр из трубы потянулся по пологу ночи.
Это мог быть и «Батрак», если его ничто не задержало ни в Нижнем, ни в Лыскове. Разглядеть было трудно, даже какого цвета пароход.
Будь это и «Батрак», он не пойдет на пристань. Там и до сих пор вряд ли знают, что один из пайщиков товарищества проживает в Кладенце.
Судьба, видно, неспроста привела ею сюда, после исповеди Аршаулову. На этой реке он родился, на ней вышел в люди, на нее спустил свой собственный пароход.
Вся его жизнь пройдет на ней. Он другого и не желает. И ежели той же судьбе угодно дать ему силы– мощи послужить этой реке, как он всегда мечтал, разве не скажет ему спасибо каждый забитый мужичонко, на протяжении всего Поволжья? Ну-тко!
Он не стал уноситься вдаль. Ему хотелось сохранить в себе настроение, с каким он оставил домик Аршаулова. Пароход вдруг напомнил ему его разговор с писателем, Борисом Петровичем, когда в нем впервые зажглась жажда исповеди, и капитан Кузьмичев своим зовом пить чай не дал ему высказаться.
Борис Петрович и Аршаулов – родные братья по духу, по своей любви к народу… Только тот служит ему большим талантом, а этот горюн испортил в лоск свою жизнь и ничего не сделал даже для одного Кладенца.
Что за нужда! Он счастлив, душа у него младенчески чиста, никакого разлада с самим собой; на ладан дышит, а ни одной горькой ноты!.. Разве не завидно? стр.335
И вспомнилась ему та фраза, которую он в разговоре с Борисом Петровичем привел из присловий московского патриота: "так русская печь печет!"
Чудно печет она, и никакому иностранцу не разобрать, что делается в душе русского человека.
Ритмический шум близившегося парохода все крепчал…
Протянулся и звук свистка, гулкий, немножко зловещий, такой же длинный, как и столп искр от трубы.
"Не «Батрак» ли?" – спросил себя еще раз Теркин. Звук показался ему очень знакомым… Он не стал разглядывать очертаний парохода.
На пристани замигали фонари, и окошко конторы выделялось светлым четырехугольником.
Завтра он убежит отсюда вниз по реке на каком придется пароходе.
Куда? Где у него дом?.. Все разлетелось прахом… В каких-нибудь две недели. Он начал считать на пальцах дни с приезда на дачу около посада, и не выходило полного месяца; а со смерти Калерии – всего двенадцать дней: три на дорогу в Москву, два в Москве и у Троицы, три на поездку в Кладенец, да здесь он четвертый день.
И опять он бобыль: ни жены, ни подруги!.. Там, пониже Казани, томится красавица, полная страсти, всю себя отдала ему, из-за любви пошла на душегубство…
Напиши он ей слово, пусти телеграмму – она прилетит сию минуту. Ведь кровь заговорит же в нем, потянет снова к женской прелести, будет искать отклика душа и нарвется на потаскушку, уйдет в постыдную страсть, кончит таким падением, до какого никогда не дошел бы с Серафимой.
В ушах его зазвучали кроткие слова Калерии, ее просьба простить Серафиму, вести ее к алтарю…
Нет!.. Между ним и Серафимой легла могила этой девушки, выела и влечение к женщине, и жалость. Не найти ему в браке с бывшей любовницей ничего, кроме "распусты".
Тщета всякого счастия и всякого стяжания пронизала его вместе с образом смерти Калерии… Все бросить, превратиться в простеца, дойти до высокого юродства Михаила Терентьича Аршаулова?!
Протянулось несколько минут. Теркин все еще стр.336 сидел с низко опущенной головой. Его точно разбудил новый свисток, у самой пристани.
Он встал, встряхнулся, пристально поглядел вниз на реку. Подходил «Батрак». Вон косая труба и верхняя американская рубка.
Его внезапно подхватило хозяйское чувство и понесло к своему детищу. Почти бегом стал он спускаться по горе к пристани, точно ища спасения от самого себя… стр.337
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
I
Раннее половодье залило низины плоского прибрежья
Волги, вплоть до села Заводного. Нагорный берег зеленел, покрытый на несколько десятин парком, спускавшимся к реке до узкой песчаной дороги.
Парк этот разделяли глубокие балки, обросшие дубом и кленом, местами березой. Наверх шли еще влажные дорожки, вдоль обрыва и крест-накрест к площадке, где между двумя липовыми аллеями помещались качели. Остатки клумб и заросшие купы кустов выказывали очертания барского цветника, теперь запущенного.
В глубине желтел двухэтажный дом, с террасами, каменный, давно не крашенный. Верхний этаж стоял на зиму заколоченный, да и теперь – с закрытыми ставнями. Позади – вправо и влево – шли службы, обставляя обширный двор с выездом на проселочную дорогу. На горизонте синели леса.
В креслице качель сидела и покачивалась в короткой темной кофточке и клетчатой юбке, с шапочкой на голове, девушка лет восемнадцати, не очень рослая. Свежие щеки отзывались еще детством – и голубые глаза, и волнистые светлые волосы, низко спадавшие на лоб. Руки и ноги свои, маленькие и также по-детски пухлые, она неторопливо приводила в движение, а пальцами рук, без перчаток, перебирала, держась ими за веревки, и раскачивала то одной, то другой ногой.
Несколько ямочек смеялись на ее личике, под самыми глазами, и посредине щек, и даже на подбородке. Глаза – широко разрезанные, прозрачные – переходили стр.338 от одного предмета к другому, от дерева к траве, и дальше к скамье, стоявшей на обрыве, в полукруге низких кустов, еще туго распускавших свои почки.
Солнце начало печь – шел первый час дня.
Девушка изредка щурилась, когда повертывала голову в сторону дома, где был юг. Ее высокая грудь вдыхала в себя струи воздуха, с милым движением рта. Розовые губы ее заметно раскрывались, и рот оставался полуоткрытым несколько секунд – из него выглядывали тесно сидящие зубы, блестевшие на солнце.
Гулять по парку было еще сыро. Вниз, к реке, она не решалась спускаться одна. Вот после обеда, когда ее старшая тетка ляжет отдохнуть, она пойдет к реке, если подъедет Николай Никанорыч к обеду.
Николай Никанорыч живет у них вторую неделю, во флигеле. Он – землемер. Фамилия его Первач. Такая странная фамилия! Она его спросила как-то: "что значит первач?" И он ей объяснил, что так называется какая-то мука, – пшеничная, кажется. Этот Первач – красив, даже очень красив – брюнет, волосы вьются, бородка клинышком и на щеках коротко подстрижена. Одевается "шикозно".
Это слово «шикозно», как и много других, она вывезла из губернского института. Давно ли был выпуск, акт и бал?.. Всего каких-нибудь три месяца с небольшим, перед масленицей. Они – в старшем классе, все носили при себе маленькие календари и отмечали крестиком каждый протянувшийся день. Приехали за ней папа и младшая тетка, Марфа Захаровна, с няней Федосеевной, нашивали платья, белья, каждый день ходили портнихи и приказчики из магазинов. Медали она не получила; только награду – похвальный лист и книги – сочинения Пушкина, с позолоченным обрезом.
Она сама удивилась, что кончила с наградой. Могла бы поступить на какие-нибудь курсы, в Москве или Петербурге. Но ее совсем туда не тянуло. Лучше своего губернского города она ничего не знала. Так ее все любили, – и в институте, и в городе. Прожили они целый месяц; были пикники, вечера в клубе; три раза ее возили в театр; она видела целых три оперетки и по слуху до сих пор напевает оттуда. Нот не успела найти. Папа потом привез ее сюда, в усадьбу, где она давно не бывала. Одно лето проболела. Ее не брали на вакации. Потом ездила в Самару на кумыс. Вот с тех стр.339 пор она так поправилась. Прошло все: кашель, простуды, головные боли, сердцебиение. В институте думали, что у нее будет чахотка, а теперь она – "кубышка".
Так прозвали ее подруги, особенно одна, Маша Холтиопова. Та всегда была больная, белая, точно молоком налитая, с чудной талией. Они клялись писать друг другу каждую неделю. Первые два месяца писали, потом пошло туже.
Да и о чем писать? С тех пор как она в Заводном, день за днем мелькают – и ни за что нельзя зацепиться.
Спать можно сколько хочешь, пожалуй, хоть не одеваться, как следует, не носить корсета. Гости – редки…
Предводитель заезжает; но он такой противный – слюнявый и лысый – хоть и пристает с любезностями. Папа по делам часто уезжает в другое имение, в
Кошелевку, где у него хутор; в городе тоже живет целыми неделями – Зачем? Она не знает; кажется, он нигде не служит.
Ей давно уже сдается – это еще в институте было, – что папа стал с ней не так ласков, как прежде. Он ни в чем ей не отказывает и карманных денег дает – только не на что их тратить; прежде чаще ласкал и расспрашивал обо всем. Теперь – нет. И она совсем его не знает, какой он: добрый, злой, умный или глупый. Письма ему писала она, и в последний год перед выпуском – коротенькие, не умела его ни о чем выспросить – любит ли он ее по-прежнему. Здесь она, когда бывает с ним наедине, чувствует себя маленькой– маленькой. Ничего у нее не выходит – никакого серьезного разговора. Оттого, должно быть, что она еще не вышла из малолеток.
И да, и нет. Какая же она маленькая? У нее – особенно здесь, в деревне – такие грезы по ночам. Проснется – или вся в слезах, или с пылающими щеками – и начнет целовать подушку. Вчера видела Николая Никанорыча в его синем галстуке с золотыми крапинками.
Вот и теперь этот сон прошелся весь перед нею, и ей уже менее стыдно. Она сильно обрадуется, если он вдруг подойдет к качелям и скажет своим приятным голосом:
– Александра Ивановна, позволите?..
И начнет качать высоко-высоко. У нее на сердце захолодеет, голова сладко закружится, в шее и в груди точно что-то защекочет. Она зажмурит глаза – и плывет– плывет. Так чудесно! стр.340
Они поют вместе. Николай Никанорыч умеет ноты разбирать бойчее, чем она, хоть ее и учили в институте, и в хоре она считалась из самых лучших. И когда им нужно взять вместе двойную ноту, на которой есть задержка, она непременно поднимет голову; его черные глаза глядят на нее так, что она вся вспыхнет и тотчас же начнет ужасно громко стучать по клавишам.
Нянька Федосеевна ворчит под нос, что он
"землемеришка". Во-первых, он не просто землемер, а ученый таксатор. Папа его очень уважает и выписал для важной работы: разбить на участки лесную дачу, там за дорогой. Он за это большие деньги получит. Да и что слушать Федосеевну. Она только смущает ее. Все какие-то намеки, которых она не понимает. Про мамашу вспоминает беспрестанно. Дает понять, что тетки – особенно Павла Захаровна – совсем обошли папу. А настоящего не говорит, да и не хочется допытываться.
Зачем? Только себя расстраивать.
Мамашу она не помнит. Сама была еще очень маленькая. Тетки ее баловали – это она помнит, и в институт отдали ее не насильно – ей самой хотелось носить голубое платье с белой пелеринкой.
Ну, что ж из того, что тетя Павла – сухоручка, хромая и перекошенная, и язык у нее с язвой? Замуж ее никто не взял – все старые девы такие. Ее она не грызет. Тетя Марфа – так и совсем добрая. Любит поесть и наливки любит… Что ж!.. Она сама – лакомка. И наливки ей нравятся всякие: сливянки, вишневки, можжевеловки. У тети Марфы в спальне – целые бутыли.
И как там хорошо, в послеобеденные сумерки, полакомиться и выпить рюмочку, лежа на кушетке! Тетя все расспрашивает про Николая Никанорыча – нравится ли, видит ли его во сне, не хочет ли погадать на трефового короля?
Трефовый король – это Николай Никанорыч.
И начнет гадать за овальным столом. Подадут свечи. В спальне так тихо и так вкусно пахнет вареньем, смоквой, вишневкой. Тетя – в блузе, вся красная, щеки лоснятся, и глаза немножко посоловели – наклонится над столом и так ловко раскладывает карты.
– Исполнение желаний, марьяж, письмо, настоящее, будущее, неожиданный удар…
Эти выражения выговаривает она с придыханием. И всегда выходит хорошо – марьяжная карта выпадает стр.341 непременно на самое сердце червонной дамы; червонная дама – это она, Саня.
– Скоро, скоро твоя судьба решится, Санечка, подмигивая, говорит тетя Марфа.
Она и сама точно немного влюблена в Николая Никаноровича: одевается к обеду в шелковый капот с пелериной и на ночь городки себе устраивает каленой шпилькой. Да и тетя Павла, когда себя получше чувствует, с ним любезна, повторяет все, что по нынешним временам такими молодыми людьми грех пренебрегать.
– Ты, Саня, не воображай себя богатой невестой, – не дальше как вчера сказала она ей. – Твой отец еще не стар и жениться может в другой раз; а своего у тебя от матери ничего нет. Вот мы разборчивы были и остались в девках.
Она говорит: "в девках" и горничных называет "девки".
От ее голоса, серых глаз, всего тона приходится иногда жутко; но к ней она не придирается, не ворчит, по целым дням ее не видно – все ей нездоровится.
Только и Сане сдается, что нянька Федосеевна права: «сухоручка» держит папу в руках, и без ее ведома ничего в доме не делается.
Умри тетя Павла – она не стала бы долго плакать!.. Да и по ком она убивалась бы?.. Ей часто кажется, что она "сушка", – так в институте звали тех, у кого сердца нет или очень мало.