Текст книги "Сумерки жизни"
Автор книги: Петер Альтенберг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Петер Альтенберг
Сумерки жизни
ПЕТЕР АЛЬТЕНБЕРГ.
(Вместо предисловия к русскому изданию).
Он был прирожденный бродяга, цыган по натуре, и его настоящим отечеством была «Богемия», не та реальная, историческая и географическая Богемия, что преобразовалась нынче в Чехо-Словакию, но фантастическая страна снов и причудливых химер, куда часто переселяются душою (не телом) художники всевозможных цехов.
У него никогда не было ни семьи, ни профессии, ни собственного постоянного жилища. Когда редакция «Литературного Календаря» обратилась к нему с просьбою дать сведения о себе, он, в качестве места жительства, указал «Кафе Централь» в Вене. Действительно, там всего чаще можно было его видеть, за столиком, перед кружкою пива. Но порою и оттуда он улетучивался и целыми неделями пропадал неведомо где, чтобы затем совершенно неожиданно вновь появиться у стойки бара, в обществе девиц легкого поведения или бездомных скитальцев, подобных ему самому.
Этот пьяный, беспутный человек, абсолютно неспособный к правильному, систематическому труду и начавший писать почти случайно на 35-м году от рождения, был однако настоящим поэтом, хотя за всю свою жизнь не связал и двух рифм. Он создал литературный жанр, соответствовавший его привычкам и образу жизни, выработал, по его собственному выражению, «телеграфический стиль души». Это своеобразное, утонченное искусство, в котором Альтенберг никогда не имел себе равных, является чудом лаконизма. Еще никому до сих пор не удавалось выразить так много содержания в столь малом количестве строк. Совершенно справедливо говорит он о себе: «Я могу описать человека в одной фразе, душевное переживание на одной странице, пейзаж – в одном слове».
Две черты характеризуют талант Альтенберга: способность по-своему, по-особому, необыкновенно ярко, остро и поэтично воспринимать самые обыкновенные, прозаические вещи, и уменье передавать свои глубоко личные переживания так, что они тотчас же и всецело становятся понятны и доступны читателю. При том – почти каждому читателю. Произведениями Альтенберга одинаково могут наслаждаться и рафинированно-культурный эстет, и человеческий примитив – какая-нибудь девушка-подросток, ничего порядком не читавшая и не приученная серьезно мыслить. Надо сказать, что именно читателей этой последней категории, главным образом, имел в виду Альтенберг. К ним обращается он со своими советами, со своими «диэтическими» наставлениями, со своими, подчас очень властно звучащими, призывами. В глазах «нищих духом» ему очень хотелось прослыть мудрецом и наставником, и иногда это ему удавалось. Но по существу он конечно, был не мудрец, а безумнейший из смертных, какой когда-либо жил на земле.
Критически разбирать жизненную философию Альтенберга – это все равно, что хватать пальцами нежные крылья бабочки с целью попробовать наощупь их красивый узор. Свою первую книгу он озаглавил «Как я это вижу», но в сущности название это подходит ко всем его сочинениям. Они содержат исповедание субъективизма, доведенного до крайних, последних пределов. Мораль Альтенберга так же, как и его гигиенический режим, хороша для него одного и не может быть возведена в общее правило.
«Сумерки жизни» – самая последняя из его книг и – самая мрачная. В ней впервые изменил ему юмор, искрящиеся блестки которого обильно рассеяны в его предыдущих сборниках. Старость, болезни, лишения и разочарования бросили свою печальную тень на вечер жизни поэта. Но зато никогда, кажется, не случалось ему быть таким трогательным и задушевным, как в этих маленьких лирических отрывках, написанных уже слабеющей рукой. Некоторые из стихотворений в прозе, встречающиеся на этих страницах, производят впечатление стонов, так они непосредственны и так больно отзываются в нашем сердце. Стоя у роковой грани, старый Петер прощается с читателем и посылает ему свой последний привет.
П. Губер.
ВОСПОМИНАНИЯ.
Я взялся написать для одного большого журнала свои «Мемуары». Но разве тысячи впечатлений, рассеянных в моих девяти книгах, нельзя назвать «Мемуарами»? Или вы, быть может, ожидаете чего-нибудь в таком, например, роде:
„Жили некогда два богатых и красивых молодых человека, которые вели оптовую торговлю сельскими продуктами в Хорватии. Было это в 1857 году. Случилось так, что оба элегантных брата отправились на великосветский бал, где две сестры, красоты своей ради, представлялись эрцгерцогу Карлу Людвигу. На следующий день младший брат пришел просить руки младшей из них. «Да, милостивый государь, это было бы прекрасно, ибо у вас хорошее положение в свете, а у наших дочерей ничего нет, кроме красоты; пораньше Эрмины должна стать невестой старшая из них, восемнадцатилетняя Паулина». Младший брат пришел к старшему и рассказал, как обстоит дело. Старший отвечал: «Я не могу мешать твоему счастью, Паулина так же прекрасна, как твоя Эрмина, я обручусь с нею сегодня!» Моим появлением на свет я обязан этой рыцарской братской любви. Мою мать звали Паулина”.
ЭКЗАМЕН НА АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ.
Вам, наверно, интересно будет узнать, какую отметку я получил на экзамене в Венской академической гимназии, за мое сочинение: «В какой мере Ифигения Гете является «германской» драмой?» – «Весьма неудовлетворительно»! Вы, надеюсь, не думаете, что, сорок лет спустя, я неспособен снова провалиться на подобном экзамене! Другие мои почтенные, или, собственно говоря, совсем непочтенные коллеги просто задолбили все то, что им в течение восьмого класса говорили по этому предмету. Я же никогда не слушал. Ибо Ифигения мне нравилась глубоко, но «в какой мере» меня никогда не интересовало. Поэтому я вынужден был через пол-года вновь держать экзамен при Теризанской гимназии.
На сей раз темой для немецкого сочинения было: «Влияние открытия Америки на европейскую культуру». После долгих размышлений я написал многозначительное слово: «Картофель!»
Странно, почему это восемнадцати—девятнадцатилетнему уму предъявляют такие требования, да еще в условиях экзаменационной горячки, какие не под силу сорокалетнему уму, находящемуся в спокойном состоянии?!
Что удивительного в том, что при таких обстоятельствах становишься с горя поэтом? Для этого, слава Богу, не нужно никаких положительных знаний.
ДЕТСТВО.
Когда мне было восемь лет и меня учили дома, моим родителям сказали, что для моего «развития» необходимо заниматься в школе. Меня отправили в училище Германа на Школьной улице. Я не понимал ни одного слова из того, что там преподавалось. Через восемь дней я вновь очутился дома.
Вообще, в какой бы школе я ни учился в течение всей моей жизни, я не понимал ни слова. Это было «патологическое явление». Началось оно уже в гимназии. Для меня все было китайской грамотой. То же самое в университете. Начать с того, что все мне казалось лишним и запутанным. Я хотел постичь жизнь прямо, а не научными «обходами». В Штуттгарте, в «Придворном Книжном Магазине», я хотел в три месяца изучить теоретически то, что «опытные приказчики» не изучают и за пять лет. Мне говорили: «Это дается практикой!» Я не постиг ни теории, ни практики. Это было нудно и убивало дух, хотя и приходилось иметь дело с духовными ценностями. Я занял деньги и бежал из Штуттгарта. Я предпочел поселиться в Рейхенау у Пайербаха, в отеле «Тальгоф». Там был осенний лес, влажный мох, горные туманы, плеск Брюннлейна по ночам. По работе я не скучал. Отец говорил, что не знает, куда я направляю свой путь, но что его это не касается. Я направлялся в нагорные пастбища Шнеберга. А куда направляются другие? Тьфу!
ГУВЕРНЕР.
У меня был гувернер, которого я фанатически обожал. Теперь он профессор по глазным болезням. Его зовут Л. К. Моя сестра, Мария, которая была на два года моложе меня, имела гувернантку из Швейцарии, – Амелию Лейтцингер. В течение трех лет мы вели задушевную, чудесную жизнь, словно в раю; мы никому не завидовали; создавшаяся в родительском доме жизненная констелляция удовлетворяла нас вполне. Вдруг матери показалось, что гувернер и гувернатка относятся друг к другу не совсем равнодушно. В то время как мы с сестрой давно заметили этот факт и приветствовали его с радостью, видя в нем узы, скрепляющие все отношения в родительском доме, наша мать, принадлежавшая к более старому и исполненному предрассудков поколению, держалась иного, более скептического взгляда; однажды, по какому-то поводу, она сказала моему любимому гувернеру: «Вы должны отдаться исключительно, да, исключительно, дружбе с моим сыном, вы меня понимаете?» Да, он понял и заявил, что уходит.
Вследствие этого мы отказывались в течение трех дней от пищи. На четвертый день он взял назад свое заявление, а Амелия Лейтцингер добровольно возвратилась в Швейцарию. Отец сказал тогда матери: «Паулина, прошу тебя, не вмешивайся никогда в дела наших детей такого деликатного свойства!»
МОЙ ОТЕЦ.
Мой отец был самым добрым человеком, какого только можно себе представить; люди, в большинстве своем, его не понимали: можно сказать, что в сравнении с другими смертными в нем было какое-то болезненное и прямо непозволительное чувство справедливости. Он, например, защищал всех своих служащих, слуг и совершенно посторонних людей, когда их бранили. Он говорил: «Пожалуйста, оставим это. Вы ведь не знаете доподлинно, в чем тут дело?» Мать часто говорила: «Отец, мы знаем хорошо, что Виктор Гюго – твой бог, но ты с твоим чувством справедливости скучен и однообразен; ведь если на кого-нибудь сердятся, то это не имеет серьезного значения: нельзя всегда оставаться спокойным».
Моего отца такие реприманды смущали, и он говорил: «Хорошо, пусть будет так, но только не в моем присутствии!» Летом он одевался, как дровосек, жил в охотничьей избушке на Лакабодене, одном пастбищ Шнеберга. Он вставал в четыре часа утра и отправлялся смотреть на любовную пляску тетеревов. Он никогда не ходил на охоту. «Стрелять – фу, я не настолько аристократ; я радуюсь, глядя на эту чудесную жизнь!»
Однажды ему дали двадцать крон, чтобы он снес вещи до дома садовника. Его приняли за настоящего дровосека, и это был самый приятный заработок за всю его жизнь! Меня он особенно любил; к несчастью, он не понимал, как и многие, многие другие, ни одного слова в моих набросках. Он говорил: «Вот Виктор Гюго! «Труженики моря», – какая простота. «Несчастные», какая теплота и напряженность чувства. «Ган Исландец» – какая катастрофа! А ты, – только что начал, и уже конец. И о чем идет речь? Никто не может понять. Мне очень жаль, но этого я не постигну никогда! Много ли ты, по крайней мере, зарабатываешь такими вещами?»
Это был самый благородный, самый непритязательный, добрейший, нежнейший, справедливейший, и бессознательнейший философ, живший в мире, которого он никогда не понимал. Потому-то он и удалился в свое удобное, обитое красным бархатом кресло наилучшего сорта, все свое счастье сосредоточил на табаке и никому своими делами не надоедал. Это был «мудрец» и «святой». Я не испытывал по отношению к нему обычных сыновних чувств, но всегда знал, что он самый «мудрый» и, в этом испорченном мире, «святой». Он умер тихо и безболезненно на 86 году жизни.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ.
Моей первой любовью была Рози Мишишек, моя ровесница; нам обоим было по двенадцати лет. Каждый день мы играли в прятки на ступеньках храма Тезея в Народном Парке. По воскресеньям на ней было зеленое шелковое платье с узкими черными бархатными лентами, были у ней оголенные угловатокруглые плечи, распущенные локоны, вообще она была прекрасна. Когда ей казалось, что она нашла особенный уголок за колоннами, то я нарочно не замечал ее и пробегал мимо, рискуя, что меня сочтут за дурака!
Ее счастье было для меня тогда всем.
Однажды вечером моя мать услышала, как я всхлипывал и плакал.
– Что случилось?
Рози Мишишек сегодня, когда уходила, не подала мне на прощанье руки! – Таким образом, это дошло до госпожи Мишишек, которая попрекнула свою дочурку: «Он тобою серьезно интересуется, а ты, уходя из храма Тезея, не хотела подать ему ручку?»
На следующий день, хотя это были простые будни, Рози пустила в ход свое зеленое шелковое платье с узкими черными бархатными бантиками, оголенные угловато-круглые плечи, распущенные локоны и свое обычное сладкое личико дикой кошки.
– Ты пожаловался своей матери, что я вчера, уходя, не подала тебе руки?.. Сегодня я тебе ее подаю два раза, за сегодняшний день и за завтрашний, а то я, пожалуй, позабуду, глупый мальчишка.
Она была прелестна, эта маленькая фурия, и казалась милее, чем когда-либо. Она сказала: – «В прятки я с тобою больше не играю, ты нарочно проходишь мимо меня, хотя должен был бы меня видеть! Ты думаешь, что это весело? Глупый мальчишка, иди, наябедничай снова».
Так окончилась моя первая, самая нежная, исполненная уважения любовь. Все позднейшие были в том же роде. Нет, хуже, обиднее!
ДОМАШНИЙ КОНЦЕРТ.
В день рождения моего отца я играл «Классические Отрывки» Глюка, Гайдна, Баха, Генделя, еще кого-то, а мой фанатически любимый мною учитель Рудольф Цёлльнер, в то время вторая скрипка в оркестре Придворной Оперы, аккомпанировал на рояле. В этой игре была благородная выразительность и задушевность, но техники – ноль, нет, не ноль, ее не было совершенно. Мой любимый учитель говорил обо мне: «Бесталанный гений! Ему недостает именно того, что необходимо в жизни. Жаль, но он никогда не дождется признания, несмотря на то, что он лучше многих!» Мой идеальный отец, мой трогательно-идеальный отец, купил мне, после этого интимного концерта, скрипку «Петер Гварнериус» за шестьсот крон; она пела, плакала, ликовала сама, даже тогда, когда на ней играли гамму с-дур.
Однажды мой младший брат, Георг, возвратился домой из гимназии, как раз в то время, когда я пытался преодолеть экзерсисы Крейцера.
Он спокойно заметил: – «Для твоего пиликания достаточно рыночной скрипки ценою в сорок марок».
После такого обидного, ничем не мотивированного заявления я ударил по его пустой голове гимназиста этой самой скрипкой Петер Гварнериус ценою в шестьсот крон. К сожалению, разбилась не голова, а скрипка. За обедом отец сказал: «Он предпочитает, очевидно, играть на рыночной скрипке! Я думал сделать лучше! Георг, почему ты дразнишь этого сумасброда? Пусть он идет своей дорогой. Он, правда, мой сын, но я за него не отвечаю.»
КАК Я СТАЛ «ПИСАТЕЛЕМ».
Летом 1894 г. в Гмундене ко мне привязались две очаровательные девочки, девяти и одиннадцати лет. В конце сентября их семья возвратилась в Вену. Ночью, когда мы, проливая обильные слезы, прощались с Алисой и Августой, я в возрасте тридцати-пяти лет написал свой первый набросок под заглавием «9 и 11», первый набросок моей первой книги «Как я это вижу». Старшая, Алиса, умерла на семнадцатом году жизни в Кертнерштрассе, от кровоизлияния в мозг. Она умерла сразу, безболезненно. Когда мы после похорон возвращались домой, мать сказала: «Мы обращали слишком мало внимания на ее мечтательную привязанность к нашему милому поэту!»
– «Не будь эксцентричной, Бетти», – отвечал отец – «о таких вещах вообще не следует говорить. Да, пожалуйста, я тебя об этом очень прошу».
МОЙ ГМУНДЕН.
Прочитав это заглавие, вы сделаете скучающее лицо.
«Ага, опять описание в лаконических, несуразных словах морского берега, «вечерних настроений», вечной новизны воды... это известно всем». Нет, на сей раз кое-что другое. Однажды осенью я был последним, оставшимся после летнего сезона гостем в курорте. Как-то вечером мне был представлен некий барон, человек средних лет, доктор философии, из хорошей тамошней семьи. Он хотел познакомиться со мною. «Пожалуйста!» Он был хорошо воспитан, образован. На восьмой день нашего знакомства, во время вечерней прогулки, он сказал мне:
– Почему вы не хотите отказаться от ваших преступных покушений на мою жизнь?
– Поскольку у меня их нет, я не могу от них отказаться.
– Лично вас я не упрекаю; вы только орудие высшей силы, которой мы оба с вами подчинены, но я требую, чтобы вы оставили меня в покое и отказались от намерения меня погубить.
С этой минуты я увлекся странной борьбой между здоровым духом (это я) и больным, надеясь при помощи логики доказать ему все безумие его опасений. К несчастью, то сознание, что он во мне ошибся, делало его унылым, несчастным, а главное, еще более желчным! Сверх того, он полагал, что я хочу попросту надуть его. Он, например, купил однажды десяток египетских папирос. Выходя из лавки, он сказал: «Эти папиросы отравлены по вашему указанию». Я просил его отдать их мне, я их выкурю все до одной у него на глазах, до вечера. Он прошипел: «Saltimbanque!»
Однажды, вечером он мне говорит: «Сегодня вы должны ужинать с особенным аппетитом!» – «Почему?» – «Потому что это будет вашей последней трапезой!» – Тут он показал мне новый браунинг. По обыкновению он меня проводил до дому. Я зажег огонь в моей комнате, через десять минут погасил его, остался полчаса в темноте, затем вышел на улицу и отправился к бургомистру, доктору Вольфсгруберу. Бургомистр, пожилой господин, лежал в постели больной. Когда он узнал, о ком идет речь, он попросил свою горничную передать мне, что примет меня в нижнем зале, но без освещения. Он сказал мне: «Приношу от имени нашего городка глубокую благодарность! Не ложитесь спать, уезжайте с первым утренним поездом. Мы, к несчастью, считали его безвредным. Еще раз благодарю, мы сделаем все, что, к сожалению, должно быть сделано, вследствие ваших показаний».
А мнение города было таково:
– Помешанных влечет друг к другу.
ВОСПИТАНИЕ ЖЕНЩИН.
Ты, девушка, такова, какая ты на самом деле есть и какой, вероятно, должна быть, в силу неких таинственных или, напротив, отнюдь не таинственных причин.
О, если бы ты могла в угоду мне измениться! Но, что это за безумное желание с моей стороны?! Что за нелепая надежда!
Ты вечно будешь идти своей дорогой, хотя Сократ, Диоген, Толстой, Маколей, Гамсун, Стриндберг, Метерлинк, Альтенберг и прочие, могли бы научить тебя ходить иными, более правильными, более мудрыми, более приличными и благородными путями, нежели тот, по коему ты до сих пор бредешь в своем самодовольстве.
Но вы, девушки, никогда не выучитесь, ибо слишком многие жаждут вашей благосклонности, стремятся овладеть вами, и для них вы достаточно хороши и такими, каковы вы сейчас.
Тьфу! Вы фальшивы во всем: в доброте, в любезности, в уважении, в преданности и внимании, даже в самопожертвовании!
Судьба карает вас, хоть и поздно, за вашу нагло-трусливую и удобную жизненную ложь!
Мужчина всегда уступает, ему врождена уступчивость, необходимая в жестокой, тяжелой, многотрудной, до ужаса сложной трагической жизни.
Но женщина никогда не уступает.
Это – ее страшно привлекательная и вместе с тем отталкивающая особенность. Горе тому, кто думает, будто женщина когда бы то ни было уступает!
В ней нет силы уступать, за исключением тех случаев, когда она живет для детей. Тогда она надорвана вечными материнскими заботами, заперта за тюремной стеной!
Тогда ее способность к сопротивлению сломлена.
Стать матерью значит достичь единственно для женщины возможного женского мира!
Это, стало быть, дело физиологии!
К тем, которые даже естественным путем неспособны достичь «мира и покоя» на земле, нужно относиться с глубоким сожалением: они истерички, больные, от которых ничего нельзя ожидать, потому что они больны, и в общем здоровом мире ни к чему не способны!
ВЕЧЕР.
– Что ты теперь пишешь, поэт, в одиночестве своей комнаты?
– Я пишу нечто вроде гимна о том, что со вчерашнего вечера до сегодня, до трех четвертей седьмого, не совершилось ничего страшного для моей больной души!
– От чего страдает твоя душа?
– Она страдает от всех несправедливостей, глупостей, ненужных бестактностей в этом, в общем, довольно сносном, может быть, даже достойном того, чтобы жить, мире.
– Да, я верю тебе, что ты болен. Здоровые люди таких мелочей не ощущают; все это просто составная часть жизни; у кого здоровые нервы, тот не жалуется на необходимость нести неизбежное жизненное бремя!
– Почему не принято вешать мать публично, в назидание всем, если она замучила до смерти свое маленькое дитя?
– Потому что по закону это не полагается.
– Разве нельзя всего этого изменить? Одним росчерком пера...
– Да, можно.
– Ну, и??..
– Держись за эту единственную надежду, неспособный к жизни поэт.
– Дай мне закончить гимн во славу того удивительного дня, когда случайно с моей больной душой не случилось ничего трагического.
– Прощай!
– Подожди! А мой разговор с тобою?.. Не написать мне гимна! Прощай.
– Подожди! Напиши свой гимн. Разговоры ведь в нашей жизни наименьшее зло!








