Текст книги "Жизнь Марианны, или Приключения графини де ***"
Автор книги: Пьер де Шамбле́н де Мариво́
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Вот, сударыня, пятая часть истории моей жизни. Недавно вы получили четвертую часть, и мне кажется, я могла бы похвалиться такой быстротой; но кто же его знает, не рано ли мне гордиться, лучше уж самым скромным образом сразу приступить к делу. Вы считаете меня лентяйкой, и вы правы; думайте так и впредь,– так будет надежнее и для вас и для меня. Скорости от меня не ждите; быть может, я иной раз и окажусь проворной, но это будет лишь случайно и без всяких последствий: если вам угодно будет похвалить меня за быстроту, ваши похвалы не побудят меня заслужить их и в дальнейшем.
Итак, вам известно, что мы, то есть госпожа де Миран, Вальвиль и я, обедали у госпожи Дорсен, портрет которой я вам нарисовала, оставив его наполовину незаконченным, оттого что мне смертельно хотелось спать. Докончим его.
Я уже говорила вам, как умна была госпожа Дорсен, а теперь надо сказать о высоких качествах ее сердца. У госпожи де Миран, как вы знаете, сердце было чрезвычайно доброе; я вам обещала, что и госпожа Дорсен ей в этом не уступит.
Вместе с тем я вас предупредила, что характером доброты они отличались друг от друга; и, опасаясь, как бы это различие не повредило правильному вашему представлению о госпоже Дорсен, я позволю себе начать с маленького рассуждения.
Вы, полагаю, помните, что госпожу де Миран я изобразила как женщину самого обыкновенного ума, такой ум не восхваляют и не презирают, его свойства – благоразумная посредственность, здравый смысл и просвещенность; а теперь я буду говорить о женщине, отличавшейся величайшей тонкостью ума. Не теряйте этого из виду. Перейдем к моему рассуждению.
Представим себе самого великодушного, самого доброго на свете человека и вместе с тем умнейшего, весьма развитого. Я утверждаю, что этот добрый человек никогда не покажется столь же добрым (приходится повторять слова), как тот, который при той же степени доброты ум имеет посредственный.
Итак, я говорю, что очень умный человек покажется менее добрым, и хорошо еще, если за ним вообще признают доброту и не припишут лукавству то, что исходит от сердца, не скажут, что у него доброта – уловка хитрого ума. А хотите знать, откуда такая несправедливость, почему умного считают менее добрым? Вот что отчасти является тут причиной, если только я не ошибаюсь.
Большинству людей, когда им оказывают услугу, хотелось бы, чтобы со стороны почти и не чувствовалось, как для них важна эта услуга и как должны они быть за нее признательны; они хотели бы встретить нерассуждающую доброту: это больше подходило бы для их неблагодарной щепетильности, и этого они не находят в умном человеке. Чем больше ума у благодетеля, тем больше это их унижает: умный слишком ясно разбирается в том, что он сделал для них. Его ум слишком зоркий и, быть может, надменный судья; к тому же из-за него им стыдно проявить неблагодарность; это так им досадно, что они заранее ее проявляют, именно потому, что тот, кто оказывает им услугу, слишком хорошо знает ее ценность. Имей они дело с кем-нибудь, кто меньше бы это понимал они были бы более признательны.
«С такой умной особой надо,– говорят они,– остерегаться обвинения в неблагодарности». А с той, у которой ума поменьше, их признательность сделает им честь, почти такую же, как если б они сами были великодушны.
Вот почему им так нравится нерассуждающая доброта, тогда как о доброте умных людей они судят злобно.
В первом случае человек в общих чертах знает, что оказывает другому услугу, но не вникает во все ее тонкости; половина ее ценности ускользает от него по недомыслию; стало быть, от облагодетельствованного меньше будут ждать признательности, ему меньше придется смущаться. Полученная услуга обойдется ему дешевле, и за это он так благодарен, что она ему во сто раз милее, чем услуга умного человека, хотя единственное ее преимущество в том, что она исходит от недалекой особы.
И вот, госпожа де Миран принадлежала к числу тех добрых женщин, которым облагодетельствованные ими люди очень благодарны за то, что ум у них посредственный; а госпожа Дорсен относилась к числу тех добрых умников, чью невольную дальновидность подопечные считают оскорбительной для себя,– притом совершенно искренне, не сознавая своей несправедливости, так плохо они разбираются в людях.
Ну вот, я и закончила свое рассуждение. Мне очень хотелось бы добавить несколько слов, чтобы дополнить его. Вы разрешаете? Пожалуйста, прошу вас. Слава богу, мой недостаток по этой части для вас не новость. Вы хорошо знаете, как я несносна со всеми моими рассуждениями. Стерпите еще и это рассуждение, оно будет лишь маленьким продолжением предыдущего; а после этого, заверяю вас, я больше рассуждать не стану, и если случайно у меня вырвется какое-нибудь замечание, в нем будет не больше трех строк,– я обязываюсь считать их. Но вот что я хотела сказать вам.
Откуда у людей эта ложная щепетильность, о которой мы сейчас говорили? Не является ли источником ее подлинная возвышенность нашей души? Быть может, душа, если можно так сказать, стоит столь высоко, что для нее унизительно быть чем-нибудь обязанной другой душе? Быть может, именовать благодетелем пристало одного лишь бога? А во всех остальных случаях это слово неуместно?
Очевидно, так оно и есть. Но что поделаешь! Мы все нуждаемся друг в друге; с такой зависимостью мы рождаемся и ничего не можем тут изменить.
Будем же сообразовываться с положением, и если правда, что мы так возвышенны, извлечем из этого свойства решение, самое достойное вас.
Вы полагаете, что тот, кто оказывает нам услугу, возвышается над нами. Хорошо. Если вы хотите, чтобы он сохранил свое превосходство, а вы оказались бы ничтожеством перед ним,– вам для этого нужно только проявить себя неблагодарным. Хотите вы стать равным ему? Будьте признательны – только на этом вы можете отыграться. А если он вздумает гордиться услугой, которую оказал вам,– унизьте его в свою очередь, станьте самым скромным образом выше его – именно благодаря своей признательности. Я говорю, «самым скромным образом», а если вы будете выражать свою признательность велеречиво, высокомерно, если тут замешается гордыня и желание отомстить, ваш замысел не удастся; вы нисколько не отомстите, и оба вы, с вашим благодетелем вкупе, покажете себя мелкими людьми, и еще неизвестно, кто из вас двоих окажется мельче.
Ах, вот я и кончила! Простите за многоречивость; теперь уж прекращу свои рассуждения надолго,– может быть, навсегда. Вернемся к госпоже Дорсен и ее уму.
Не знаю, был ли когда-нибудь ее ум причиной того, что ее сердце ценили меньше, чем следовало; но так как вас поразил нарисованный мною портрет добрейшей особы, обладающей, однако, посредственным умом, мне было бы приятно, чтобы вы без предубеждения взглянули на портрет другой добрейшей особы, обладающей высоким умом; это свойство вначале слегка восстанавливает против нее, да еще заставляет ее по-иному делать добро и накладывает свой отпечаток на весь ее характер.
Госпожа де Миран, например, при всем своем добросердечии, делала для вас только то, о чем вы просили, или оказывала вам в точности ту услугу, за какой вы дерзнули к ней обратиться; я говорю «дерзнули», потому что у человека редко хватает смелости сказать полностью, в чем он нуждается, не правда ли? Обычно тут из деликатности кое– что недоговаривают.
Имея дело с госпожой де Миран, вы таким образом бывали в проигрыше; она не заглядывала дальше того, что вы ей сказали, и оказывала вам услугу в пределах просимого. Вот что происходило: посредственность ограничивала доброту ее сердца.
С госпожой Дорсен дело обстояло иначе; ее проницательный ум угадывал все, что вы не осмеливались ей сказать; чуткость зажигала в ее сердце желание помочь вам, и по доброте свой она делала все, что вам было необходимо.
Порой это «необходимое» заходило даже дальше, чем вы сами его представляли себе. Вы и не подумали бы попросить у госпожи Дорсен все то, что она делала. У вас могло и не быть предусмотрительности, ума, ловкости – все это было у нее самой.
Ей не надоедали заботы, которыми она вас окружала, скорее уж они могли бы надоесть вам; ведь это она вас торопила, предупреждала, напоминала о том-то и том-то, бранила, когда вы забывали об этом: словом, ваши дела поистине становились ее собственными. До такой степени, что участие, которое она в них проявляла, теряло характер великодушия, вы даже могли бы счесть его неудобным для себя.
Вместо одной любезности, на которую вы рассчитывали, госпожа Дорсен, к вашему удивлению, оказывала вам их несколько,– таких, которых вы и не предвидели, услуги ее были полезны вам не только в настоящем, но и на будущее. Госпожа Дорсен все видела, обо всем успевала подумать, становилась все услужливее и считала себя обязанной быть такой по мере того, как вы пользовались ее заботами.
Есть люди, которые, при всем своем добросердечии, взвешивают то, что они сделали или делают для вас, высоко ценят свою помощь, гордятся ею и говорят себе: «Я хорошо помогла ему, он должен быть мне очень признателен».
Госпожа Дорсен говорила: «Я много раз помогала ему и приучила его к мысли, что я всегда должна оказывать ему услуги. Нельзя же обманывать такое его мнение обо мне, оно мне очень дорого, надо уж и впредь стараться заслужить его».
Словом, она смотрела на свою помощь таким образом, будто не вы должны чувствовать к ней признательность, а она должна благодарить вас за то, что вы рассчитывали на ее услуги. Она из этого заключала, что обязана вам помогать, и помогала с удовольствием, которое было ей наградой за все, что она делала для вас. Вы смело просили у нее новых услуг с уверенностью, что она окажет их, и в этом она видела награду для себя, которую ее благородное самолюбие почитало самой трогательной; и чем меньше вы чинились с ней, тем больше радовали ее, тем больше это было ей по душе, а ведь это просто восхитительно.
Человек, ничего не требующий от вас за свои услуги, кроме того, чтобы вы считали себя вправе требовать от него новых услуг, и которому доставляет удовольствие, чтобы вы обращали себе на пользу его привычку помогать вам,– право, человек такого душевного склада достоин восхищения. Быть может, подобная возвышенность чувств слишком прекрасна; быть может, бог запрещает, чтобы ею злоупотребляли, но в моральном плане она весьма почтенна в глазах людей. Перейдем к остальному.
Умные люди в большинстве своем не могут приноровиться к тем, у кого ума очень мало или совсем его нет, и в беседе не знают, о чем с ними говорить; а госпоже Дорсен, у которой ума было больше, чем у многих умников, взятых вместе, вовсе не доставляло удовольствия, чтобы вы терялись в ее присутствии, и она вовсе не желала поразить вас своим умом; у нее у самой как будто становилось тогда столько ума, сколько его надо было для общения с вами.
Не то чтобы она милостиво настраивала свой ум в лад с вашим умом – у нее он был заранее так настроен, и тут ее заслуга состояла лишь в том, что она от природы наделена была умом рассудительным и философским, ее нисколько не радовало бы нелепое презрение к уму какого бы то ни было человека, и, быстро почувствовав, что у вас за ум, она, сама того не ведая, сообразовывалась с ним.
Госпожа Дорсен вовсе не рассуждала так, что она снисходит до вас, да и вы сами этого не замечали; однако ж вы находили, что она очень умна,– ведь ее ум, который сказывался даже в разговоре с вами, побуждал вас быть умнее обычного, а мы всегда находим умными тех, кто поднимает наш ум.
С другой стороны, те, кто наделен был умом, изо всех сил старались показать его при ней – не потому, что считали необходимым его иметь или полагали, что ей интересно будет посмотреть, умны ли они, но для того, чтобы она оказала им честь, признав их умными. Именно в силу уважения к ее уму они и принимали такой тон.
Особенно старались блеснуть перед ней своим умом женщины, не требуя от нее таких же стараний,– ведь ее ум давно уже получил призвание. И женщины приходили к ней не затем, чтобы поглядеть, умна ли она, а затем, чтоб показать, как они умны.
И вот она предоставляла им полную свободу щеголять своим умом и прерывала их болтовню только для того, чтобы одобрить их, похвалить и дать им возможность перевести дыхание. Мне казалось, что мысленно она говорит: «Ну, сударыня, смелее, больше блеску!» И они действительно старались блистать, а ведь для этого требуется много ума; госпожа Дорсен довольствовалась тем, что помогала им; для такого рода бездействия или бескорыстия требуется еще больше ума, да вдобавок и мужества.
Право, эти дамы напоминали хорошеньких детишек, которые, желая похвастаться своей ловкостью, пришли поиграть перед взрослым человеком.
А вот еще одна своеобразная черта в характере госпожи Дорсен.
Загляните в любой светский салон; вы увидите там гостей различного положения в обществе, различного звания; предположим, что есть среди них военный и финансист, судейский и духовное лицо, искусный художник, у которого не найдется иных прав на внимание к нему, кроме его таланта, и ученый, которого прославила наука: и вот пусть все они собрались вместе, в одном доме, а все же они не смешиваются, не соединяются и остаются чужими друг другу, словно принадлежат к различным нациям; ведь они всегда чувствуют, что находятся на разных берегах, и взирают друг на друга, как на любопытное зрелище.
Вы увидите там глупую и стесняющую людей иерархию, которую поддерживает между ними наглая спесь, увидите важные манеры одних и боязнь других освободиться от подчинения.
Один смело задает вопросы, другой делает это степенно, как и подобает человеку с весом, третий первым не заговаривает, ждет, когда к нему обратятся.
Один судит и рядит весьма решительно и несет при том околесицу; другой мыслит здраво, но не решается высказаться; никто из них не теряет из виду свое положение в обществе и приноравливает к нему свои речи. Какое убожество!
Так вот, уверяю вас, в доме госпожи Дорсен все были гораздо выше этого ребячества, она владела секретом излечивать от него своих завсегдатаев.
В ее доме не могло быть и речи о рангах и званиях, никто и не вспоминал о своем положении, было ли оно значительным или незначительным: тут просто люди беседовали между собой, и в спорах веские доводы одерживали верх над более слабыми – вот и все.
Или, если угодно, я прибегну к громким словам: тут на Равных правах общались между собой умы равного достоинства, если и не равной силы; умы, у которых и вопроса не вставало о титулах, принадлежащих им по воле случая, и которые не считали, что нечаянно доставшийся им высокий сан должен их возвеличивать, а других унижать. Вот как судили в доме госпожи Дорсен, вот какими делались в ее обществе люди под влиянием ее образа мышления – разумного и философского, которого она, как я уже говорила, придерживалась и благодаря которому все вокруг нее тоже становились философами.
С другой стороны, она кое в чем сообразовывалась с обычными предрассудками, ради того чтобы поддержать достодолжное уважение к ней, на какое ей давало право ее знатное происхождение, она принимала правила, установленные человеческим тщеславием: поддерживала, например, дружеские связи с могущественными вельможами, имевшими влияние и занимавшими высокие посты,– словом, с людьми, которые составляют так называемый «высший свет»; такого рода связями неблагоразумно пренебрегать, они придают вам веса во мнении людей.
Ради этого госпожа Дорсен и заводила такие знакомства. Многие добиваются их из тщеславия, она же держалась их из-за тщеславия своих ближних.
Я вас предупреждала, что буду пространно говорить о ней, и, как видите, сдержала свое обещание.
Впрочем, я скоро кончу, пожертвовав даже интересными вещами, ибо это заняло бы слишком много места.
Можно набросать литературный портрет в немногих словах, но если вырисовывать подробности, как я вам обещала,– этой работе не будет конца. Перейдем к последней части описания.
У госпожи Дорсен превосходное сердце, о котором я говорила, и утонченный ум сочетались с сильной, мужественной и решительной душой; люди с такой душой выше любого несчастья: их благородство и достоинство не сгибаются ни перед каким испытанием, они обретают веру в свои силы и твердость там, где другие их теряют, они могут быть потрясены: но не знают ни подавленности, ни смятения; скорее можно восхищаться тем, как стойко они переносят свои муки, чем жалеть их; в дни великого горя печаль их тиха и безмолвна; а в дни самых больших радостей их веселость всегда благопристойна.
Я видела госпожу Дорсен и в горе и в радости и никогда не замечала, чтобы эти обстоятельства сказывались на ее самообладании, на ее внимательности к окружающим, на мягкости ее манер и на спокойствии, с которым она вела беседу с друзьями. Она всецело принадлежала вам, хотя имела основания всецело отдаться своим чувствам. Иной раз это меня так удивляло, что, при всей моей нежной любви к ней, я больше смотрела на нее, чем разделяла то, что ее тревожило или печалило.
Я видела госпожу Дорсен во время ее долгой болезни, когда она изнемогала от мучений, когда никакие лекарства не облегчали их. Зачастую она жестоко страдала. Но если б не ее осунувшееся лицо, вы бы и не догадались об этом. Если вы ее спрашивали, как она себя чувствует, она отвечала: «Мне больно», а если не задавали ей такого вопроса, она говорила с вами о вас самих и ваших делах или спокойно прислушивалась к разговору других.
Я уверена, что все женщины чувствовали значительность госпожи Дорсен; но лишь у женщин самых достойных, думается мне, хватало мужества признать все ее достоинства, и не было среди них ни одной, кто не гордился бы ее уважением.
Она была самым верным другом, она могла бы быть самой прелестной возлюбленной.
Для любого человека, кто видел госпожу Дорсен хотя бы один-два раза, она не могла быть просто знакомой; и если кто-нибудь говорил: «Я знаю ее», чувствовалось, что для него весьма приятно сообщить другим об этом.
Словом, ее благородные качества и ее характер внушали к ней такое уважение, придавали ей такую значительность, что дружба с нею была предметом гордости, знакомство – предметом тщеславия; говорить о ней – справедливо или несправедливо – считалось хорошим тоном. В одном лагере были те, кто ее любил и воздавал ей должное, в другом – те, кто ее критиковал.
Слуги обожали ее; если б ее имуществу был нанесен ущерб, они считали бы, что им тоже нанесли урон; из-за своей привязанности к ней они почитали себя обладателями всех богатств, принадлежащих их хозяйке; их досадовало все то, что досадовало ее, и радовало все, что ее радовало... Вела ли она тяжбу в суде, они говорили: «У нас тяжба». Покупала ли она что-нибудь, они говорили: «Мы купили». Судите же по всему этому сами, сколько было привлекательных черт в этой хозяйке и во всем, что она делала, раз ей удалось так очаровать и до такой степени приручить и, как бы это сказать, внушить подобные иллюзии такого рода существам, из которых лучшие с большим трудом прощают нам свое порабощение, нашу состоятельность и наши недостатки и которые, хорошо прислуживая нам, остаются к нам равнодушны, не питают к нам ни любви, ни ненависти – ведь самое большее, что мы можем сделать, это примирить их с нами, хорошо с ними обращаясь. Госпожа Дорсен была чрезвычайно щедра, но ее слуги весьма бережливы, и таким образом одно исправляло другое.
Ее друзья... О, ее друзья не позволят мне обойти их молчанием, и, пожалуй, я никогда не кончу. Так что же делать? А вот – поставим точку.
На чем мы остановились в повествовании о моей жизни? Мы все еще в доме госпожи Дорсен? Сейчас мы, однако, простимся с ней.
Я не стану рассказывать, как она меня обласкала, и сколько любезного, лестного для меня говорили господа, обедавшие со мной.
Пришел новый гость. Госпожа де Миран воспользовалась этой минутой, чтобы удалиться; мы с Вальвилем последовали за ней. Госпожа Дорсен побежала за нами, расцеловала нас, и вот мы отправились, меня повезли обратно в монастырь.
До сих пор я не упоминала, как вел себя Вальвиль. Но что я могла бы о нем сказать? За столом он не сводил с меня глаз, да и я порой посматривала на него, но незаметно, словно украдкой, а когда со мной заговаривали, он настороженно прислушивался, как будто опасался, что я отвечу невпопад, а затем оглядывал сидевших за столом, желая удостовериться, довольны ли они моим ответом; и, сказать по правде, это с ними случалось весьма нередко. Думаю, что это отчасти объяснялось их доброжелательностью, но отчасти было, насколько я помню, и справедливо. Признаться, сначала я смущалась, и это сказывалось в моих речах; но затем дело пошло на лад, и я неплохо вышла из положения даже по мнению госпожи де Миран, которая шутя сказала мне в карете:
– Ну как, девочка, компания, в которой мы сегодня были, понравилась тебе? Ты-то, как мне показалось, пришлась им по вкусу. Право, мы что-нибудь сделаем из тебя.
– Да, да,– заметил Вальвиль таким же шутливым тоном,– можно надеяться, что мадемуазель Марианна и в дальнейшем всем понравится.
Я рассмеялась.
– Увы,– ответила я,– не знаю, что будет впереди, но уж я постараюсь, чтобы матушка не раскаялась, зачем она взяла меня в дочки.
Эту шутливую болтовню мы продолжали до самого монастыря.
– А долго мы еще ее не увидим? – спросил Вальвиль у госпожи де Миран, протягивая руку, чтобы помочь мне вылезти из кареты.
– Думаю, что недолго,– ответила она,– быть может, у госпожи Дорсен будут еще званые обеды. И поскольку мы у нее пришлись ко двору, может быть, нас опять пригласят. Наберитесь терпения. Ступай, проводи Марианну.
Тут мы позвонили. Мне отперли калитку, и Вальвиль успел лишь вздохом выразить свою грусть, прощаясь со мной.
– Теперь вы опять запретесь,– сказал он,– и через минуту у меня никого не будет в целом мире. Я говорю совершенно искренне.
– А кто же будет у меня? – заметила я.– Я никого не знаю, кроме вас и матушки, да и знать никого не желаю.
Я говорила, не глядя на него, но от этого он ничего не потерял: мое краткое признание вполне стоило многозначительного взгляда. Вальвиль, по-видимому, был взволнован; пока отпирали калитку, он как-то ухитрился поднести к губам мою руку, так что госпожа де Миран, ожидавшая его в карете, не заметила этого; по крайней мере, он думал, что она этого не видит,– ведь ей не следовало это видеть; я рассуждала приблизительно так же. Однако я отдернула руку, но когда уже было поздно,– в подобных случаях всегда спохватываются поздно.
Ну вот, наконец я вернулась домой, отчасти в раздумье, отчасти веселая. Вальвиль ушел, а я осталась. Мне думается, что положение тех, кто остается, печальнее, нежели тех, кто уходит. Ведь последнего захватывает движение и рассеивает грустные мысли, а того, кто остается, ничто от них не отвлекает: вот вы простились с остающимся, он видит, как вы уходите, и смотрит на себя как на покинутого; особливо это чувствуешь в монастыре, ибо все, что там происходит, бесконечно чуждо вашим сердечным делам, любовь там неуместна, и монастырская ограда, замыкающая вас, придает такого рода расставаньям характер более строгий, более волнующий наши чувства, чем где-нибудь в другом месте.
Однако ж у меня были большие основания радоваться и утешаться. Вальвиль любит меня, думала я, ему дозволено меня любить, и я могу его любить, не подвергаясь никакой опасности,– мы теперь предназначены друг для друга. Вот о чем было так приятно мечтать, и ведь, судя по некоторым поступкам госпожи де Миран, да и по всему ее поведению, мне действительно оставалось только набраться терпения и не падать духом.
Простившись с Вальвилем, я поднялась к себе в комнату, где хотела снять с себя парадное платье и надеть домашнее, но тут позвали ужинать, я не стала переодеваться и направилась в трапезную во всех своих уборах.
Среди пансионерок была одна, приблизительно моих лет, довольно хорошенькая девица, воображавшая себя, однако, красавицей и до такой степени уверенная в этом (то есть в своей красоте), что она совсем поглупела. Чувствовалось, что она занята только своей наружностью, сосредоточенно думает лишь о ней, никак не может оторваться от этих мыслей, а если смотрит на вас, то лишь для того, чтобы вы полюбовались ее личиком, ее большими глазами, которые взирали на окружающих то надменным, то мягким взглядом, смотря по тому, какая фантазия ей приходила – уничтожить или очаровать вас.
Но она редко смягчала выражение своих глаз, ей приятнее было смотреть властным, а не ласковым и приветливым взглядом,– ведь она была девица знатного происхождения и очень гордилась своей родовитостью.
Вы, надеюсь, помните мой откровенный разговор с настоятельницей в присутствии госпожи де Миран; я доверчиво рассказала всю правду о своем положении и о всех своих несчастьях; моя благодетельница была тогда весьма растрогана, но, поместив меня в монастырь пансионеркой, она забыла попросить настоятельницу сохранить мою исповедь в тайне. Всего не упомнишь.
Я-то, однако, об этом подумала в тот же самый вечер, через два часа после того, как поступила в общину, и смиренно просила настоятельницу не разглашать того, что я ей сообщила.
– Увы, дорогое дитя! Я не остереглась,– ответила она мне.– Господи Иисусе! Да вы не бойтесь! Это не будет иметь никаких последствий, со временем все позабудется.
Но то ли я поздно попросила ее,– хотя прошло всего два часа после моего признания, то ли от моих просьб ничего не передавать другим тайна стала для настоятельницы слишком тяжела и хранить ее сделалось трудно, возросло искушение посвятить в нее других, но уже на следующий день, в девять часов утра, я, как говорится, стала притчей во языцех; моя история обежала весь монастырь; как только я появлялась, монахини, с одной стороны, и пансионерки, с другой, перешептывались и самым бесцеремонным образом смотрели на меня во все глаза.
Я прекрасно понимала, какая тому причина, но что я могла поделать? Я опускала глаза и шла своей дорогой.
Впрочем, тут каждая заверяла меня в своей дружбе и старалась приласкать меня. Полагаю, что вначале к этому их побуждало любопытство, желание послушать, как я разговариваю: такая девушка, как я, поступившая в монастырь,– да ведь это любопытнейшее развлечение. Какая она? Велика ли ростом или маленькая? Какая у нее походка? Что она говорит? Как одета? Как держит себя? Все в ней интересует.
Встреча кончается обычно тем, что, если девушка сколько-нибудь мила, ее находят еще милее, чем она есть, а если она не очень понравилась, ее объявляют препротивной; из любопытства нам всегда хочется посмотреть на людей, о которых рассказывают необыкновенные вещи.
Проверка оказалась выигрышной для меня; все обитательницы общины почувствовали ко мне симпатию, особенно монахини, которые никогда не говорили, знают ли они что-нибудь обо мне (правда, между собой они «не остерегались», как выразилась настоятельница); но, беседуя со мной и восторгаясь моим кротким видом, скромностью и моей миловидностью, они принимали такой жалостливый и умильный тон, словно оплакивали меня; а все по поводу того, что им было известно обо мне и о чем они из деликатности умалчивали, словно ничего не знали. Видите, как искусно они себя вели! Право если бы они говорили мне: «Бедная сиротка, как жалко вас, ведь вы существуете милостями благодетелей!» – и то они не могли бы более ясно выразить свои мысли.
Перейдем к обстоятельствам, из-за которых я заговорила обо всем этом. Гордячка-пансионерка, возомнившая себя красавицей, была единственной, кто пренебрегал мною; она ни разу, ни единым словом не перемолвилась со мной и едва решалась чуть приметным кивком отвечать на реверансы, которые я неизменно делала ей, когда мы встречались. Сразу видно было, каких усилий стоил ей даже кивок головой. Однажды, когда она прогуливалась в саду с некоторыми нашими товарками, а я прошла мимо нее с монахиней, она бросила на меня пренебрежительный взгляд, и я услышала, как она сказала тоном принцессы:
– Да, она довольно хорошенькая, довольно миленькая. А кто же платит за ее пансион? Та дама, что навещает ее? Вы не находите, что эта девица похожа на мою Жавотту?
Жавоттой звали ее служанку, которая и в самом деле походила на меня, но была, однако, некрасива.
Я заметила, что ни одна из ее спутниц ничего не ответила. Что касается меня, то я густо покраснела, у меня слезы выступили на глазах; монахиня, с которой я прогуливалась, особа очень умная, дружелюбно относившаяся ко мне и пользовавшаяся моей любовью, ничего не сказала, только пожала плечами.
– Боже мой! Какие есть жестокие люди! – невольно воскликнула я со вздохом.
Ведь теперь уже было бесполезно сдерживаться и обходить это молчанием; все было кончено, моя история стала всем известна.
– Утешьтесь, дочь моя,– промолвила монахиня, взяв меня за руку,– у вас много преимуществ перед этой дурочкой; и вы могли бы гордиться больше, чем она, не будь вы более рассудительны, чем эта особа. Не завидуйте тому, чего у нее больше, чем у вас, завидовать-то надо ей самой, а не вам.
– Как вы добры, матушка! – ответила я, глядя на нее с признательностью.– Увы! Вы вот говорите, что я должна быть рассудительной, и мне, право, было бы легко не стыдиться своих несчастий, будь все так же разумны, как вы.
Вот что мне пришлось выдержать от надменной девицы, которая не могла мне простить, что я, пожалуй, так же хороша собой, как она. Если я говорю «пожалуй», то повторяю ее собственные слова, ибо, как ни гордилась она своей красотой, ей все-таки было трудно, думается мне, смело утверждать, что она красивее меня; вероятно, это обстоятельство так и раздражало ее и вызывало у нее злобу против меня.
Как бы то ни было, я направилась в трапезную в полном параде, как я уже говорила, и более того – весьма довольная, что моя завистница увидит меня такой нарядной; дорогой я как раз подумала, что ей, должно быть, придется пережить неприятные минуты, выдерживая обидное для нее сравнение моей внешности с ее собственной. Ни она, да и никто во всей общине еще не видели меня одетой так пышно, и надо правду сказать,– я тогда была блистательна.
Я вхожу. Как я уже вам говорила, ко мне не питали вражды: наоборот, мои мягкие и приветливые манеры вызывали у всех благожелательное отношение ко мне, меня обычно хвалили и воздавали мне должное; при моем появлении все глаза устремились на меня, присутствующие обменивались легкими кивками в знак приятного удивления и удовольствия от неожиданного зрелища,– словом, я оказалась предметом минутного, но весьма лестного для меня внимания; и время от времени окружающие смотрели на мою соперницу, наблюдая, какую мину она строит, словно хотели проверить, не признает ли она себя побежденной,– все знали, как она завистлива.