355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Загребельный » Разгон » Текст книги (страница 41)
Разгон
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:54

Текст книги "Разгон"


Автор книги: Павел Загребельный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 50 страниц)

Моралистам неминуемо угрожает одиночество. Суровостью еще никому не удавалось вызвать расположение к себе. Только отпугиваешь. Когда-то был религиозный догматизм, человечество его отбросило, не приняло оно и догматизма политического, интеллектуальный догматизм, кажется, принадлежит к самой страшной разновидности, те, кто его исповедует, добрыми быть не могут, они по-своему жестоки, в своей надменности не стремятся даже быть понятыми, они не знают и не прощают никаких отклонений, никаких отступлений, малейших отказов от их собственного мнения. Их не убеждает даже пример Галилея, что иногда только отказ от собственною мнения делает жизнь возможной. Человек думает не потому, что у него есть мозг, а мозг у него есть потому, что он думает, так же как крылья у птиц для того, чтобы летать. Но все ли способны к полету? И вот тут появляется улыбающийся, добродушный Кучмиенко со своею упокоительно-циничной формулой: не каждый может стать великим, но постоять рядом с великим может. Или: если не все умеют мыслить, то есть умеет каждый. И Карналь, понимая, что Кучмиенко обращается к слабостям людским, держит его возле себя. Он нужен ему для устранения напряженности, для избежания расхождений, для примирений и разрешений конфликтных ситуаций. Когда Кучмиенко сам выдумал для себя должность заместителя по общим вопросам, никто не знал, что это такое, Карналь тоже не знал, но смолчал, согласился, с тайным удовлетворением наблюдая, как Кучмиенко превращается в Великого Обещальника, как принимал на себя все бури и страсти человеческие, смягчал, благодушничал, похлопывал по плечам: "А, голубчик, что тебе? Квартиру, прибавку, орден, "Жигули", телефон, путевку? Приходи, подпишем, все будет..." Было или не было, а все обходилось, Карналя не беспокоили, он рад был, что ему дают возможность сосредоточиться на главном, и никогда не думал: какою же ценой? А цена была: Кучмиенко. Теперь тот переступил межу бесстыдства (странно, что так поздно, мог бы и раньше), его уже не устраивает ни положение, ни, так сказать, образовательный ценз, ему хочется наивысшего научного уровня, потом он потребует лауреатство, потом примется спихивать Карналя с директорства, и, ясное дело, не в пользу молодого Гальцева, а в свою, ибо ведь он – величина! Все воробьи серы, но не для воробьев. И если Карналь мирился с серостью Кучмиенко, то разве не сер он сам? Коммунизм и Кучмиенко – несовместимы. Эти понятия просто враждебны. А Карналь и коммунизм? Знак равенства? Если бы он мог очиститься от наслоений человеческих слабостей, которые, к сожалению, иногда преобладали!

Но черные мысли оставили Карналя, когда он через лабораторный корпус пошел по стеклянной галерее к производственным корпусам, где уже кончалась смена, но царила спокойная деловая атмосфера, все светилось молодостью, радостью, вдохновением, ибо тут даже в механических цехах, какие на всех заводах отнюдь не относятся к самым чистым, сияние от множества мелких латунных и бронзовых деталей создавало ощущение праздничности и порядка. Начальник цеха гальваники, такой же молодой, как и все здесь, в ответ на вопрос директора о делах, засмеялся:

– Петр Андреевич! Вы же знаете! Выбросили паяльники, сократили намотку, передали все нам, теперь восемьдесят процентов роста производительности труда! Скажи – никто не поверит!

– Конфликты есть?

– Обычные. В рабочем порядке.

– Как люди?

– У нас молодежь. Тот влюбился, тот женился, тот разводится. Не спасет ни комсомол, ни профсоюз, ни я, ли сам господь бог. А тут еще наша тетя Надя, наш ветеран...

Карналь невольно улыбнулся: производственный отдел существовал чуть более десяти лет, а уже имел своих ветеранов. Надежда Крикливец, награжденная орденом Трудовой Славы, для этих мальчишек и девчонок – тетя Надя, авторитет, образец.

– Что же она?

– Обратилась с заявлением на ваше имя. Я отправил по кольцевой почте.

Карналь пожалел, что не велел Алексею Кирилловичу показывать сегодня почту. Пока был в отъезде, письма шли к заместителям, с его появлением кольцевая почта автоматически переключалась на директора.

– О чем заявление?

– Да, сплошной смех. Она пишет так: прошу выделить мне за наличный расчет машину, и обязательно "Волгу", и обязательно черного цвета. Что вы ей скажете?

– В черной, пожалуй, жарко летом, – сказал Карналь не то в шутку, не то всерьез.

До центра города Карналь решил добираться трамваем. Домой не хотелось, не знал, куда себя девать, вся надежда была на Киев: укрыться в его осеннем золоте, развихренном сегодняшним диким ветром, постоять на темных парковых склонах, пройтись по старинным глухим улочкам, заплетенным буйными ветвями деревьев, как на картинах Маневича.

Дурное настроение бывает только у людей. Но могло показаться, что у трамвая, в котором ехал Карналь, тоже было дурное настроение. Вагон дергался, с разгона, точно натыкаясь на камень, останавливался, вновь срывался и мчался вслепую, раскачиваясь так угрожающе, что, казалось, вот-вот перевернется. Карналь так и не понял странного поведения трамвая. Не то ветер, не то переполненность вагона, не то раздражительный вагоновожатый. Раздражительность сказывается даже на вождении трамвая. А где взять спокойствие в этом взбудораженном мире? Мелькнуло неожиданно воспоминание о событии тридцатилетней давности. Незабываемый рассвет, когда они с маленькой Айгюль, оседлав золотистых ахалтекинцев, ехали на туркменский базар в Мары. Выехав из усадьбы совхоза, увидели старого туркмена, неподалеку от него дремало четыре верблюда. Сидел накрытый огромной шапкой-тельпеком, скрюченный, сухонький, точно неживой, только мудростью светились его глаза.

Когда возвращались через несколько часов, старик все так же сидел, не шелохнувшись, как воплощение вековечного покоя. Может, и доныне сидит? Ждет? "Жди меня на краю пустыни, на краю ветра, на краю караванных путей вечности". Карналь всю жизнь любил стихи. Не сочинять, как это делает множество людей, с неодинаковым, впрочем, успехом, а читать чужие, настоящие и хорошие. Началось, пожалуй, с Шевченко и песен, а закончится разве что вместе с ним самим. Когда-то среди преподавателей техникума возник спор: кто больше знает стихов – литераторы или математики? Карналь тогда победил всех. Читал наизусть несколько часов. У поэзии есть общность с математикой: и та, и другая передают квинтэссенцию жизни. Я приду к себе с голосом ветра на устах. Тоскую о поцелуе твоих глаз. Стихи или просто тоска по Айгюль? Нет ее – лишь некое сияние. Как после смерти матери. А теперь – батька. Будущее опередило тебя, вернулось в прошлое вместе с дорогими тебе людьми, осталось там с ними. Время как бы пожирает жизнь. Оно всегда включает в себя катастрофу. Вечное своеволие безответственности и невероятного. Бессилие ворчливых намерений протеста. Время безжалостно, но Карналь не поддастся. Они все, с кем ты жил рядом, живут всегда в твоем сердце... Что человечество выдумало для борьбы со временем? Законы, ограничения, запреты, преграды, барьеры. Но время проникает повсюду, все заполняет. Разделенными оказываются люди, но не время. Оно неделимо, как пустота. Бороться с ним – причинять удары пустоте? А что такое числа? Они тоже не существуют на самом деле, они только плод воображения, собственно, порождение пустоты, ничего из ничего, но в то же время числа и соотношения чисел – это творческий принцип бытия. В них слияние всего: точного, прекрасного, морального. Он посвятил числам свою жизнь, ибо в числах все: истина, реальность, абсолют, мудрость, опыт, знания, факт, понятие, всеобщность, утверждение, отрицание, бесконечность. Время, не подлежа измерениям и числам, неминуемо приобщается к трем измерениям пространства, придавая бытию четырехмерность, для которой чужды ограничения, так же, как для человека деятельность. Мир, в котором ты живешь, мир машин, заводских дымов, зеленой травы, разочарований и надежд четырехмерный. А может, следует назвать его пятимерным? Академик Вернадский считал, что в создаваемую людьми оболочку планеты входит еще личное начало, названное им "ноосфера" и определяемое по параметру разума и интеллекта. Но, пожалуй, ближе тебе теория профессора Ухтомского, который принимал во внимание не одну только мысль, но и все многообразие личностей, каждая из которых уникальна, неповторима, самоценна. Превращая энергией своих доминант среду пребывания, они выстраивают в миропорядке особую персоносферу. В персоносфере могут происходить вещи даже невероятные, человек способен не только постичь многомерность мира, но и в силах влиять, например, на течение времени, ибо разве же не об этом свидетельствует рождение кибернетикой концепции, согласно которой течение времени связано с информационным содержанием системы? Или вера в возможность извлечения энергии из информации, превращения информации в производительную силу! Энергия – вечное блаженство человечества. Хочется верить, что она даст возможность даже остановить время и воскресить мертвых, как помогла человечеству преодолеть времена крематориев, атомных угроз, мировых катаклизмов.

Карналь ходил и ходил. На Владимирскую горку, к Историческому музею, где осенние листья шуршали в темноте по камням фундамента Десятинной церкви, к площади Богдана Хмельницкого, к Софии. Ночь наступала, огромная, ветреная, вся в гомоне, в море теплого света, в шепотах и неслышных вздохах. Воды Днепра, киевские холмы, обрывы, окрестные леса, поля где-то за Выставкой, протянувшиеся до самого моря, – в этом городе как бы сливались образы воды, возвышенностей и равнин. Образ моря: беспредельность вод, враждебность глубин и вечный голос жизни. Образ гор: взлеты, падения, поднебесные вершины, тихая глубинность долин. Образ пустыни: бесконечность и солнце, распластанное на земле, как вечный залог жизни. Для Карналя все это сливалось в образ Киева и было особенно ощутимо в эту ночь, которая могла бы стать для него наитяжелейшей в жизни, но он уже был уверен, что одолеет ее на улицах. В Киеве все возможно. Здесь бродят по улицам века, а тысячелетия плавают в ночных небесах звездными эманациями над соборами и монументами. Здесь умерло больше, чем когда-либо сможет родиться, и все же рождения преобладают и пересиливают смерть каждое мгновение.

Вавилон, Фивы, Персеполь, Афины, Рим, Дамаск, Ереван, Каир, Тбилиси, Царьград, Лютеция, Равенна, Москва – и среди них Киев, и ты стоишь на просторной площади под темным сиянием золота на тысячелетних куполах и смотришь сквозь призму неизбежности, которая должна стать для тебя с сегодняшнего дня как бы свидетельством зрелости душевной и общечеловеческой. Крики и шепоты, кипы мертвых отбросов цивилизации и триумф новостроек, первозданное бормотание невежд и могущество человеческой мысли, бесконечные поля битвы за души людей и в душах людей, которые упорно доискиваются новых истин и новых ценностей, создают новое общество, – ты среди них не последний, а из первых! София в дворец "Украина", свидетельство эпох прошедших и символ нового времени, а между ними тысяча лет, и еще миллионы лет вне их и над ними, вокруг, навсегда, навеки, беспредельно и бесконечно. Жизнь! Размах, разбег, разгон! Все сделать! Все охватить! Все совершить! "За всех скажу. За всех переболею!.."

Когда Карналь наконец вернулся домой, его встретила испуганно-взволнованная тетя Галя. Обрадованно притрагивалась к Карналю руками, заглядывала в лицо, словно бы хотела убедиться, что он цел, что с ним ничего не случилось.

– А я уже сама не своя. Нет тебя и нет. Не знала, что и думать...

– Куда бы я девался?

– Да разве ж от горя человек знает, что с ним творится? А тут еще ветер. Стонет, плачет, убивается. Я уж плакала, плакала... Так жаль братика моего, а твоего батька, Петрик...

Карналь горько улыбнулся.

– Вот я и ходил, чтобы дать вам выплакаться. На ветру оно как бы легче. Нужно нам жить дальше, тетя Галя. Смерть тяжела, но она учит мудрости.

– И тяжела, к страшна. Да еще пугает меня этот телефон. Звонит, а беру слушать – молчит.

– Может, ветер?

– Да звонит же по-настоящему. Я было подумала: может, то Андрия душа, а, Петрик?

– Тетя Гадя! Вы же секретарем сельсовета были, а верите в мистику. Да еще в какую – в телефонизированную!

– Ну, а если оно звонит и молчит? Да еще в такую ночь.

– Может, Кучмиенко?

– Телеграмму прислал. Телеграмм уже много пришло. И этот помощник твой, Алексей Кириллович, завез еще больше...

Зазвонил телефон. Параллельные аппараты стояли в прихожей и в кабинете. Карналь снял трубку в прихожей.

– Слушаю, Карналь, – сказал хрипло и как-то словно бы даже испуганно, хотя и дивился безмерно этому испугу. – Слушаю. Алло! – повторил снова уже громче, начиная раздражаться.

Телефон молчал. Только за потрескиванием электрических разрядов стонал ветер, а даль пролегала такая неодолимая – до тоски в сердце.

5

Анастасия окинула взглядом Совинского, осталась довольна его видом: новый костюм, яркий галстук (полти как у Карналя), темноватые волосы тщательно причесаны, следы расчески прослеживаются даже неопытным глазом. Такой же сильный, спокойный, могучий, как горный хребет. Рядом с таким мужчиной кажешься тоненькой былинкой. Многим женщинам это нравится. А ей? Были у нее когда-нибудь постоянные увлечения или она так и будет метаться всю жизнь? Должна была бы обидеться на Совинского, уже дважды бежавшего от нее – первый раз во время их знакомства в парке, второй – в Киеве, после сумасшедшей ночи в Людмилиной квартире у Русановского пролива. Но понимала, что обижаться на Совинского не следует, потому что он скорее нуждался в сочувствии. Кроме того, обладал странной особенностью попадаться Анастасии на пути именно в минуты ее абсолютного отчаяния и дикого одиночества. Точно современный ангел-избавитель.

– Вот это встреча! – обрадованно воскликнула она. – Что ты делаешь в Кривом Роге?

– Не имеет значения, – сконфуженно переминался с ноги на ногу Совинский, не решаясь первым протянуть руку.

Анастасия радушно протянула свою руку, ее тонкие пальцы утонули в могучей Ивановой ладони, стиснет – только захрустят! Но Совинский держал руку Анастасии бережно, грел ее пальцы своим теплом, дышал шумно, сконфуженно.

– Может, ты на свидание, а я помешала?

– Не имеет значения.

– А то, что мы встретились, тоже не имеет значения?

– Я рад.

– Очень?

– Просто оглушен. Такое не может даже присниться.

– Я, наверное, могу присниться только на дождь.

– Зачем такое говорить? Ты же не мертвая.

– Иногда бывает и такое впечатление. Когда встречаюсь с тобой, ты всякий раз удираешь от меня. Познакомились в парке – сбежал. Поехали вместе к Людмиле и Юрию – оставил одну с тем шутом Кучмиенко, исчез и даже не позвонил.

– Мне было стыдно перед тобой. Но почему мы тут стоим? Пойдем к столику. У нас там целая компания. Ребята из Минска. Наладчики. Морочатся здесь с компьютерами на девятой домне. А я в составе областной комиссии по приемке агрегатов – да вспомнил старое, попросился к минчанам.

– Представь себе: я тоже целую неделю на девятой. Делаю репортаж для газеты. Удивляюсь, что не встретила тебя.

– Журналистам не показывают оборотной стороны медали. Да еще таким красивым, как ты.

– Благодарю за комплимент! От тебя, кажется, услышала впервые. А, знаешь, не хочется мне к твоим наладчикам. Я только что сбежала с моря от случайных знакомых. Теперь снова знакомства, разговоры, деланное глубокомыслие... Устала от этого.

– Хлопцы обидятся.

– Попроси у них прощения. Выдумай что-нибудь. Умеешь выдумывать? Или общение с вычислительными машинами лишило тебя воображения? Скажи, надо вернуть долг. Немедленно, неотложно... Ведь ты у меня в долгу. Бросал меня раз, потом другой, не бросишь же в чужом городе.

На нее нашло темное, страшное, уже сама себе не принадлежала. Отчаяние? Желание отомстить кому-то? Ослепление? Не узнавала себя, но и не сдерживала, говорила Совинскому что-то уж совсем сумасбродное. Пусть!

– Я приглашаю тебя к себе. Можем мы посидеть без свидетелей, поговорить, а то и помолчать в четыре глаза?

Она назвала свой номер, через головы танцоров послала дерзкую улыбку тому жилистому парню, который снова изгибался между парами, как молодой змей, дотронулась до плеча Совинского, не знавшего, как ему держаться, наверное, еще не верил до конца услышанному: разве же не провинился перед нею своим поведением? Правда, тогда, в Приднепровске, она сама сбежала от него так же, как он – дважды от нее. Но женщина никогда не бывает виноватой, да и встреча их тогда была сугубо деловой.

– Ты в самом деле?.. – несмело спросил Совинский.

– Повторить приглашение? Не слишком ли, товарищ Совинский? На вашем месте я бы уже давно попрощалась со своими электронщиками и затем...

– Может, захватить что-нибудь из буфета?

– Что найдешь нужным.

– Шампанское или коньяк?

– И шампанское, и коньяк.

– Что-нибудь поесть?

– Тебе, я вижу, надо помочь.

– Да нет, я сам.

– Ну, так жду тебя.

Она пошла из ресторана, забыв взглянуть на парня, танцевавшего для нее, поднялась на свой этаж, взяла у дежурной ключ, отперла номер, оставила дверь приоткрытой, остановилась перед зеркалом. Потемневшие глаза, суженные зрачки, отчаянность в лице – неужели это она? Такою знала себя нечасто. Может, тогда, когда после десятилетки пошла на радиозавод, чтобы отомстить матери за ее испуганное хныканье после смерти отца, за ее растерянность перед жизнью, к которой она, как оказалось, не была приспособлена, привыкнув прятаться за мужнину спину. Тогда Анастасия, хотя и закончила десятый класс с золотой медалью, решила пойти на завод и пошла. Пусть мама знает! Пусть все знают! Что-то там паяла, какие-то провода, все миниатюрное, даже не поинтересовалась, зачем она сидела за маленьким столиком рядом с десятками таких же девушек в белых халатиках, паяла, отодвигала дальше, брала новое. Там увидел ее будущий муж. Привез прямо к ним в цех новые модели одежды на показ. Манекенщицы с неживыми улыбочками демонстрировали модели, а он ходил между молоденьких работниц, собирая щедрую дань девичьих взглядов, высокий, длинноногий, с вдохновенными огромными глазами, горевшими почти неистовым огнем, гибкий, как этот танцор из ресторана, – новые моды привез в заводской цех или самого себя – кто бы мог сказать? Анастасию увидел он – не она его. Еще находилась тогда в плену упрямства, была даже недовольна, что кто-то оторвал ее от привычного занятия, ничего не хотела видеть и знать, кроме своих проволочек, миниатюрного паяльничка, увеличительного стекла на штативе, аккуратно прибранного столика. Заученный жест левой руки, принимаешь от соседки блок, минута сосредоточенности, капелька растопленного белого металла на концах желтых проволочек, жест правой рукой к другой соседке. Прекрасное занятие! И целый день можешь мысленно обращаться к матери: "Будешь у меня знать мою золотую медаль! Будешь знать!"

Но тот дьявол-искуситель с горящим взглядом вырвал ее из ставшего привычным круга, вызывая дикую зависть у всех цеховых девчат, что-то говорил только Анастасии, оставляя ей какой-то адрес, куда-то приглашал, что-то обещал, а когда исчез со своими загадочно-ехидными манекенщицами и девушки стали завистливо допытываться, что он обещал и куда приглашал, Анастасия демонстративно порвала записку, так и не заглянув в нее, и выбросила в мусорный ящик.

Но огненноокий нашел ее и все-таки вытащил с завода, забрал в Дом моделей, она тоже стала выходить на люди с натренированно-судорожной улыбкой на лице, слепо перебирая ногами под все более модными юбками, там узнала, что он – модельер женской одежды, нечто вроде киевского Диора и Кардена в одном лице, заметила, что, кажется, он даже влюблен в нее, хотя она и не была самой красивой из тех, кто работал в его маленьком царстве (а сколько же еще красивых девушек за пределами его царства!). Это ее ни обрадовало, ни смутило, а почему-то испугало, и в попытке спастись от внимания того человека она пошла учиться на вечернее отделение журналистики. Но он преследовал ее с такой упорной самоотверженностью, что Анастасия не выдержала и сломалась, поддалась, стала его женой, еще и не осознавая, что это такое – жена, любовь, семья.

Уже во время своих продолжительных ухаживаний будущий ее муж часто пугал Анастасию неожиданными приступами неизъяснимой душевной разрушенности, пустоты, чуть ли не идиотизма. Не мог связать воедино двух слов, не узнавал людей, не находил дороги даже на Крещатике, мог подбирать на тротуаре окурки и пытаться их докуривать, хотя в кармане лежали сигареты. Поначалу Анастасия удивлялась, ей становилось жаль этого влюбленного в нее человека, наконец она стала понимать, что он просто бывает тяжко пьян, и это снова вызвало у нее сочувствие. Напивается от горя, потому что она с ним холодна и неприступна, точно камень. На работе он появлялся редко. Иногда раз в неделю, чтобы "давать идеи". Потом куда-то исчезал. Вечерами находил Анастасию. Мог и не находить. Знала ли она его? И что о нем знала? И можно ли знать что-либо о человеке, не пожив с ним рядом? Так вышла за него замуж, как за большое неизвестное. Только тогда (да и то после горького многомесячного опыта) открылось ей самое ужасное: человек, с которым связала свою жизнь, неизлечимый, разрушенный, деградированный пьяница. Как она могла не понять этого раньше, почему никто не подсказал ей – так и осталось для нее загадкой. Может, потому, что муж ее относился к алкоголикам интеллигентным, так сказать, пьяницам не по призванию, а по мировоззрению. Он отстаивал право напиваться так же, как люди отстаивают истину. Причисляя себя к тем, кого преследуют, как преследовали во все времена борцов за истину (излюбленные его слова: "Во все века преследовали истину, а теперь еще и выпивку"), а поскольку был членом общества, которое высоко ставит человеческую порядочность, то изо всех сил разыгрывал эту порядочность, так что не сразу можно было заметить его истинное состояние. Это был человек, трагически, бесповоротно, навеки раздвоенный, располовиненный, тело у него уже ничего общего не имело с разумом, а разум с телом. Но в то же время его разум что было силы прикидывался, будто он продолжает быть связанным с телом, а тело силилось показать, будто разум при нем. Сплошное притворство, постоянная потеря сил. Бороться за такого человека? Но как? Если бы у него была хоть капля желания бороться за самого себя.

Несколько месяцев ада, ужаса, безвыходности. А потом вот так, как сегодня, потемнели ее глаза, остро сузились зрачки, где-то уловила она в своем муже еле заметный промежуток между притворством и естественностью, сказала твердо:

– Уходи!..

– Прогоняешь?

– Уйди! Не могу ничего больше сказать.

Он ушел покорно, охотно, даже весело. А она вдруг обнаружила, что пополнила ряды одиноких молодых женщин с собственными отдельными квартирами, перезревших, чванливых девиц, этих типичных жертв гипертрофированного зазнайства, разведенных, брошенных, разочарованных, которые готовы обвинить в коварстве все человечество. Из всего мужского мира продолжал жить в ней только отец. Когда-то в лесах чувствовала себя с отцом даже не девчонкой мальчишкой. И тогда чувствовала себя мальчишкой, когда отец купал ее, малышку, умело я ласково поддерживал снизу ладонями. Запомнила его руки. Большие, теплые, мягкие. С тех пор любила купаться, любила чистоту, превратила ее в свой домашний культ. Папа, папа, как мне тебя не хватает!..

...Совинский пришел, нагруженный пакетами и свертками. Стал выкладывать на столик, даже не затворив двери.

– Дверь, – сказала Анастасия, продолжая разглядывать себя в зеркале.

Он неуклюже повернулся, закрыл за собой двери, и одну, и другую, ту, что вела из прихожей в комнату. Мял бумагу, расставлял и раскладывал принесенное. Две бутылки шампанского, молдавский коньяк, минеральная вода, кусок ветчины, булка, яблоки, конфеты.

Мелкие жертвы для принесения жертвы большей? И этой жертвой должна стать женщина? Ну да, но разве не она сама позвала сюда Совинского? Море билось в ее груди, шум и хохот моря разочарования и уныния, между большими волнами плескались, шипели, хихикали волны мелкие, злые, как маленькие собачки. "А ты чего хотела? Чего? Чего? Чего?.." И этот большой, нескладный в своей доброте Совинский – как месть тому, кто не пришел, пообещав. Присуще ли Совинскому чувство мести? И кто здесь жертва – она или он?

Анастасия наконец оторвалась от зеркала, с насмешливым удивлением оглядела принесенное Совинским.

– Ты как тот генерал, который, прежде чем послать солдат на смерть, непременно позаботится, чтобы их хорошо накормили.

– Какой из меня генерал? Хлопцы внизу завели спор про онтологию, а я подумал: нам нужны хлеб и сало, а потом уж онтология.

– Где же твое сало? Не вижу.

– Ты хоть ела что-нибудь? – обеспокоенно спросил Иван.

– Не думаешь же ты, что я неделю голодала! Питалась в рабочей столовой. Представь себе, очень понравилось.

– А сегодня?

– Сегодня? Не помню. С утра сидела за своей корреспонденцией. Добровольная статья. Никто не заказывал и не заставлял. И сидела добровольно.

– Голодная?

– А у голодных лучше получается! Хочешь, прочту?

– Я в этом не очень... Может, тебе чего-нибудь горячего? Давай я закажу, чтобы принесли.

Она расхохоталась.

– Ты страшно трогателен в своей заботливости. Дай мне руку. Сядь вот здесь в кресло. Ну, давай сначала сдвинем кресла, чтобы быть ближе. Можешь снять пиджак. Видишь, какая я добрая? Сегодня – добрая. Это бывает редко.

Он гладил ее руку. Анастасия зажмурилась на мгновение. Нет, не то. Не та рука. Большая, теплая, ненавязчивая, но не то, не то!..

Совинский спохватился:

– Ты ведь голодная! Ешь, прошу тебя.

Она тряхнула волосами. Изо всех сил притворялась беззаботной.

– Что мы выпьем? Я хочу опьянеть! Давай коньяк.

– Может, не нужно?

– Зачем тогда приносил? И откуда тебе знать: что мне нужно, а что нет. Ты меня видишь четвертый раз в жизни.

– А между этими встречами? – Совинский вздохнул. – Целые годы. Откуда мне знать, чем они у тебя заполнены.

– Не считаешь ли ты, что твоя заинтересованность слишком замедлена? Ведь и эта наша с тобой встреча – совершенно случайна, никакой закономерности. Но все равно... Я не хочу упрекать... Давай лучше выпьем. За твои успехи...

– Нет, только за твои.

– Состязание в великодушии? Что же. Давай и за мои. А только за какие? Ты же ничего не знаешь.

– Я знаю, как ты добра и благородна... Тогда, на Русановке, ты готова была даже на крайности... И только чтобы защитить меня... А кто я для тебя? И разве можно защитить человека от позора, который он причиняет сам себе? Если хочешь правду, я тогда просто испугался тебя. Ты показалась такой недоступной. И я часто думал, чем заполнены эти несколько лет между нашими случайными встречами? Это просто невозможно тебе передать...

Они выпили. Анастасия надкусила яблоко. Исподлобья смотрела на Совинского. Сама налила еще коньяку ему и себе, молча поднесла ему стакан.

– Не думай, что я пьяница. Ненавижу пьяниц. Но сегодня... Ты ничего не знаешь и не можешь знать. Почему-то ты всегда казался мне совсем заблудшим в темном мире чувств. А касательно заполнения... Жизнь надо заполнять любовью! Это для женщины главное. Увлечения, флирты, пустячки – это тоже возможно. Но есть намного выше. Не то, о чем поют в сопливых песенках: весна, трава, роса, звезды, любовью сердца не половинь, люби меня, не покинь. Три месяца лето, три месяца осень, вечная весна... Есть восторги выше, длительнее, есть большой мир человека, в который входишь иногда медленно, робко, часто даже недоверчиво, скептично, а то и с презрением, теряешь, бывает, целые годы. Годы, понимаешь? А потом, узнавая, уже не можешь высвободиться, и тогда вечна уже не весна – вечна преданность!

Совинский испуганно поскрипел креслом. Голос его недоверчиво сломался, когда он спросил:

– Это ты... Могла бы так и обо мне?

– Не имеет значения. Ты же любишь эту формулу. Спросил, чем заполнены мои годы, я отвечаю... Может, и не о тебе. Может, обо всех. Может, это примета любви двадцатого века. Преданность. Как у Анны Карениной. Только там была трагедия. Она с открытым сердцем, с преданностью, а к ней все – с камнями равнодушия и себялюбия. Рано она родилась. Не было тогда еще людей для такой любви. Ромео и Джульетта – тоже не такие... Там каждый только для себя... Если нет мне любви, то я не хочу жить! Самые жестокие себялюбцы в истории. И Приам и Тисба, и Лейли и Меджнун, и Тристан и Изольда – все!..

– Наверное, ты не совсем справедлива, Анастасия... Все же об этом до сих пор как-то иначе...

– А кто иначе? Профессора литературы? Что они знают? Жуют, жуют. Раскладывают по полочкам, классифицируют, убивают все живое, уничтожают саму тайну любви. А что все высокие чувства без великой таинственности? Устраните таинственность – и жизнь станет сплошной тоской. Как таблица умножения или расписание автобусов. Самое странное: людей всегда зачаровывает таинственность, как и женщина, но и ту, и другую они любой ценой пытаются раскрыть, подчинить и, следовательно, уничтожить. Но тщетны усилия! Даже ученые, которые ежегодно открывают новые элементарные частицы, беспомощно разводят руками перед неисчерпаемостью материи. Всегда остается что-то неоткрытое и неразгаданное. Тайна продолжает существовать. Не потому ли настоящие ученые какие-то словно бы прибитые, несмелые в обхождении, даже застенчивые? Самые дерзновенные свои догадки они высказывают как бы даже стыдливо. Зато невежды всегда нахальны.

– Я ведь не ученый, – удивляясь непостижимости перескоков ее мыслей, напомнил Анастасии Совинский.

– Разве я требую от тебя перестать быть самим собой? Будь кем есть. То, чему можно научиться, меня вовсе не интересует. Главное в человеке неповторимость и умение отдаваться до конца. Ты думаешь, интеллигенты – это обязательно те, кто много знает? Интеллигентом может быть даже малообразованный человек. Когда у него сердце открыто людям, когда он умеет откликаться на все голоса, на все боли мира. Ты не задумывался над этим никогда?

Совинский тяжело ерзал в кресле. Утонул в нем, полулежал, оно сковывало движения, отгораживало от Анастасии просто безнадежно, а если принять во внимание, что Анастасия была заключена в такое же кресло, то ситуация, в которую попал Иван, могла считаться просто нелепой.

– Боюсь, что я далек от высоких образцов, – сказал Совинский. – И совсем антиинтеллигент. Сколько ты меня знаешь, я только и делал, что выставлял напоказ собственные переживания, ничего не замечая вокруг себя на расстоянии вытянутой руки. Куда уж там про целый мир, когда и о тебе я ни единого раза... не спросил, не поинтересовался... Наверное, я железный эгоист. Плюнуть на меня – вот и все...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю