Текст книги "Разгон"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 50 страниц)
4
Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от мучительных мыслей уже о двух смертях – Айгюль и отца, – шел к людям, большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды самосознающего разума.
Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала, но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь торжественно.
Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных. Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии, планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи милости, а ты сиди и жди?
Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами, закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 – новая вычислительная машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины, "пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому Гальцеву.
"Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", – лишь теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева, сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить, организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина 1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе, главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время как до аэродрома приходится добираться три часа.
На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от зарубежных фирм, еще месяц-два – и первые аккуратные блоки, заботливо упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения, одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей, помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники, последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными.
Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда садились в машины.
Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны. Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство!
– Я буду у вас немного погодя, – сказал он Гальцеву.
– Не волнуйтесь, Петр Андреевич, – успокоил тот, – у нас все идет нормально.
– Не хочешь, чтобы я посмотрел?
– Да нет же... Но ведь...
– Жалеешь меня? Не надо.
– Просто у нас все в порядке.
– А директор – это как бы аварийная команда? Для праздников не годится?
Гальцев тактично промолчал.
– Ну, извини, – буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки наблюдают эту сцену. – Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас.
– Спасибо, Петр Андреевич, – сдержанно сказал Гальцев.
– Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все.
Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит. Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия. Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении, неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия, миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением бытия".
То, что достойно бытия, достойно также знания...
Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле, непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей, сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой, что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей, подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных лазерных ударов.
Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже на нерушимые законы природы.
Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей полнотой любви, всей силой смысла"[15]15
15 Гессе. Игра в бисер.
[Закрыть].
Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром. Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины – самое страшное, что только можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других.
Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед, маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели, хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А так – это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно. Каяться – вряд ли.
Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний, дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не месяцы и годы – наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым.
– Алексей Кириллович, – сказал тихо Карналь, – а вам зачем сегодня здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни.
– Досталось? Мне? – Алексей Кириллович даже остановился от неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся. – Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы?
– Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных.
– Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук. Министерства...
Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления. Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо!
– Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов.
А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность – от чрезмерного обилия слов тает материя мира.
– Там Кучмиенко к вам, – кладя папку на стол, сказал Алексей Кириллович.
– Кучмиенко? Я думал, он где-то на море.
– Нет, здесь.
– И все время был здесь?
– Да.
Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них – вещь, не стоящая внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных, бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую среду из мертвого царства минералов.
– Что ему нужно? – спросил Карналь.
– Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы. Напугал Пронченко. Тогда он отступил.
– Пригрозив, конечно?
– Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я пойду. А как быть с Кучмиенко?
– Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями.
– Я бы мог. Честное слово, мог бы...
– Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще понадобятся.
Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно. Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками, словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои соболезнования. И не простые, как все, а глубокие.
Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..." Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек, который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности.
– Мог бы не только посочувствовать, – напомнил он Кучмиенко, намекая на то, что связывают их не одни только служебные отношения.
– Понимаю! – воскликнул тот, ударив себя в грудь толстым кулаком. Казнюсь и проклинаю свою никчемность! Но, поверь, Петр Андреевич, я буквально убит был известием! Шевельнуться не мог. Должен бы тебе и Людмилке помочь, а сила вся – как в песок! В песок – и конец! Неприлично, но что тут поделать...
– Не надо, – прервал его самобичевание Карналь, – я ведь не упрекаю тебя. Сказал просто так... Юрий был со мной...
– Юрий – балбес. Что он понимает?
– Что надо, понял. Бесследно такое не проходит ни для кого.
– Снова намекаешь на меня?
– Сказал же: никаких намеков. Не до этого мне.
– Удивляюсь и восхищаюсь твоей твердостью, Петр Андреевич! Вот это несокрушимость! Как когда-то говорили? Большевистская. После такого – и ты уже здесь, на работе, проводишь директорскую летучку. Я слушал, смотрел и, знаешь, аплодировал мысленно.
– Заехал сегодня на работу, чтобы ты имел возможность высказать свои соболезнования.
– Петр Андреевич, стыдись! Да я бы к тебе и домой, и куда угодно! Не нашел бы – телеграммой! Телеграмму, кстати, я тоже послал. Телеграмма документ. А живое слово – это душа. Мы же с тобой так давно и крепко связаны, что тут без души никак... Работа съедает все, так и человека может сожрать, а разве ж мы с тобой когда-то не дружили по-настоящему, вспомни университет, вашу комнату с видом на Париж и Стамбул, наши бессонные ночи, наши просиживания в студенческой читалке... А теперь – голый официоз. Как-никак мы родственники, ужа в дети наши... а мы...
– Что мы? – спросил Карналь. – При чем тут наши дети? Они не могут ни объединить несоединимое, ни разъединить крепко спаянное. Наши с тобой отношения абсолютно нормальные. Правда, откровенно говоря, я чувствую себя не совсем хорошо, имея одним из своих заместителей близкого родственника. Если бы это еще оправдывалось незаменимостью одного из нас...
– А чем же это оправдывается? – даже подпрыгнул Кучмиенко, по привычке уже удобно рассевшийся и готовящийся закурить американскую сигарету.
– Сугубо ситуационное порождение, – спокойно пояснил Карналь. – И я, и ты – на этих постах потому, что так сложилась ситуация. Но вечно ведь так продолжаться не может.
– Хочешь устранить меня? Договаривай до конца, Петр Андреевич! Я толстокожий, перенесу. Когда же и не высказаться, как не в минуты особых потрясений души! Люди в таком состоянии откровенны подчас до жестокости.
– Психологом ты никогда не был. Я имею в виду как раз не тебя, а себя. Возглавить объединение может другой человек.
– Кто же? Не твой ли любимчик Гальцев?
– Хотя бы...
– А не думал ли ты... – Кучмиенко глубоко затянулся, с наслаждением выпустил ароматный дым, – не думал ли ты, что могут найтись люди и поприличнее? Люди заслуженные, солидные, трудолюбивые, тоже ученые, если хочешь, настоящие коммунисты.
– А Гальцев, по-твоему, ненастоящий коммунист?
– Да он беспартийный! – воскликнул Кучмиенко. – Ты хоть знаешь об этом?
– А разве мы с тобой родились уже членами партии? Шли к высокому порогу жизни порой долго и трудно, старались заслужить эту честь. У каждого были свои измерения. Видно, у Гальцева тоже есть такая мера своего вклада.
– Ты знаешь, Петр Андреевич, что моей мерой была жизнь перед лицом смерти, – торжественно произнес Кучмиенко.
– Этого у тебя никто не отнимает. Но что ты скажешь тем, кто родился после войны? Таким, как Гальцев. Сегодня ценность людей не может измеряться только их прошлым. Это было бы несправедливо. Не все могли иметь героическое прошлое просто потому, что поздно родились. Искусственно притормаживать рост таких людей означает сдерживать движение жизни. А героическую современность может иметь каждый. Вспомни слова Брежнева о том, что настоящий коммунист это тот, кто по-настоящему умеет трудиться. Мне всегда нравились люди, умеющие работать творчески и самоотверженно. Так я воспитан своим отцом.
– Прекрасно воспитан! – воскликнул Кучмиенко. – Мы с тобой спорим, Петр Андреевич, а из-за чего? Да еще в такой день! Моя вина. Обидно мне стало, что не ценишь моего трудолюбия, не замечаешь уже столько лет, вот и взорвался...
Карналь мысленно согласился с Кучмиенко, что тщеславие воистину сделало того трудолюбивым, даже слишком. Но ведь пользы обществу от этого не прибавилось, ибо тупость всегда остается тупостью, а ограниченность всегда будет ограниченностью, так же, как фальшивый самоцвет никогда не станет настоящим, даже если поместить его в драгоценную оправу.
– Сегодня это не совсем к месту, – как бы даже пристыженно заерзал на стуле Кучмиенко, – но...
– Слушаю тебя.
– У тебя горе, Петр Андреевич, и я разделяю...
– Уже говорил.
– Да. Мы должны быть мужественными. Тебе этого не занимать стать. Вот поэтому, думаю, именно ты, как никто, сможешь понять мою радость.
– Радость?
Это было самое неуместное из всех произнесенных здесь сегодня слов... "Когда я говорю, я говорю словами..."
– Представь себе, Петр Андреевич, у меня действительно радость. Заканчиваю диссертацию.
– Диссертацию? Какую?
– Да докторскую! Какую же еще?
– Зачем? – наивно спросил Карналь.
– Да ты что, Петр Андреевич? Забыл, что мы с тобой вместе начинали? Если уж на то пошло, то я ведь первый пошел в науку...
– В аспирантуру.
– А это что? И кандидатом стал, когда ты еще в рядовых... Кстати, ты никогда даже не спросил, о чем была моя диссертация, а мой бывший научный руководитель – теперь большой человек. Ректор университета. Депутат, как и ты. Членкор. Не лауреат еще, потому что чистый теоретик, но ведь светило!
– Действительно, с моей стороны неучтиво, что я никогда о твоей диссертации... Знаю и не отношу это к моим достоинствам. Часто корю себя за невнимательность к близким, но натуру свою изменить трудно. Как раз перед твоим приходом я думал о запоздалых раскаяниях... По другому поводу, но все равно... Наверное, нет ничего нелепее...
– Кто без греха? И кто бы не понял тебя, Петр Андреевич! Да и диссертация моя никак не ложилась рядом с кибернетикой. Несмелая попытка математического описания неправильных отверстий. Так сформулировалась задача. Ну, не совсем точно. Потому что отверстие правильно, только когда имеет точную геометрическую форму. Неправильность – это уже простая дырка, пробоина, нарушение целостности, которое не поддается никаким точным измерениям, доступным человеку в его повседневном употреблении. Однако математике ведь доступно все! Вот я и взялся за столь безнадежное дело. И не без успеха. Диссертация получилась с блеском.
– И с пользой? – Карналь невольно усмехнулся. – Квадратные треугольники и многоугольные квадраты?..
– Не смейся, не смейся, Петр Андреевич. Никто не знает, когда и где может найти применение та или иная теория. Двадцать лет назад я пробовал математизировать обычные дырки, а теперь мы математизируем весь мир.
– Но ты стал практиком за это время.
– И не жалею. Но ведь практик где? В науке, среди ученых, на переднем крае. Сколько же сил затратил – страшно подумать! И согласись, Петр Андреевич, не корысти ради, а только ради идеи. Но как оно в жизни? Одни ради идеи, другие возле них – растут, остепеняются, омедаливаются и озолачиваются. Разве это справедливо – я столько энергии и жизни положил на алтарь науки, а сам до сих пор только кандидат наук? Кандидат в науку! Что за бессмысленное звание! И до каких же пор? Давно за пятьдесят, на здоровье не жалуюсь. Еще бы ждал, да статистика подталкивает. Пора докторства...
Карналь верил и не верил. Может, это шутка? Может, Кучмиенко хочет развеселить его, отогнать печаль этими разглагольствованиями? Пора докторства – как пора любви. Изучил всю статистику об ученых...
– Ты это серьезно? – спросил он несколько растерянно.
– Удивил? – хохотнул Кучмиенко. – Я так и знал! Сюрпризом хотел убить. Время выбрал не совсем удачное, да уж так вышло. Как только готов будет автореферат, тебе принесу первому, Петр Андреевич. И надеюсь, поддержишь. А о теме помолчу. Пусть хоть это – сюрпризом.
– Поддержки не обещаю, – жестко сказал Карналь.
Кучмиенко недоверчиво поднялся. Крупные клетки на широком пиджаке задвигались, как живые существа. Так и перелезут на стол и накинутся на Карналя, точно фантастические антропофаги!
– Не обещаю наперед, – пояснил Карналь.
– Само собой! – обрадованно засиял Кучмиенко. – Само собой! Кто же до ознакомления? Я и не требую. Лишь бы в принципе...
– Ты мои принципы знаешь, – Карналь встал, чтобы не дать Кучмиенко снова усесться, может, и надолго. – А если хочешь откровенности, то скажу больше.
– Откровенности ты никогда не занимал, Петр Андреевич.
– Ну, так вот... Мы уже говорили о возглавлении и прочем. Как ты думаешь: где от меня было бы больше пользы – в науке или на директорской должности?
– Странный вопрос. Там ты был просто доктор, а тут академик и все на свете!
– А если я занял чужое место? Может, где-то был (и он был, есть и всегда будет!) гений техники и гений организации, а я его не пустил сюда?
– Это уже что-то от религии, Петр Андреевич. Нам с тобой никак не к лицу.
– Мне – к лицу! Я сделал ошибку. Не видел этого раньше, теперь увидел. Хотя бы на примере Гальцева, с которым никогда не сравнюсь – как с практиком, конструктором, генератором технических идей, без коих наших машин не создашь. Не буду бить себя в грудь, не полезу на трибуну, но ошибку свою осознать никогда не поздно и не грех. Теперь хочу спросить тебя: зачем тебе повторять мою ошибку?
– Не усек.
– Ты умелый организатор и должен использовать это свое умение до конца. Если же кинешься в науку... Да еще в таком возрасте...
– Ага... Со свиным рылом, мол? Теперь усек... А только, дорогой Петр Андреевич, ты не святой Петр-ключник, а наука – не рай, который бы ты запер на замок. Она доступна всем в нашем обществе. А возраст? Я изучил статистику. Больше всего докторских диссертаций защищают после пятидесяти. Зрелость, брат, верхоглядство пропадает, остается в человеке пристойность, солидность. А для науки что нужно?
– Прости, – устало потер висок Карналь. – Я наговорил глупостей. Не надо было затевать весь этот разговор. Все-таки в моем состоянии... Сам не думал...
– Да и я хорош, – обрадованно попятился от него Кучмиенко. – Приперся со своим кувшином на капусту. А ты еще меня в организаторы... Какой из меня организатор? Ты домой? Может, подвезти?
– Благодарю. Пройдусь по цехам, загляну к Гальцеву. Хочу посмотреть, как тысяча тридцатая. Домой не хочется...
– Ну, гляди. И знай, Петр Андреевич: мое плечо – всегда для тебя...
Карналь смотрел ему в широкую спину и ненавидел себя за разговор, за свое многолетнее поведение с Кучмиенко, ненавидел за все и ничего не прощал. К чему свести науку? К географии и топографии, к киевской прописке. Мол, я уже двадцать лет среди ученых, а сам до сих пор не ученый. Талант и порядочность не зависят от географии. Но Кучмиенко не хотел этого знать. У него логика начальника паспортного стола. На работу вас возьмут, если получите прописку, а прописку можете получить, если получите работу. Моряком можешь стать лишь тогда, когда живешь в Одессе, министром – когда прописан в столице, академиком – когда можешь пешком дойти до академии за четверть часа. Убийственно простая и убедительная логика кучмиенок. Месяцами пешком добираться, а потом годами пробиваться в истинную науку, как Ломоносов, это не для них. Ну, так. А где же был ты? Наша демократия разбудила таланты, но бездарности – тоже. Ибо если талант просыпается, бездарность тоже не хочет спать и торопится захватить выгодные позиции, отодвинуть талант, чтобы самой лучше себя чувствовать. Знал ли ты об этом и учитывал ли в своей работе? А может, Кучмиенко – это твой антипод, душевный шлак, который скрываешь даже от самого себя, живой укор собственному несовершенству? Ты считал, что люди идут за тобой лишь потому, что принадлежишь к тем, за кем идут. Но разве Кучмиенко не думает о себе так же? Ученые – это люди, ошеломленные научными идеями. А разве Кучмиенко не относился к людям ошеломленным? Он заинтересован механикой делания карьеры, а не развития науки, но постороннему уловить эту разницу почти невозможно. Один растет благодаря своим достижениям в науке, другой творит рядом свое параллельное жизнеописание, которое опирается на прислужничество и подхалимство, он тоже растет – благодаря каким-то неведомым и непостижимым связям, знакомствам, покровительству и поддержке, напоминая мираж, порождаемый невидимыми предметами согласно неизвестным законам преломления. А легко ли разобрать, где ценность истинная, а где фальшивая? Ведь даже ложь не может состоять из одной неправды. И если он, Карналь, так долго держал Кучмиенко возле себя и спокойно созерцал, как тот занимает чье-то место, то, следовательно, содействовал не только одному Кучмиенко, а и той части кучмиенковщины, которую имел сам? Неутомимый в перечислении (пусть и молчаливом) собственных достоинств. Привык к фимиаму, ощущая его запах еще издали, ноздри трепетали у него от алчности, охотно подставлял лицо под дождь похвал. Кто это Кучмиенко или Карналь? Слишком чувствительный к проявлениям человеческой глупости, Карналь часто не давал никому раскрыть рта, считая, что право речи принадлежит ему по положению, и превращая, таким образом, демократию в респектабельную форму диктатуры. А разве Кучмиенко не трактовал понятие демократии так же в своих собственных интересах?