355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Загребельный » Разгон » Текст книги (страница 26)
Разгон
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:54

Текст книги "Разгон"


Автор книги: Павел Загребельный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 50 страниц)

В памяти Карналя оживали люди, уже давно умершие, исчезнувшие навеки стежки, по которым ходил он в школу (те стежки так удивительно белели даже в самой плотной темноте, что их, наверное, видно было даже из космоса), затопленные дороги, на которых он впервые в жизни увидел черный гремучий мотоцикл, а на нем – Йосипова Грицька; шелестели вырубленные осокори Пуда, возле которых он мальчиком пас коров, плыли белые высокие облака над степью, когда он, бывало, носил отцу в поле обед, поглядывая то на небо, то в книжку (он всегда читал на ходу); еще и через сорок лет он мог бы сказать, какой ветер веял в весенних буераках, когда учительница естествознания повела их на экскурсию и Грицько Александров в берестках поцеловал Офанову Тоньку; жили в его памяти даже все те животные, которых уже давно не было на свете и которых, казалось бы, никто и никогда не должен бы вспоминать: Михайлов вороной жеребец, гонявшийся за детьми, Бувтринова безрогая корова, черный бешеный пес, которого мужики гнали мимо церкви, и пес шел покорно, понуро, только поводил залитыми кровью глазами на мужиков, сурово обступавших его с вилами в руках, и псиная смерть холодно поблескивала на остриях.

И все это было, как живое, как настоящее, стежки он ощущал под ногами; листья шуршали на давно срубленных осокорях; тепло льнула к ногам вода в Бродке, где они ловили раков; трещал молодой лед на Поповом пруду, где когда-то провалился Карналев отец Андрий Корниевич, горела и посейчас Миронова хата, зажженная ночью молнией, пылала среди дождевых потоков с такою багряной неистовостью, что казалось, на том месте и земля прогорит до глубочайших ее недр; хрипло дышали в залитых росой травах коростели, аисты мостили гнездо на несуществующей Максимовой хате, галки шумливо обседали высокие деревья вокруг церкви, сожженной еще фашистами, но уцелевшей в воображении Карналя.

Угрожающее противоречие между неконтролируемой стихией воспоминаний и точно направленной жизненной деятельностью возникало для Карналя всякий раз, когда он приезжал в гости к отцу. В самом деле, половину своей жизни мечтать о гармоничном, упорядоченном, прекрасно распланированном мире благосостояния и красоты, стремиться, чтобы все села стали такими, как его новые Озера, и забывать обо всем этом, чуть только очутишься перед тем пространством, где прошло твое детство, заглядывать в глаза односельчанам, допытываться: "А помните то? А вспомните это". Сверстники Карналя, старшие и младшие озеряне, несколько удивленно воспринимали упорное возвращение ученого-переученого сына деда Андрия к давно забытому, восклицали, не сговариваясь, всегда одно и то же:

– Да что ты, Петрусь, всё стежки, да хаты, да осокори! Ты ж погляди, как мы зажили! Нам бы еще хоть шесть – восемь годков так пожить, и потом и умирать не жаль! Живем – и сами не верим!

Всякий раз в честь приезда сына старый Карналь созывал гостей. Усаживались за столы в увитой виноградом (виноград в Озерах!) беседке, поднимали чарки. Мужики помоложе крепко крякали, по-ястребиному тянулись к закускам, их крепкие шеи наливались краской, а у стариков растроганно увлажнялись глаза, безрукий дед Гармаш все хотел обнять деда Андрия своей единственной рукой, которую сумел принести с фронта, выкрикивал:

– Как хорошо, брат Андрий, что мы все еще живем на свете!

И тогда уже все начинали вспоминать, кто не пришел с войны, кто умер смертью своей, а кто насильственной, кто убит, кто утонул, замерз в степи, сгорел, угорел. И память Карналя снова странствовала по прошлому, выхватывая оттуда то одного, то другого – то Васю Бандея, что в сорок первом побоялся добровольно идти вместе с Петьком на фронт, а в сорок третьем был мобилизован и погиб на той стороне Днепра, еще и не успев получить обмундирование и винтовку; то Ванька Киптилого, который единственный из них, десятиклассников, писал стихи, а на фронте стал пулеметчиком и в одном из боев сдерживал целую роту фашистских автоматчиков, пока не изрешетили его пулями; то Илюшу Приходько, который не очень любил учиться и сидел по два года чуть ли не в каждом классе, а на войне стал капитаном и приехал в сорок пятом весь в орденах и медалях.

Где-то в страшной дали маячил Микола Цуркин, первый механик и первый, так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да, пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили, оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки. Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза, огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату, где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от табака пальцем, подмигивал хозяйке:

– Остановилось?

– Да остановилось же, холера его знает, чего оно остановилось, плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок – вот и все, а если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да...

– Так забрать? – кивал Цуркин на часы.

– Эге ж, еге ж, коли ваша милость, Микола!

– Значится, так, – дожевывая пирожок, вымазывая из миски хлебом всю сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких одопков, говорил Цуркин. – Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты, Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу...

Женщина, перепуганная его непостижимой технической мудростью, лишь молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь голодранец, – сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит, благословения принимает, весь в премудрости.

Ремонт продолжался до тех пор, пока не ломались часы еще у кого-нибудь. Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками:

– Развинтиться развинтилось, а свинтиться не хочет.

– Да как же так? О, горюшко! Что же теперь, Микола? – причитала женщина.

А Цуркин был уже у дверей и бросал оттуда строго:

– Сказано же: не свинчивается!

Все знали, что у него никогда не свинчивается, но все давали ему чинить испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится, тогда всем покажу!

Еще свободнее, чем с техникой, обращался Цуркин с математикой. Ночью он отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с девяти (летом), – известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом, а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы – коротки, их страшно мало, а зимние – длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый, надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди, случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень, что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался:

– А вот я вам отобью один раз назад!

И действительно, бил еще и четырнадцатый раз, из чего можно было сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях. Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком.

Может, Петько Карналь уже тогда задумался над существованием позитивных и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях с вечностью, ибо время – это всегда вечность, то никто и не хотел оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей "Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке. Собственно, так и начинается наука управления.

С Норбертом Винером уж никак не соглашался Панько Нескоромный, считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место, беспорядок же относится к явлениям преступным, в чем можно довольно легко убедиться по поведению Панькова соседа Ивана Трофимовича.

Все было очень просто: Панько держал кроликов, Иван Трофимович – ружье двенадцатого калибра. Зимой Иван Трофимович полеживал на печи, греясь в тепле и принюхиваясь к вкусному аромату пирожков, которые его Палажка вынимала на жестяном противне из печи. Иногда он от нечего делать посматривал в маленькое оконце, из которого был виден весь его сад, а за садом – стена Панькова сарая. Снег, мороз, все мертво. Грустновато чернеют яблони и груши. Даже не верится, что повиснут на тех искривленных, как руки у ведьмы, ветках краснобокие яблоки и желтые, величиной с глечик для молока, груши. И вдруг зоркий глаз Ивана Трофимовича замечает что-то серое, прыгучее, лохматое.

– Нюсик! – кричит он сыну. – Давай ружжо!

Сын подает ружье, Иван Трофимович отодвигает оконце, прицеливается: "Б-ба-бах!"

– Гиник! – это уже другому сыну. – Сбегай в сад, я зайца подстрелил!

Но пока Гиник, обувшись в валенки и накинув кожушок, выскакивает из хаты к так называемому зайцу, из-за сарая уже бежит Панько и грозит на открытое запечное оконце темным кулачищем.

– Что ж ты, махмет, опять моего кроля застрелил?

– Заяц! – кричит в оконце Иван Трофимович.

– А я тебе говорю: кроль. Сам из клетки выпустил.

– А я говорю: заяц!

– Кроль же! Мой!

– Заяц!

– Кроль!

Гиник стоит возле дядька Панька, протягивает руку, мол, отец велел, чтобы я принес домой.

– Говорю же тебе: кроль! – уже чуть ли не милостыню выпрашивая, обращается к оконцу Панько.

Оконце смеется раскатисто и разгонисто:

– Пока прыгал, может, и был кроль, а раз я его убил, то уже, выходит, заяц.

– Да кроль же!

– Кроль – это когда в нем дроби нету. А тут дроби-сеченца копеек на пятьдесят я вкатил. Заяц! Отдай малому, а то как пальну!

Ясное дело, Панько слишком темный человек, чтобы иметь представление о теории систем, о невозможности предвидеть поведение и состояние той или иной системы в будущем, о том, что любая изолированная система может коренным образом изменяться, когда ее изолированность будет нарушена. А что такое кролик, пока он бегал у Панька во дворе и даже в саду Ивана Трофимовича? Это действительно своеобразная биологическая система, изолированная от Ивана Трофимовича, называемая Паньком по каким-то одному ему ведомым соображениям словом "кроль". Когда же этой системе вогнали в ее серый пушистый бок пригоршню свинцовой дроби, она уже не является тем, чем была до сих пор, и уже Иван Трофимович имеет право, исходя из своих действий, назвать ее так, как ему кажется целесообразным и оправданным, то есть словом "заяц". Таким образом, он лишь на неуловимый промежуток времени создает беспорядок в порядке, который господствовал в воображении Панька, и искусственно, с помощью ружья и меткого глаза, создает новый порядок, из которого, собственно, и начинается наука, впоследствии, когда уже ни Панька, ни Ивана Трофимовича не будет на свете, – названная наукой управления.

Ох, если бы все детство наполнено было только веселыми приключениями и смешными дядьками, в поведении коих со временем можно будет шутя отыскать корни кибернетики, генетики и всех самых неожиданных наук и теорий!

2

В феврале пятьдесят первого года Карналь получил от отца письмо.

"Дорогой сынок Петрик!

Прежде всего сообщаю, что я сегодня отметил выходной день и день голосования за депутатов в Верховный Совет. У нас при участке был устроен так называемый бухвет, где была и бочка пива. Кто пришел рано, тот напился. Я один пошел рано и выпил бокалов 3. Потом пошла ко мне хорошая братия, у меня уже до вечера посидели за столом, это отметили день свободный.

Теперь опишу, что у нас делается. Дома все в порядке. 19 февраля отелилась коровка, привела телку хорошую, это уже подряд 4 телки. Отелилась утром, а ночью был крепкий мороз и была пурга. Я насилу внес теленка в хату, очень было тяжело. Теперь в хате сразу стали привязывать, не то такое шкодливое, уже и на лежанку скакало, а теперь с Одаркой Харитоновной, твоей мачехой, в хате. Она к нему гомонит, оно слушает, хлеб научила есть. Опишу тебе, что в воскресенье 18/II помер наш любимый дядя Логвин, а твой дедушка. Это был у нас последний родной дядя Логвин, которого мы в этом году часто проведывали и выпивали с ним, а он нам песни пел и свою вот эту, Шевченкову "Ой, крикнули cipi гуси" – чаще всего. Теперь нет дяди Логвина. Он у нас по старости немного приболел, и сидел, и лежал, а тогда написали телеграмму Грицьку в Днепропетровск, Грицько приехал, дядя Логвин сел с Грицьком вечером, и пол-литра выпили, чаю попили и легли спать. А наутро встали, а дядя Логвин уже готовый, умер тихо и спокойно. Вот так мой тато, а твой дедусь Корпии, да его батько, а уже мой дедусь Федир, легко умирали, кабы и мне так умереть, я бы ничего другого и не хотел. В воскресенье 18-го в два часа дня похоронили в саду возле хаты, а вечером сделали поминки. Сошлось немного старых бабусь, а то все мы, братья: Илько, я, Грицько, Федир Левкович, и как начали с вечера пить горилку и петь песню дядька Логвина, которую он любил: "Ой, крикнули cipi гуси", то и поминали до двух часов ночи, и вышло все по порядку.

Теперь опишу, какая у нас погода. Начало таять, вода с гор течет, скоро будет весна. У нас в хозяйстве курочки несутся, корова доится, телушка попрыгивает в хате, свинью кормим лучше, чем сами едим, не знаю только, что будет из нее. Дамка скоро опоросится, пчелок уже одна семейка погибла, не хватило харчей, и другие, кто знает, выдержат ли, пока что кормим, да не знаю, что будет дальше, уже у многих повымерзли. Теперь прошу тебя, Петрик, передавай привет от меня Айгюль и прошу: напиши мне письмо, а то я все жду.

Пока до свидания, остаюсь я твой батько и целую крепко.

Андрий Карналь".

У них с отцом была удивительная любовь друг к другу. Началась со смерти матери. У Карналя не было никого на свете, кроме отца, но проявлять свои чувства он стеснялся. Отец тоже принадлежал к людям сдержанным, так что со стороны могло показаться, что они относятся друг к другу как-то словно бы небрежно, что ли. Когда Карналь пытался вспомнить проявления отцовой нежности к нему, то ничего не приходило на память, разве что покупка велосипеда и плакаты. Велосипед отец купил Петрику, еще когда тот учился в пятом классе. Ездил для этого в Днепропетровск, долго искал, стоял весь день в очереди, привез хромированное чудо Харьковского велозавода, всем хвалился, что заплатил целых семьсот пятьдесят рублей, рад был тому, что в селе еще ни у кого не было именно такого велосипеда, вспоминал о том велосипеде и после войны, но тогда уже сын посмеивался над отцом: "Были деньги, вот и купил, тоже мне нашел чем хвастаться". Зато плакаты – это и впрямь было что-то особенное, сугубо карналевское. Отец любил, чтобы у него на все революционные праздники "гуляли" дома. Жили они тогда в большой кулацкой хате, проданной отцу сельсоветом, места хватало, вот и собирал отец своих друзей, приходило человек тридцать. Ели, пели песни, а чтоб не забывали, ради чего собрались, отец накануне говорил Петьку: "Будем гулять на Восьмое марта, нарисуй, Петрик, плакат". И Карналь брал бумажные обои, разрезал их на узкие полоски, склеивал, выписывал большими буквами: "Да здравствует Восьмое марта – Международный женский день!" Так же и к Первому мая, и к Октябрьским, и на Новый год. Лозунг висел у гостей перед глазами, каждый мог прочесть написанное Петьком, каждый, кто хотел провозгласить тост, провозглашал его, не задумываясь тяжко, просто по тексту Петька. Малому было чем гордиться, и в те минуты сердце его преисполнялось такой любовью, такой нежностью к отцу, что он готов был при всех кинуться ему на шею, целовать колючие щеки, плакать от избытка чувств. Но он сдерживался, ибо разве же не относились все Карнали к самым сдержанным в Озерах!

Уже после войны, когда Карналь приезжал к отцу вместе с Айгюль, высочайшим проявлением нежности между ними было... бритье отца. Отец умышленно не брился целую неделю перед приездом сына, знал, что тот привезет какую-то особенную бритву, и тот действительно привозил, и в первый же день происходил торжественный ритуал отцова бритья, а потом одеколонивания, поскольку невестка всякий раз привозила для старого Карналя какой-то особенный одеколон. Отец взбадривался, молодо блестел глазами, потирал руки: "Лет сорок сбросил, спасибо вам, детки!"

Когда умерла мать, отец долго не женился. В селе говорили: "Карналь по молодицам ходит". Петько не знал, что такое "ходить по молодицам". Однажды был случай в степи возле Топила. Пообедав, селяне имели привычку подремать в холодке, а холодок был только под возами. Взрослые пристраивались под возами, детвора гнала поить коней к Топилу, забавлялась возле воды в глубоченных глиняных ярах, которые начинались возле Топила и извилисто тянулись аж до Стрижаковой горы. Петько почему-то не побежал в тот день с хлопцами, оказался среди взрослых, его не замечали, а потом кто-то увидел, испуганно закрыл от него близко стоящий воз. "Не гляди, Петрик! Отвернись!" Если бы не было такого неожиданного предостережения, он, может, и не обратил бы никакого внимания на тот воз, но когда у тебя перед глазами потная дядькова спина, заслонившая полсвета, непременно хочется выглянуть из-за той спины и хотя бы краешком глаза взглянуть на запрещенное. Петько выглянул из-за этой спины, шмыгнул взглядом в тень под возом, образованную свесившейся чуть не до самой земли попоной, увидел под телегой Мотрону Федотовну, жену сельсоветовского секретаря, и отца своего Андрия Карналя. Блеснуло белое женское тело, и Петько, сам не зная отчего, заплакал и, плача, побежал к Топилу – бежал куда глаза глядят, в бессильных слезах перед непостижимостью взрослого мира.

Каждое лето ездили озеряне на сенокос в Дубину – большой дубовый лес возле Днепра на дальнем конце села напротив правобережной Дереивки. Ехать туда долго, выбирались с рассветом, скрипели арбы, гейкали на волов погонщики, хорошо дремалось под тот скрип и гейканье, и впоследствии Петрик никогда не мог вспомнить, как они добирались до места. Будто переносили тебя спящего. Но и не только тебя – а и твоего отца, и Васька гнатового, и дядька Гната, и всех Андриев, и Раденьких, и Коваленков, и Нескоромных, и Нагнийных, арбы, волов, коней, косы, точильные бруски, бабки для отбивки кос, грабли, вилы, тыквы с теплой мягкой водой, закопченные таганы на треногах. Зато помнит, как возвращались назад на арбе с сеном, такой высокой, что зацеплялась за ветки всех деревьев по дороге, а дорога была далекая и вся в вербах, берестах, грушах. Ветки задевали за сено, обдирали арбу, твердые сучки выдергивали целые охапки сена, и оно висело на деревьях, как бороды волшебников или косы ведьм.

Сколько помнил Петько, в Озерах почему-то было полно немых. Отличались они дикой силой, не боялись ни бога, ни черта, каждый старался обходить их стороной, девчата боялись выходить замуж за немых, они исчезали, но оставляя потомства, сходили со света молодыми: тот утонул, тот сгорел, того понесли кони и убили, того зарезали парубки возле церкви за какую-то девку. Дикая сила скапливалась в этих людях. Наверное, со словами из человека выходит избыток силы, когда же такого выхода нет, сила скапливается в нем и толкает если и не на преступление, то на поступки безрассудные, часто бессмысленные, а то и необратимые.

Один из немых, еще молодой парубок, умел хорошо рисовать. Никто его не учил, упало на него умение, как с неба, он рисовал словно бы для собственного удовольствия, умел изобразить и лошадь, и корову, и хату, схватить черты лица. Тем летом в Дубине, пока косили траву, ворошили сено, сгребали, клали в копны, немой, развлекаясь, зарисовывал косцов в простую школьную тетрадку обыкновеннейшим угольком, взятым из костра. Нарисовал он и Андрия Карналя, показывал дядькам и теткам. Дядьки хохотали заливисто и громко, тетки прыскали в кулак и отворачивались, краснея. Немой показал и Петьку листочек из тетрадки в клеточку. Мальчик увидел очерченного углем человека, весьма похожего лицом, особенно же носом и бровями, на его отца Андрия Карналя, но человек тот, в отличие от Петькова отца, был почему-то голый, и пририсовано ему было огромное срамное тело. Немой держал листок бумаги перед Петьковыми глазами и беззвучно смеялся. Мальчик рванулся выхватить у него позорный рисунок, но тот поднял руку вверх. Тогда Петько, стиснув свои маленькие кулачки, ударил ими немого в живот, бросился на него всем своим тоненьким и легоньким тельцем, бился об него отчаянно и бессильно, плакал, исступленно повторял: "Я тебе! Я тебе!" Прибежал Андрий Карналь с косой, испуганный и в то же время разъяренный, выхватил у немого рисунок, разорвал, замахнулся на незадачливого художника косой, потом обнял сына, принялся утешать; "Не плачь, Петрик, не надо, сыночек!"

А мальчик плакал долго и безутешно, всхлипывал и ночью, уже на высокой, как хата, арбе с сеном, которая медленно катилась мягкой дорогой из Дубины, катилась долго-долго, то словно проваливаясь в теплую потусторонность, где не жил ни единый звук, то возносясь в усеянное звездами небо, где жили таинственные голоса ночи: попискивали птенчики, шелестели крылья, что-то вздыхало, жаловалось. На Днепре шлепал плицами колес пассажирский пароход, когда же шел буксир и тянул вереницу барж, то в нем что-то стучало и сотрясалось, отражаясь эхом в глубинах реки и в окрестностях; в неизмеримой дали пели девчата; сонно вскрикивала неведомая птица, лениво лаяли собаки; тогда еще не было бессонных тракторов и ночных самолетов, а вместо спутников беззвучно шугали с неба на темную землю звезды, а им навстречу простиралось что-то большое и неведомое; ароматы сена сливались с пронзительными запахами ночи; скрипели возы, погейкивали погонщики. Кротость мягко накрывала маленького Петька шелковым покрывалом сна. Он согревался возле женских ног, потом вдруг испуганно вздрагивал. В его душе что-то постанывало, он снова вспоминал несправедливо, как он считал, обиженного отца, и вот там, на высокой арбе, среди запахов и каких-то словно бы живых шорохов свежего сена, клялся себе всегда защищать его, единственного родного человека, навеки родного, самого дорогого на свете!

И когда ранней зимой, катаясь на замерзлой лужице вместе с Васьком Гнатовым, услышал, как тетка Радчиха кричит: "Петя, твой батько провалился на Поповом пруду!" – не стал переспрашивать, побежал через все село, мимо Клинца, Квашей, пономаря, мимо церкви, проскочил чей-то огород, цепляясь за неубранные будылья подсолнуха, очутился на бугре над Поповым прудом, растерянно заметался глазами меж берегов, по свежему чистому ледку, искал прорубь, полынью, вывернутые, поставленные торчком льдины с белыми, как мертвые кости, закраинами. Должна бы уже быть здесь целая толпа людей, но никого нет. Молодой лед нетронутостью своей холодно бил Петька в глаза. Лишь у самого берега можно было заметить, да и то после упорного и внимательного обследования всего пруда, какое-то нарушение целостности ледяного панциря. Мальчик метнулся туда: в самом деле, лед был проколот, проломлен, видно даже, что кто-то тут барахтался, но ведь и мелко, и илисто, дно сразу подо льдом, вода почти вся вымерзла, тут не утонет и мышь, не то что человек, да еще такой высокий и сильный, как Андрий Карналь. Неужели тетка Радчиха могла так жестоко пошутить? А может, ей кто-то сказал, а она сказала ему, Петьку? Разве такое по бывает?

Он побрел на бугор понуро и пристыженно, теперь некуда было спешить, побрел через попов сад, мимо школы и усадьбы Андрия Приминного, самого хитрого человека в Озерах. Андрий что-то тесал у сарая. Вытянув шею, выглянул из-за тына, увидел малого Карналя, позвал ласково и сочувственно:

– Агу, Петрик, отца ищешь? Он у кумы сушится. В пруд провалился. Хотел напрямки к Арсентию пробраться, в ТОЗ[1]1
  1 ТОЗ – товарищество по совместной обработке земли.


[Закрыть]
хотел затянуть Арсентия. А нетерпение, вишь, к чему приводит...

Приминной колол в селе свиней. Ни один дядько не мог заколоть своего кабанчика. Даже кольцо вставить – и то было жалко. Поэтому всегда звали Андрия Приминного. Он приходил с длиннющим узким ножом, спокойно входил в свинарник, ласково поцокивал языком кабану, а когда тот доверчиво подходил, Приминной чесал ему за ухом, потом брюхо, от таких почесываний кабан довольно похрюкивал, укладывался на бок, задирал чуть ли не по-собачьи ноги, и вот тут-то Андрий незаметно доставал нож и бил кабана под левую ногу, в самое сердце. Короткое, удивленное, горькое "кувик!" – и конец. Приминному зажаривали большую черную сковороду крови с салом, ставили бутылку, он выпивал, съедал вместе с хозяином сковороду свеженины, брал за труды добрый кусок сала и мяса-вырезки – тем и жил.

Когда Андрий Карналь стал организовывать бедноту в колхоз, названный им романтично – "Красный борец", Приминной открыто не выступал против, но ходил к дядькам, колол, как и прежде, свиней, ел жареную кровь, запивал горилкой, почмокивал масляными губами, почти льстиво, сладко приговаривал:

– Слыхали? Карналь, применно, всех сгоняет в ТОЗ, и все обобществляет, все делает красным. Берут, применно, коней, коров, плуги, ступы, грабли и вилы, рядна и макитры, и мой нож обобществят, и все шила и молотки, что у кого найдут, а всех, применно, заставят ходить в красных штанах и в красных юбках, парень то или дядько, девка или бабка Марьяна, та, которой уже сто двадцать лет!

Сам Приминной быстренько пораспродал все, что могли бы в самом деле обобществить, и записался в колхоз, остерегаясь, как бы его не раскулачили, но других отговаривал, и все о том знали, знал и Карналь, знал даже малый Петько. Делал все это Приминной так умело и скрытно, что никогда не попадался. Посмотришь – первый друг Карналя, а в душе – злейший враг. Дети, наверное, больше других чувствуют, кто враждебно относится к их родителям. Вот и теперь Петько подумал: может, Приминной сам и посоветовал отцу идти прямиком через пруд, соврал, что лед уже крепкий. Если бы Карналь утонул, он бы от радости только перекрестился.

Петько ничего не сказал Приминному, молча свернул в узенькую улочку, что вела к приземистой, заброшенной в редкий садик хатке его крестной матери, а отцовой, следовательно, кумы, Одарки Харитоновны. Только скрывшись от скользких глаз Приминного, дал себе волю, пустился со всех ног, запыхавшись, ударился о дверь хаты, нажал на щеколду. Он очутился в темных сенях, где пахло кислой капустой и мышами, легко нашел по памяти дверь в комнату, не стуча (не до приличий, когда чуть не утонул родной отец!), вошел в хату. В печи горел огонь, полыхало, шипело, видно, варилось что-то, а может, и жарилось, но кто варил и для кого, не скажешь, потому что никого Петько не увидел ни возле стола, ни на лавке, застланной цветастым рядном, ни на лежанке. Он шмыгнул носом, не то намереваясь заплакать, не то просто от растерянности, и только этим шмыганьем родил в хате что-то живое. Где-то что-то зашевелилось, зашуршало, потом вымелькнуло из-за печной стенки, из-под самого потолка, было странно двуголовое, как из сказки или из кошмарного сна, уставилось на Петька сразу четырьмя глазами гневно и возмущенно, а потом и двуголовость раздвоилась. Теперь угрожающее недовольство сменилось встревоженностью и растерянностью. Петько узнал стриженую голову отца и голову Одарки Харитоновны с ее роскошными золотистыми волосами, за которые Петьковы тетки называли ее рыжей. Он даже не удивился тому обстоятельству, что отец и Одарка Харитоновна почему-то очутились вдвоем на печи, обрадованно крикнул: "Тату!" – и уже намеревался прыгнуть на лежанку, чтобы хоть дотронуться до отцовой щеки, убедиться, что отец цел и невредим. Но Андрий Карналь совсем не обрадовался появлению сына, он как бы толкнул Петька в грудь суровым: "Ты чего?"

– Так ты ж... ты ж... – Петько не мог говорить, его душили слезы, и он изо всех сил сдерживался, чтобы не взорваться плачем, – ты же... утонул... Тетка Радчиха сказала...

– Поменьше бы она молола языком! – крикнул отец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю