
Текст книги "Разгон"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 50 страниц)
– Я же не рассказывала тебе о себе. О других. Может, я еще большая эгоистка...
– Ты не такая. Не можешь быть такой. С твоими мыслями?
– Наверное, слушаешь и думаешь: вот попал на проповедь!
– Мне интересно тебя слушать.
– А если бы я была менее привлекательной? Ведь я тебе правлюсь? Как нравлюсь всем мужчинам. За мной ухаживают еще с восьмого класса. Когда иду пешком по городу, таксисты предлагают повезти куда угодно и бесплатно. Даже мой редактор, человек сурово-непоколебимый, тайком от самого себя симпатизирует мне, и я бесстыже и нахально эксплуатирую эти симпатии, говоря ему в глаза то, что никто из сотрудников никогда не решится сказать.
– Я слушал бы тебя, какой бы ты ни была.
– Ага! Все-таки меня? А я могу быть только такой, какая есть, другая то уже была бы не я. Как говорят философы: форма существенна, сущность оформлена... Но ты говоришь – слушать. Слушают лекторов, докладчиков, учителей. Слушают – это еще не любят. Не кажется ли тебе, что мужчинам больше нравятся женщины глупые? Зачем им ум? Им дай беспечность, легкомысленное отношение к жизни, тогда самый озабоченный мужчина отдохнет душой, нечто вроде молодости снизойдет на него... Ну, я не могу всего...
– Обо всех я не могу сказать, но...
– Ну да, ты серьезный, а серьезные живут долго. Ты будешь выбирать рассудительно, без спешки, солидно.
– Анастасия, ну зачем?..
– Ты будешь ходить годами, присматриваться, прислушиваться... А между тем будешь бояться прикоснуться хотя бы к мизинцу девушки.
Совинский не знал: смеется она над ним или провоцирует его на решительность, которой он не отличался никогда. По правде говоря, он пугался этой красивой и очень умной женщины, никогда не знал, как себя с нею вести. Этот вечер, похоже, мог стать для него и величайшим счастьем, но и позором тоже.
– Ты можешь налить мне шампанского? За что нам выпить? – дерзко спросила Анастасия. – Давай я выключу этот свет. Он действует мне на нервы. Достаточно и того, что с улицы!
Она встала, прошла к выключателю, комната снизу налилась темнотой, хотя потолок светился мертвым отраженным светом уличных люминесцентных ламп. Совинский где-то утонул на дне темноты. Анастасия легко прошлась по комнате, чуть коснулась кресла, в котором сидел Иван, кажется, зацепилась и за его плечо одним лишь пальцем, было и нет, ей хотелось исповедаться во всем, что с нею случилось и не случилось, говорить и не Совинскому, а темноте – только поблескивают глаза, взволнованное тепло излучают невидимые фигуры, прерывистое дыхание, обращаешься то ли к самой себе, то ли к своему добровольному слушателю, то ли ко всему свету. Две души бились в ней, колотились лихорадочно, отчаянно, горько. Одна утопала сама, другая жаждала спасать другого. Возможно ли такое? Сама в отчаянии, а хочешь спасти от отчаяния кого-то постороннего красотой, радостью, любовью к жизни, спасти ценой своей строго-лукавой неприкосновенности и неприступности. А может, это чувство мести? Сошлись двое обиженных Карналями: она – отцом, он – дочерью. Заговор оскорбленных? Отомстить даже грехом? Пусть знают! Она может стать грешницей – вот только протянет руку.
– Совинский! Я хочу, чтобы мы выпили за твое счастье!
Иван тоже поднялся, головой доставал до светлого пятна в комнате, казался еще более высоким, чем был. Воплощение всего мужского.
– Сколько тебе? – неожиданно спросила Анастасия.
– Чего? – не понял Иван.
– Лет.
– Двадцать семь.
– Мальчишка! Я старше тебя на целую тысячу лет!
– Не выдумывай!
– Иногда мне кажется, что я уже была всегда и везде. Метампсихоз. Ты веришь в переселение душ?
– Я же имею дело с точными науками.
– Ну и что? Разве тебе не хочется поверить порой в какую-нибудь чушь? Это дает ощущение необычного... Люди живут любовью и трудом. А что объединяет труд и любовь, кроме самого человека? Ведь должно быть что-то вне его. Это что-то – творчество. Мы каждый день повторяем в газетах: творческий подход к жизни. А как это понимать? Что это? С моей точки зрения, это – не съедать жизнь, не изжевывать ее в примитивном потребительстве, а ежедневно создавать во всем радость, красоту, возвышенность, страсть. Ты веришь в страсть?
– Разве я не живой?
– Сколько я на тебя смотрю, мне всегда кажется, что ты в плену какой-то упрямой порядочности. Может, потому... Но не имею права, да и не надо. О чем я? Страсть? Истинная страсть существует знаешь где? Лишь в грехе. Там она вечно молода... Во всех иных случаях становится со временем пародией на живое чувство. Так о чем мы с тобой говорили? О твоей молодости? Давай выпьем за нее! За все твое!
– Ты – за мое, я – за твое. Давай за наше...
Грешница? А что такое грех? И что такое счастье? Где межа? Где рубикон? Все рубиконы легче всего переходить, когда они замерзают. Или высыхают. Хотя высохшего уже и переходить не стоит.
Анастасия выпила все до дна, вино непривычно ударило ей в голову, но она не испугалась, а обрадовалась: размыть все межи, залить рубежи, потопить пограничные знаки осторожности. Понимала, что пьянеет, но сознание работало четко, хотя где-то из-за его далекого края кричало что-то темное и отчаянное этому несмелому человеку: "Возьми меня! Возьми! Чего же ты ждешь? Добей меня! Хочу умереть! Не хочу ничего больше..."
Не то Совинский подошел к ней, не то она остановилась рядом, пошатнулась, коснулись друг друга да так и остались, Иван осторожно поддержал Анастасию, наклонившуюся к его плечу, робко охватил ее рукой. Полуобъятия. Она спросила насмешливо:
– Что тебя привлекает во мне?
– Недостижимость, – сказал он тихо. – Настоящая женщина всегда недостижима. А ты настоящая.
– Не боишься ошибиться?
– Нет.
– Можешь меня поцеловать?
Он нагнулся над нею неумело и робко, она вырвалась, отскочила, засмеялась:
– Боже мой! Не так! Совсем же не так!
Иван попытался поймать Анастасию, но она обежала вокруг него, подскочила с другой стороны, обожгла губами, забила ему дыхание, снова исчезла на миг, а когда появилась вновь, он не дал ей уклониться, сграбастал в объятия, прижал к груди и даже испугался, когда она обмякла, поддалась без сопротивления не то в оцепенении, не то в безразличии... Неуклюжесть и торопливость сближения. Стыд. Позор. Отчаянье.
Она оттолкнула Совинского, закрыла лицо руками. Банальный жест. Теперь – еще более банальные слова? Анастасия закусила губу. Ни слова, ни звука, будто умерла. Совинский испуганно завозился в темноте.
– Анастасия!
Она молчала. Гнала его от себя молчанием, гнала отсюда, отовсюду, здесь, везде, всегда! Уходи, не возвращайся, не приходи, не вспоминай, забудь! Что она натворила? Что натворила?!
А Иван ничего не мог понять. Такой никогда не поймет, он доверчив и слишком углублен в себя. Никогда не научится заглядывать в чужую душу. Он не виноват. Все она!
– Анастасия! – Иван нашел в темноте ее руку, но Анастасия выдернула ее, съежилась на диване, молча молила его: "Уходи же! Уйди!" А он не понимал, пробовал втиснуться на диван, где ему не было места, бормотал:
– Поверь мне, я не хотел... Напало, как землетрясение. Все должно быть совсем не так, я понимаю... А может, так? А, Анастасия? Я... Ты не можешь себе представить... Спасибо тебе!.. Нет, не то... Тут надобно что-то другое... Я не знаю... Ты разрешишь? Не могу тебя так оставить. Я побуду здесь... На кресле или как...
– Нет, – наконец обрела дар речи Анастасия, испугавшись, что он и в самом деле останется и просидит до утра в кресле, а тогда... Несносно и невыносимо!
Он согласился быстро и послушно.
– Ну, хорошо. Я уйду... Буду ходить вон там, в сквере, напротив твоего окна, до утра.
– Нет, нет!
– Поеду с тобой в Киев. За тобой. Завтра дам телеграмму Карналю. Попрошусь. Умолю. На любую работу. Лишь бы вернуться. Чтобы быть там, где ты, с тобой.
– Не-ет! – чуть не закричала она и даже соскочила с дивана, представив себе все, о чем сказал Совинский.
– Все равно я приеду, – упрямо повторил он, и тогда она и вправду закричала отчаянно: "Не-ет!" и с силой стала выталкивать его из комнаты, так что даже сонная дежурная в конце коридора удивленно вырвалась из дремоты и с любопытством присматривалась, что там делается. Но Анастасия вовремя спохватилась, тихо прошипела:
– Не смей! Ничего не смей! – и заперла за ним дверь.
Сразу же и пожалела Совинского, но еще больше жалела себя. Зачем все? И кто виноват? Сама. Держаться столько лет, а потом поддаться безрассудному чувству. Ухватилась за какое-то случайное слово, брошенное, может, из простой вежливости, сотворила для себя бог знает что, потом ошалело кинулась от моря, перемерила пол-Украины, писала об этой домне, сидела тут, словно ждала чего-то. И вот дождалась. Какой позор, какое унижение, какое падение! Отомстила, не имея никаких оснований для мести. Изменила, не давая обязательств верности и сама не получив никакого обязательства. Обида, презрение, боль – все надвинулось на Анастасию тяжким гнетом, подавляло ее, подминало под себя, и она умирала где-то на самом дне отчаянья, стыда и ужаса. Что натворила? Что натворила? Играла со своим лукавством, а теперь оно потускнело и покрылось грязью. Так долго держалась за свою неприступность и холодность, теперь все кончилось, но так ли, как надлежало? Велико было ее разочарование, но еще больше раскаяние.
Металась по комнате, свет с улицы больно бил в глаза, попробовала затянуть окно шторами, но тонкая ткань не задерживала света, в комнате стало еще призрачнее и безнадежнее, Анастасия рванула штору, бросила мимоходом взгляд на себя в зеркало. Какая-то слинявшая, как размокшая газета. Она или не она? Все в ней разбито: ощущение, нервы, душа. Остановилась у окна, незряче смотрела вниз, через улицу, не видела Совинского, ходившего в сквере напротив гостиницы, но зато заметила, как рождался ветер, уловила самые первые его вздохи, все в ней содрогалось от нетерпения, просило, кричало ветру: "Дуй! Лети! Ломай и сметай!" Ветряные оргии, ведьмовские шабаши ветра. Чтобы никакого следа, ничего!
Ветер стонал, ломился в оконные стекла, гнул деревья, Совинский затерялся в потоках обезумевшего ветра, гудело, шипело, свистело, выметало и вычищало улицы, рассвету не оставляло ничего. Ах, если бы ничего не осталось и в ее сердце! А еще ведь не знала того, что было у Карналя, не могла бы никогда подумать, что под этим ветром он будет уезжать от той жадно-безжалостной земли, которая поглотила его отца. А если бы знала? Если бы могла угадать? Но не могла, потому что и никто не может. Еще даже не догадывалась, что и сама сорвется с этим ветром нежданно-негаданно. А пока стояла у окна, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в подоконник, побледневшая и потемневшая в то же время лицом.
За окном начиналось людское движение. Уже не только Совинский бессмысленно боролся с ветром в сквере. Молодые матери несли сонных детишек в садики. Ее будущее? Вот здесь она, там – Совинский, а между ними – такое сонное, теплое, мягонькое? А почему бы и нет? А почему не прошлое? Уже давно могла бы... Но неприкосновенность, невторгаемость... Чем все кончилось! Еще не знала, что предпримет. Просидеть весь день, запершись, в номере? Ни есть, ни думать, спрятать голову под подушку. Так и провести остаток отпуска. С подушкой на голове в гостиничном номере. Прекрасно!
Отскочила от окна, точно отброшенная ветром, снова заметалась по комнате, неожиданно для самой себя стала собирать вещи. Привыкла к поездкам, все делала быстро, умело, четко. Отдала ключ дежурной, поблагодарила.
– Так рано едете? – сонно спросила женщина.
– Далеко добираться. До самого Киева.
– Ну, не так уж и далеко.
– Ветер сильный. А я на машине.
– Ну, если ветер, тогда так. Против ветра не пойдешь.
С мстительной усмешкой садилась в свои "Жигули", стоявшие в гостиничном дворе. Совинский сторожит ее окно, а она выскочит со двора – и уж никогда он ее не увидит, никогда!
Однако улица шла мимо сквера, мимо Совинского, и он увидел машину, еще и не зная, угадал, что в ней Анастасия, бросился прямо через клумбу с красными каннами, замахал руками, наверное, что-то кричал, но ветер уничтожал его крик.
Анастасия нажала на педаль акселератора с такой мстительной силой, что "Жигули" даже подпрыгнули, – все осталось позади, но все ли?
Гнала до самого Киева, не останавливаясь. Слышала, как бился о машину ветер, видела, как по обочинам шоссе деревья так и гнулись до земли, гадала, сколько бедствий причинит стихия, но здравый смысл как будто умер в ней, кусала губы, шептала, искала в изнеможении жестокие слова, для боли и крика. Вырваться бы из этого мира, унестись туда, где господствуют скорости, превышающие скорости света, где уж целое не всегда больше части, а точка приобретает протяженность, где материя, сконденсируясь в нематериальную тяжесть, самоуничтожается, кончает самоубийством... Нет, жить! Побороть душевное изнеможение, очиститься, обновиться – и жить, иначе зачем бы и куда она убегала? Женщина обновляется, как луна, она очищается любовью, может, в этом ее спасение? А мужчина ни загрязняется, ни очищается, сплошная неопределенность. Она оказалась распятой между неуверенностью и неопределенностью, должна была казниться этим, может, еще сильнее, чем своим бессмысленным грехом, своей изменой неведомо кому.
Она опять не знала того, что въезжает в Киев почти одновременно с Карналем, только по другой дороге. Могла бы даже встретиться с "Жигулями", в которых он ехал, но что из того?
Дома было одиноко и тяжко. Привычные вещи отпугивали ее так же, как мерзость гостиничного номера. Хотела напомнить им о себе, но они холодно отталкивали ее пугливые попытки. Пошла в кафе на Крещатике, но съесть почти ничего не смогла, взяла в гастрономе булочку и бутылку кефира, заперлась, упала на тахту и, кажется, заснула, потому что, когда открыла глаза, было уже темно. Зажгла свет, долго что-то обдумывала, даже не поинтересовавшись, который час, украдкой подошла к телефону и быстро, точно боялась обжечься, набрала номер. Долго не отвечали, потом послышался женский голос. Анастасия тихо положила трубку.
Еще побродила по квартире, выпила кефир, пожевала булку, снова набрала номер и снова услышала женский голос. Была упорной в своих домоганиях. Все так же украдкой, но упорно набрала номер в третий раз, и тогда по ту сторону провода отозвался наконец он, Карналь. Анастасия молча держала трубку, не дышала, ждала, услышала его голос еще раз, теперь раздраженный и злой, потом зазвучали короткие гудки. А она продолжала держать трубку, мучительно кривила губы в попытке улыбнуться и молча плакала, не вытирая слез. Почему не пришел на те желтые приморские камни, и на те серые, и красные, и белые камни? Почему не пришел? Почему?
6
Выйти на пенсию. Ежедневные гигиенические прогулки в киевских парках. Чтение любимых авторов. Паскаля, Бэкона, Фукидида. «Однако были то не более как речевые обороты, предназначенные для граждан, на самом же деле большинство этих людей руководствовались личным тщеславием, лелея в себе такие стремления, благодаря которым чаще всего гибнет олигархия, вышедшая из народовластия: с первого же дня никто из них и не мыслит о равенстве с другими, напротив, каждый жаждет первенства для себя. Между тем при народовластии люди легче смиряются с результатами выборов, ибо не испытывают унижения от равных себе. Олигархов превыше всего подзуживала сила Алкивиада на Самосе и неуверенность в дальнейшем существовании олигархии, а поэтому каждый пытался превзойти другого, лишь бы только самому стать во главе народного правления»[16]16
16 Фукидид. История Пелопоннесских войн, кн. VIII. СПб., 1895, гл. 89.
[Закрыть].
Но это все не для него. Он принадлежал к людям, которые основали город, государство, целый материк новых знаний, континент, который не фигурирует на картах, не подлежит тысячелетним законам государств, чуждый страстям, лжи, притворству, раздорам, игре воображения, даже причудливым метаморфозам бытия, территория без измерений, мир, в котором никогда не проходит время, как ни быстро мчится, ибо это время истины, знания, человеческого могущества – мир кибернетики, разумных машин, почти материализованной человеческой мудрости. В этих скромных, неказистых, точно умышленно покрытых сероватой краской шкафчиках, как в святая святых, заключены универсальные гимны триумфов, торжеств, героики, там надежно замкнута космическая печаль времен, отчуждение чисел от человека, их изобретателя и властелина, самодовляемость абстракций, которых никто не спасет от хаотичной темноты бездн, кроме самого Человека, – даже такие гениальные мастера гармонии, как Иоганн Себастьян Бах, или художники, наделенные болезненными фантазиями и галлюцинациями, как Иероним Босх, были бы бессильны со своим огненно-упорядоченным воображением в мире, где Карналь провел половину своей жизни, и половину, кажется, не худшую. Формы форм, размеры размеров, классы классов, пирамиды чисел, циклопические нагромождения беспрерывностей, дикая тема непостижимостей, ослепительные молнии мгновенных прозрений, судороги абстракций, рефлексы света, клубящиеся объемы и плоскости, пронизанные тенями и отблесками давно умерших, задержанных нереальных знаний, каскады цифр, неразрешимые пропорции, эманации навеки утраченных и еще не найденных миров пролетали там незамеченными, дивные своды временных сочетаний, трепетные арки математических соединений, фигуры астральные, петроглифы из эпох, утонувших в сумерках времен, – разве мог он без этого, навсегда одурманенный, очарованный, завербованный, покоренный? Относился к апостолам чисел, неутолимой человеческой жажды побед, достижений и свершений, и какие бы удары ни наносила ему судьба, он должен был выстоять, хотел быть среди тех, кому дано сломать седьмую печать законов природы, вырваться из-под их власти хотя бы на миг и очутиться в царстве свободы.
Но все же он был человеком и ощущал боль. После двух бессонных ночей, похорон отца, бешеной гонки машины под ветром, после того странного разговора с Кучмиенко, на который, наверное, нашел силы в каком-то состоянии исступления, хотелось теперь хотя бы на день укрыться от всех, побыть наедине со своей болью, попытаться унять сердце.
Не дал себе ни послабления, ни отдыха. Решил сломать даже то слабодушие, которое проявил перед всеми после гибели Айгюль, упрямо отказываясь от пользования машиной, и утром позвонил своему шоферу.
Память Карналя держала в себе так много всего, порой даже лишнего, что он сам удивлялся ее ненасытности. Когда набирал номер шофера, память, как бы шутя, подсказывала номер еще один, совсем похожий, отличавшийся только одной цифрой. Карналь не мог бы сказать, откуда взялся тот другой телефон, когда и как запомнился, но зато моментально сыдентифицировал номер с его хозяйкой-журналисткой Анастасией Порфирьевной, вспомнилась вся недолгая история их странного знакомства, встреча у моря, его обещание встречать ее, невыполнение им обещания. По не зависящим от него причинам. Это тогда, в тот день. А дальше – уже и не причины, а неумолимая стихия бытия. Наверное, надо будет все это объяснить Анастасии Порфирьевне. Со временем, при случае.
Мелькнуло – и исчезло. Не отгонял, исчезло без усилий, само по себе.
Шофер с почтительным удивлением переспросил, когда подавать машину, был точно в восемь, хотя все еще не верил, что академик действительно поедет с ним. Когда же Карналь сел в машину и захлопнул за собой дверцу и уже надо было ехать, шофер, уважая состояние своего начальника, ехал молча, хотя прежде эта процедура у него непременно сопровождалась вздохами, охами и жалобами. Мастроянни относился к любителям жаловаться с любованием этим словесным процессом. То выдумывал несуществующие болезни, то жаловался, что его обошли премией, прогрессивкой, то обижался, что не получил подарка вместе с ветеранами войны.
– Ты ведь не ветеран! – удивлялся Карналь. – Родился после войны.
– Так мужчина я или нет? Всем ведь мужчинам дают, а меня обходят.
Сегодня он молчал почти торжественно, и так это было непривычно, что Карналь спросил:
– Что же это ты молчишь?
– Да-а...
– Жена тебя любит? Ты жену любишь? Дочка растет? Все в порядке?
– Да-а, – скривился водитель, – разве в жене счастье, Петр Андреевич?
– А в чем же?
Но водитель спохватился, что сморозил глупость, и умолк. Однако долго не выдержал, привычка взяла свое. Заговорил о какой-то своей соседке. Живет этажом выше, ради такой все бы бросил и побежал на край света, так разве ж она с тобой побежит? Вчера приехала из отпуска, хотя еще и не должна бы возвращаться, машина такая, будто где-то в коптильне была, бросила эти свои "Жигули" на тротуаре, заперлась, исчезла. А что такое "Жигули"? Их раздеть как раз плюнуть. Снимут скаты – тогда свисти! Целую ночь он вынужден был не спать, сидел на балконе, курил, стерег те распроклятые "Жигули", а жена ведь ревнует! И думаете, хоть поблагодарила соседка? Еще сегодня, когда намекал, высмеяла: мол, ты бы еще помыл мою машину. Такую бы проучить!
– Вот так, как вы ее проучили, Петр Андреевич.
– Я? – удивился Карналь. – А при чем тут я?
– Она когда-то привязалась: "Отвези к своему академику". Интервью хотела у вас взять, что ли. Я ей: "Анастасия батьковна, академик вас не примет, у него каждая минута..." А она: "Вези – и все!" Ну, повез, сижу в машине, курю. Смотрю, выскакивает. Аж позеленевшая от злости. Пожалуй, дальше Дины Лаврентьевны и не была. Вы, наверное, и не знаете, Петр Андреевич, про этот случай.
– А-а, – пробормотал Карналь, пряча за деланным равнодушием свое смущение. Вторично за нынешнее утро об Анастасии – не слишком ли?
Он мог за делами на месяцы, а то и на годы забывать о людях, которые проходили на сторонних путях его жизни, не был в восторге от своей черты, но иначе не мог. Либо сосредоточиться на главном, либо транжирить всю свою жизнь на мелочную внимательность, кланяться каждому телеграфному столбу, выслушивать все глупости, сжигать время даже с меньшей пользой, чем сгорает нефть в двигателях, поскольку там используют хоть незначительную долю энергии, тогда как из пустых разговоров, пустых знакомств и ненужных церемоний отдачи никакой.
На работе Карналь разрешил себе единственное отклонение от устоявшихся норм. Знал многих руководителей, у которых рядом с рабочими кабинетами были еще так называемые комнаты отдыха, у него в директорском блоке также была предусмотрена такая комната, но тут уж Карналь не уступил.
– Это все-таки работа, а не отдых, – заявил он. – Отдыхает человек дома, для этого и существует дом и все остальное. Но на работе "комната для отдыха"? Я не могу поверить в это так же, как житель острова Фиджи никогда не поверит в существование твердой воды, то есть льда.
Он распорядился оборудовать в той комнате душевую и завел обычай в особо тяжелые дни, выбирая свободную минуту, принимать душ по нескольку раз, а утром менял там костюм на заводской, практичный, скромный, чтобы не отличаться своим слишком нарядным видом.
Не отступил он от своей привычки и сегодня, потом принялся просматривать почту: объединение было связано со многими городами, со многими странами мира. Алексей Кириллович невозмутимо наблюдал за тем, как быстро раскладывает академик письма – какое кому, но время от времени поглядывал на часы на стене, как раз напротив глаз Карналя, переминался с ноги на ногу. Петр Андреевич наконец заметил и полюбопытствовал:
– Что у вас там, Алексей Кириллович?
– Звонили из Совета Министров.
– И что?
– Совещание сегодня в пять.
– Кого зовут?
– Вас.
– Позвоните, что не буду. Ни сегодня, ни через месяц. Не хочу носиться со своим горем, но все же... Я человек, а не вычислительное устройство.
– Просили извинения. Сочувствуют. Но...
– Но?
– Чрезвычайно важное совещание. Ждут вашего выступления.
– Ни совещания, ни выступления. Меня нет – и надолго! Так и передайте всем. Можете адресовать ко мне. Сам буду отбиваться! Могут они уважать человеческие чувства или уже все съедено этими бесконечными совещаниями?
Карналь продолжал листать бумаги, наткнулся на брошюрку в серой обложке, с веселым удивлением прочитал: "С.В.Кучмиенко. Математизация действительности как теоретическая процедура. Автореферат докторской диссертации".
– Алексей Кириллович, а это что?
– Это? – помощник для уверенности подошел поближе. – Реферат Кучмиенко.
– Как же так? Он только вчера сказал мне, что заканчивает работу над диссертацией, а сегодня уже автореферат?
– Вчера, наверное, реферат еще не был напечатан, он потому и сказал, что заканчивает. Чрезмерная скромность.
– Вы шутите, Алексей Кириллович? Скромность у Кучмиенко? Перед кем и где? Разве что перед наукой. Вы не просматривали брошюру?
– Я ведь не математик.
– Советуете мне ознакомиться?
– Вам прислали для этого из ученого совета.
– Кучмиенко еще не знает?
– Не могу сказать.
– Ага. Благодарю. Придется посмотреть. Я оставлю брошюрку, потом скажу вам, что с нею делать.
Злое любопытство пронимало Карналя, еще более усиливаясь из-за тяжелого настроения, из-под власти которого он никак не мог высвободиться. Сломалось что-то в нем бесповоротно и необратимо. Поэтому чуть ли не по-мальчишечьи хватался за все, что могло обещать забвение хотя бы на короткое время, где мог бы загореться, обрести себя, снова вернуться к вечному, неизбывному теплу жизни, приобщиться к энергии, которая породила и питает неповторимый мир математических абстракций, точных знаний и умных машин, остающихся для него наивысшей, если не единственной, целью существования.
Только растерянностью и беспомощностью перед ударами судьбы мог бы объяснить Карналь тот нездоровый интерес, с каким он взялся просматривать автореферат Кучмиенко. Напряженный до предела, обессиленный переживаниями, сосредоточенный в непривычном для него смятении сидел Карналь над пустой брошюркой из тех, что, подобно степеням, которые почти неминуемо за ними следовали ("Довел до защиты – защитился", – смеялись циники от науки), преимущественно были только свидетельством тупого трудолюбия, железнозадства или даже простого нахальства, а не истинной одаренности и вдохновения. В человеке неминуем балласт. Наверное, так и в науке. Есть часть деятельная, сгусток энергии, воплощение талантливости, запас способностей, а есть пустой груз, лень, никчемность. Какова жизнедеятельность индивидуумов, таковы и они сами. Это место из "Немецкой идеологии" всегда вспоминалось Карналю, когда приходилось отбиваться от нашествия на науку "индивидуумов", жизнедеятельность которых была направлена только на самих себя. "Защититься, – а там хоть трава не расти!", "Цель оправдывает посредственность", "Ученым можешь ты не быть, а кандидатом быть обязан". "Оторвать степень" – и всю жизнь сосать из государственной соски молоко. Все эти так называемые афоризмы повторялись мужчинами с танцплощадочной осанкой, с выгнутыми лихо спинами, с уложенной волнами шевелюрой, этими демонстраторами курортной психологии, пожирателями солянок, осетрины, цыплят-табака, армянских коньяков и кавказских вин.
Тысячи докторов, а открытия можно считать по пальцам, да и те принадлежат преимущественно людям без степеней. Три процента ученых двигают прогресс, шестнадцать процентов помогают двигать, а остальные – мертвый балласт!
Для докторской диссертации такой "ученый" выискивает проблему, которая нужна только ему, чтобы стать доктором, а больше никому. Науку эти люди представляют себе сооружением в виде куба, у которого одной грани не хватает, а потому в него легко входить и вводить желаемых. Девальвация знаний, принижение самой науки, которая должна существовать для приумножения удобств рода человеческого. Карналь ненавидел всех этих любителей легкой наживы, он узнавал их с ходу, еще на расстоянии ощущал их приближение, радарные установки его требовательности били тревогу, и он смело и решительно бросался в бой, чтобы изобличить очередного лжеученого, защитить советскую науку от еще одного паразита. А между тем все эти годы терпел возле себя Кучмиенко, и тот в конце концов поверил, что он даже причастен и посвящен. Защитил же когда-то диссертацию о дырках! Ограбил какого-то бедного механика, отчаявшегося практика, который собственными силами стремился создать научный аппарат для своих практических целей, даже в мыслях не имея домогаться за это научной степени. А Кучмиенко подобрал то, что плохо лежало. Его научный руководитель, хоть видел и знал, что никакая это не диссертация, все же "протолкнул" на защиту своего подопечного, поскольку уже получил от государства деньги за "руководство" (а считается так: чем больше у тебя "руководимых", тем крупнее ты ученый). Кто-то другой мог бы и обмануть Карналя, но ведь не Кучмиенко, коего он знал даже слишком хорошо еще с первого курса университета. В голове – ничего, кроме интриганства, коварства, хитростей, хотя внешне – сама приветливость и доброта. Умение вживаться, врастать в любую среду, чтобы со временем прорваться на самые верхи, пользуясь занятостью людей, делающих настоящее дело. Он не пропустит возможности заменить в свое время и его, Карналя. Если ты терпишь рядом с собой посредственность, должен быть готовым к тому, что рано или поздно она тебя проглотит, как в библейском сне фараона семь тощих коров проглотили семь тучных. Правда, Кучмиенко не такой примитивный, как библейская прожорливая корова, он – за "пристойность", он сделает свое дело незаметно, естественно, непринужденно. Вот только стать ему потихоньку доктором наук, а там пробиться в лауреаты, приплюсовавшись к какому-нибудь талантливому коллективу, – тогда уж никакая сила не удержит Кучмиенко. Он уже провел колоссальную работу по изучению биографий всего многотысячного коллектива. Читал и перечитывал. Делился своими наблюдениями с Карналем. Удивлялся и возмущался. Сплошь – люди без биографий. У каждого две-три строки: родился, учился, никакой работы, ничего позади, никаких заслуг. В минуты откровенности Кучмиенко признавал, что начинает уважать даже страдания Карналя. Не забывал намекнуть, что он как бы дополняет Карналя с лучшей стороны, привнося то, чего не хватает академику. Кучмиенко привносит! Какое кощунство! Неужели все и впрямь неминуемо оскверняется, изнашивается, ухудшается от длительного употребления, как двигатель в машине, и перемены всегда к худшему? А прогресс? А законы развития? Или именно на нем, Карнале, следует демонстрировать трагическое исключение, так как он умел порой светить, но, оказывается, не всегда умел сжигать? Истинное же светило должно выжигать вокруг себя все дурное и вредное, чтобы не прокрадывалось ему на смену какое-то жалкое тление, а влетало с неведомых орбит, светило еще больше и ярче. Смешон властитель, который сознательно воспитывает своего преемника. Династии вырождаются неуклонно и закономерно, ибо идея господствующего династизма – это косность. Такая власть замедленно-недоверчива. Те, кто стоит на месте, всегда боятся новых дорог, потому что по ним ничто, кроме угроз, прийти не может. Но ведь должны же быть династии творческие? Умен тот руководитель, который умеет окружить себя умными помощниками. Глупец подбирает помощников еще глупее себя. Карналь не подбирал Кучмиенко, но и не отталкивал. И вот Кучмиенко протягивает руку за наивысшим: дай! Не понимает того, что он только ситуационное порождение эпохи, случайность, абсолютное отрицание закона общества, где все обусловлено, где только способности должны приниматься во внимание. "Все будут сняты или умрут", – это сказал Пронченко именно о кучмиенках. Но и о Карналях, если они неспособны будут высвободиться из-под влияния этой новейшей дьявольской силы, имя которой – посредственность.