412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Патрик Макграт » Паук » Текст книги (страница 8)
Паук
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:20

Текст книги "Паук"


Автор книги: Патрик Макграт


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Делаю передышку; уже очень поздно. Вновь прикуриваю погасшую самокрутку. В доме стоит полная тишина; снаружи дождь прекратился, и на улицах тоже ни звука. Странное это дело – сидеть над тетрадью с карандашом в руке и вспоминать время воспоминаний. Интересно, всегда ли так? Дым лениво поднимается тонкой струйкой к чуть потрескивающей лампочке; я откинулся на спинку стула, сплетя пальцы на затылке, вытянутые ноги скрещены в лодыжках, и смотрю, как он расходится в полумраке. Всегда ли воспоминание просто-напросто отголосок предыдущего? Которое, в свою очередь, тоже является отголоском? При этой мысли слегка сводит живот, начинает шевелиться тревога: словно при виде распорок на колоннах газового завода возникает ужас перед однообразием, повторяемостью; и однако воспоминания в огороде тем ветреным днем (я стоял, опираясь на вилы, в нос бил запах компоста) кажутся теперь такими свежими, непосредственными, четкими и ясными, что я не могу сомневаться, не могу по той простой причине, что видел это, я был там, ходил по участкам после Рождества на тот случай, если мать вернется. А отец перемешивал свой компост.

Хорошо сложенная компостная куча (это говорит огородник) представляет собой многослойное сооружение, которое быстро нагревается и гниет. Кухонные отбросы, палая листва, ботва овощей – все это годится для хорошего компоста, все превращается в темную мягкую массу, которая утучняет даже самую бедную почву. Добавьте слой навоза или хотя бы кровяной муки, потом немного земли и присыпьте золой. Вот так отец возводил эту кучу в течение осени, слой за слоем до высоты пять футов, находилась она за оградой из четырех деревянных столбов и проволочной сетки. Каждый слой он увлажнял, а наверху выкапывал руками небольшое углубление, чтобы там скапливалась дождевая вода. В тот день отец перемешивал кучу, проветривал, чтобы обеспечить равномерное гниение и не допустить перегрева; но, едва подняв первый навильник, увидел, к своему изумлению, что куча шевелится, что открывшаяся внутренняя часть живая. Вынул очки (я наблюдал за ним с соседнего участка, из-за сарая Джека Бэгшоу; день был мрачный, сырой, холодный) и обнаружил, что компост заражен черными личинками.

Он еще ни разу не видел таких личинок. Они кишели по всему компосту, гниющему конскому навозу, картофельным очисткам, травяной сечке и костяной муке, кишели, копошились эти мелкие округлые черные твари, и отец, почесывая голову, должно быть, думал (я продолжал наблюдать из-за сарая), что за насекомые отложили яички так поздно – но потом, видимо, понял, что создаваемого гниением тепла было достаточно для выведения этих тварей и жуков, наверно, думал он, жуков. Но у какого английского жука такие личинки? Я видел, как он взял одну и стал рассматривать, держа на кончике пальца: гладкую, толстую, мягкую, выпуклую, и пока она извивалась там, видимо, ощутил, как ее слизь смочила землю на пальце, поэтому вытер его о брюки, а потом снял еще один навильник. Бесчисленные черные личинки закишели снова, и он понял, что ими заражена вся куча. Я видел, как отец, опершись на вилы, хмуро глядел на свой компост, но пока он размышлял, как спасти огород от паразитов, личинки почувствовали зимний холод, их движения замедлились, и они стали гибнуть. Тут я увидел, как отец вдруг напрягся и попятился, подняв вилы к груди, словно для защиты – глаза его забегали, будто в ужасе, паническом ужасе, и я понял, в чем дело, понял, что он ощутил нечто, пронесшееся мимо него.

Я не шевелился, не дышал. Отец вздрогнул, бросил вилы и пошел к сараю – но сарай начал сотрясаться (уже темнело), как, должно быть, сотрясался в ту ночь, когда он спаривался с Хилдой в кресле, и мать обнаружила их. Тут пошел дождь, и отец с искаженным от ужаса лицом попятился от сарая по тропке, а сарай сотрясался на фундаменте в десять раз сильнее, чем когда Хилда сидела, развалясь, в кресле, а он с расстегнутыми брюками стоял коленями на краю сиденья, и его тонкий пенис торчал между пуговицами. Это была пародия, мрачное шаржирование того спектакля, который, должно быть, видела мать в ту ночь, когда была убита, и не успел отец дойти до калитки, как услышал отвратительное пыхтение и стоны Хилды от удовольствия, теперь воздух был уже насыщен той жуткой черной энергией, и отец побежал, я смотрел, как он разогнал велосипед по тропке и вскочил на него, будто за ним гнались черти ада, только после этого я влез через забор на участок и принялся кричать, подпрыгивать, превращая почву в грязь, а сумерки тем временем быстро сгущались.

Я был там в следующее воскресенье, когда отец уничтожал компостную кучу. Пришел через Шифер, поднялся по склону позади участков и, прячась за сараями, пробрался к участку Бэгшоу. Отец не бездельничал; всю неделю он приезжал после работы, рассыпал мульчу, чтобы по весне жуки не добрались до картошки, собирал черенки и сухой бурьян, на которых могли быть скопления личинок. Но воскресенье отвел для сжигания компоста и уничтожения личинок в куче, я видел, как он выкопал неглубокую яму (нет нужды говорить, что в дальней от могилы матери стороне участка), положил на дно растопку, смятые газеты, щепки и несколько старых досок, которые хранил под брезентом за сараем всю зиму. Вскоре появилось сильное пламя, я ощущал его жар в своем укрытии, и отец начал собирать вилами огородный мусор, большей частью сырой, и от костра повалил сильный дым. Но когда он добавил первые навильники компоста, дым так погустел, что я видел отца лишь тенью, ходившей взад-вперед, бравшей компост на вилы и бросавшей его в огонь, и мне вспомнилась картинка с изображением ада, которую я когда-то видел, что-то вроде пещеры с мокрыми стенами, с густым черным дымом, поднимавшимся откуда-то снизу, а в дыму стоял черт с вилами, довольно похожими на отцовские, задирая в темноте длинный колючий хвост. Компост, хоть и сырой, все-таки горел, по крайней мере тлел, запах навоза и гнилых овощей был таким отвратительным, что я вынужден был, крадучись, отойти назад, пройти за сараями к Шиферу, а оттуда направился к реке. Даже снизу, от «Сапожника», я видел дым, поднимавшийся в серое холодное небо длинным тонким столбом, чем выше, тем больше клонившимся к западу и в конце концов уплывавший, рассеиваясь, к заходившему солнцу.

Когда уже почти стемнело, я вернулся к участку. Отца не было, поэтому я перелез через забор и подошел к догоравшему костру. Яма все еще была заполнена компостом, посередине светилась и дымила в темноте круглая сердцевина, внезапно потрескивая, когда жар добирался до прутика или соломинки и поглощал ее. Возле сарая за оградой из проволочной сетки осталось только влажное светлое пятно. Я расстегнул брюки, помочился в тлеющий компост, и от него поднялся столб пара, пахнувшего горелым навозом.

Все это вспомнилось мне, когда я стоял в трепетавших на ветру желтых вельветовых брюках, опираясь на вилы и глядя поверх больничного забора, поверх полей и поросших лесом холмов на пышные белые облака, гонимые ветром по голубому небу прохладным осенним днем в начале пятидесятых годов.

Что еще поведать вам? Почти все, что знаю о случившемся на Китченер-стрит, я вывел тогда путем умозаключений. Когда угомонился и вновь стал в состоянии думать о том времени – то есть жуткой осени и зиме своего тринадцатого года, когда отец познакомился с Хилдой Уилкинсон, – я припомнил только мешанину отрывочных впечатлений: сцены, которые видел из окна спальни, обрывки разговоров, подслушанные с верхней площадки лестницы, еду в той тесной кухне, наблюдения за отцом на участке. Но что до порядка и смысла этих обрывков, в последующие спокойные годы я складывал их, словно осколки разбитого стекла, один к другому, пока картина не стала полной. И странное дело, когда мое детство обрело четкие очертания, я, Паучок, стал более логичным, уверенным, стабильным – начал обретать сущность. Трудно поверить, а? Трудно, если учесть, какое жалкое существо я сейчас, в эту ночь, когда сижу, водя карандашом по бумаге (из ужаса) на марсовой площадке ветхого дома-судна, и меня едва не захлестывают волны настоящей, бушующей вокруг жизни. Сейчас я – утлый сосуд, но тогда, кажется, я, методично, постепенно восстанавливая события того времени (появление Хилды и вслед за ним убийство матери, разлад в доме и последующую трагедию), какое-то время перед выпиской выглядел человеком.

Представьте себе меня тогдашнего, молодого мужчину: двадцатипятилетний Паучок, высокий и тощий, как сейчас, но во мне что-то есть – можете вообразить? – живость, пыл, пусть и безумный, но все-таки в блеске кожи, в неуемной энергии, когда я работаю в огороде с утра до ночи, в глазах – непохожий на мутную пелену, которая застилает теперь ввалившиеся глаза Паучка. Даже красивым мужчиной! Представьте меня на огороде в рубашке и желтых вельветовых брюках, гибкого, мускулистого, роющего землю на склоне суссекского холма, на свежем воздухе, на фоне ясного неба – представляете? – вокруг меня кружат красные, золотистые листья, опадающие с вязов возле забора, я делаю передышку, вонзаю лопату в землю и поворачиваюсь к ландшафту, который так полюбил, к размаху террас, крикетному полю, забору, старые кирпичи которого горят мягким красновато-коричневым цветом в ясном свежем воздухе, а за ним поля и холмы, деревья в яркой листве. Вынимаю курительную бумагу, она неистово трепещет между пальцами, пока я достаю жестянку с табаком, ветер прижимает грубую ткань серой больничной рубашки к костям моего худощавого туловища, а толстый желтый вельвет трепещет вокруг моих голеней! Сейчас вы видите меня в упадке, хрупкой лампочкой с мигающей, готовой погаснуть спиралью; но в те дни у меня было тело, в котором горел бодрый дух!

Но хватит, хватит этой трогательной ностальгии, этой романтической чуши. Что же, выходит, я был героем? Стоявшим под ветром на склоне холма, сжимая лопату? Героем? Этот сумасшедший? Я жил среди душевнобольных преступников, знал режим, окружение, порядок. Какой бы стабильностью или цельностью ни обладал, они брались извне, не изнутри, а если вам требуется подтверждение этому, то посмотрите, что произошло после выписки, – взгляните на меня сейчас, на пишущего из ужасав этой унылой комнате, жалко пытающегося заглушить голоса с чердака. А подчас даже искусственно создаваемая цельность оказывалась ненадежной. Подчас Паучок сдавал, хрупкие подпорки разваливались, и он падал, несчастный дурачок, грохался на землю и приходил в себя в надзорной палате, с болью во всей оболочке.

Но главное, я постепенно складывал из обрывочных воспоминаний историю случившегося, и когда она крепла, я крепнул вместе с ней. Соответственно, когда она терпела крах, я тоже, однако я вновь и вновь реконструировал ее, и с каждым разом строение делалось более прочным, лучше подкрепленным, стойки и скрепы связывали его, пока оно не стало основательным, цельным. Стал цельным и я. А потом меня выписали.

Здесь кроется ирония, как вы поймете. Многое менялось; появились таблетки для таких, как я, и в Гэндерхилле тоже происходили перемены, самой ощутимой явился уход главного врача, доктора Остина Маршалла.

Доктор Остин Маршалл был джентльменом, высоким, добрым, в хорошо сшитом твидовом костюме, он прихрамывал из-за мотоциклетной катастрофы в студенческие годы, после которой ему вставили в бедро стальной штифт. Истинным джентльменом: я редкий день не видел доктора Остина Маршалла, идущего с тростью по террасе, и у него находилось доброе слово для всех, кто попадался навстречу; притом он помнил всех по именам.

– А, Деннис, – говорил он, останавливаясь и опираясь на трость. – Ну, как мы себя сегодня чувствуем? – Поворачивался в южную сторону и глядел на великолепный ландшафт, будто сквайр на свои владения. – Хороший денек для верховой езды. Что скажешь, Деннис? Представляешь себе легкий галоп, а? Ну, еще бы!

Он хлопал меня по плечу и, мягко посмеиваясь, уходил, а встретив другого пациента, останавливался снова, поворачивался к югу, обращался к этому человеку по имени и снова отпускал дружелюбные замечания относительно поездки в седле. Разговорных тем у него было немного, но теплота в его словах была подлинной; он был замечательным главным врачом, и все мы любили его, кроме Джона Джайлса, тот пытался убить главного при каждой возможности.

Поднимаюсь на ноги и гляжу в окно. Видно приближение рассвета, легкая серая дымка где-то над Северным морем. На чердаке сейчас все тихо, и мой ужас несколько умерился. Отношение мое к тетради меняется: когда начал писать, я хотел изложить сделанные выводы относительно осени и зимы моего тринадцатого года и думал, что подкреплю, поддержу себя этим занятием, упрочу свою слабую личность, так как после выписки не был стабильным. Но все переменилось; теперь я пишу, чтобы сдержать ужас, охватывающий меня каждый вечер, когда на чердаке начинают звучать голоса. Они стали невыносимее, понимаете, гораздо невыносимее, и только потоком собственных слов я могу заглушить их. Страшно подумать о последствиях, если перестану писать и стану их слушать.

Вот так начался очередной день. Я уже и не знал, что хуже, день или ночь. Ночная тишина и одиночество некогда служили мне спасительной гаванью, убежищем от глаз, голосов и мыслительных процессов, казавшихся наиболее активными, когда другие в доме не спали. Теперь наступление темноты ужасает меня, так как эти гнусные твари на чердаке не дают мне покоя. Несколько минут назад я вышел на лестничную площадку, подергал ручку двери, ведущей на чердачную лестницу, – разумеется, безрезультатно, она всегда заперта. Это ее твари, забывать об этом нельзя, потому-то дверь и вечно на запоре; но ведь смогу же я придумать какой-то способ завладеть ее ключами?

До завтрака я курил, глядя на небо. Гряды клубящихся синевато-серых туч – день будет ненастным, с моросящим дождем. На мне надеты все рубашки, сверху черный свитер с глухим воротом, а поверх него пиджак от старого серого костюма. Костюмные брюки, толстые серые носки (две пары) и большие черные кожаные башмаки на толстой подошве, с десятью глазками для шнурков и зубчатой накладкой с декоративными отверстиями на носке. Эти башмаки из психиатрической больницы, их стачал гэндерхиллский сапожник. Еще к ногам и торсу я привязал тесьмой полоски оберточной бумаги и тонкого картона, стоит мне шевельнуться, они потрескивают.

Завтрак прошел как всегда – безжизненные рыбьи глаза над тарелками с кашей, обычная скрипучая порча воздуха. Затем я прямиком вышел на моросящий дождь и направился к каналу, улицы, по счастью, были пусты, если не считать какой-то странной торопливой фигуры слепой девушки под зонтиком, постукивавшей на ходу перед собой тростью. Я подмечал новые для себя черты мира – то, что полоски рифленой жести, из которых состоит забор, ограждающий часть пустыря, заострены, словно копья; что на кирпичных заборах сверху в раствор вставлены осколки бутылочного стекла, а пониже крупными буквами написано «НЕ СОРИТЬ». Из раствора выбивались травинки, жесткие, напоминавшие осоку, щетинившиеся. Но когда я вошел под ставший черным от дождя виадук, то уже промок, ощущал идущий от себя запах сырости. Дул сильный ветер, на тротуаре валялся собачий помет. На одном заборе болтался лоскут полосатой ткани, и под порывом ветра он отхлопал мне какое-то сообщение. У шоссе я остановился и махал машинам рукой, чтобы они проезжали, пока не смог перейти на другую сторону. Оказалось, я шел к реке; а думал, что иду к каналу.

У реки ветер дул сильнее. Пришлось застегнуть пиджак и поднять воротник. Я отыскал скамейку: две бетонные стойки с выступами, к которым привинчены три зеленоватые дощечки с серыми царапинами, еще три привинчены к стойкам и образуют спинку. Скамейка была мокрой, но я не обратил на это внимания, сам был мокрым. Прямо передо мной ржавая черная ограда, за ней река, серо-зеленая, покрытая рябью от ветра. В нескольких ярдах какое-то сооружение из деревянных свай. На другом берегу ряд домов под лесом подъемных кранов, пьяно кренящихся во все стороны, словно готовых вот-вот упасть. Серое небо, громадные, раздувшиеся клубы туч, медленно плывущие под напором ветра на восток. Достаю табак, и с первой глубокой затяжкой приходит мысль: сегодня снова попытаюсь войти в ее комнату.

С реки я вернулся под вечер, совершенно вымокший, и сразу поднялся наверх. У меня была мысль, что, может, перейду на ту сторону канала, отправлюсь на Китченер-стрит, посмотреть наконец, какой она стала двадцать лет спустя, но опять что-то внутри – какая-то глубоко засевшая тревога, нежелание или страх – не позволило мне взойти на мост, и я пошел обычным маршрутом вдоль канала, а потом к дому. Там встал у окна, курил козью ножку, свет снаружи меркнул, вороны хлопали крыльями на голых ветвях деревьев в парке, и я услышал, как хлопнула парадная дверь, а затем увидел миссис Уилкинсон, удалявшуюся по улице с повешенной на руку большой сумкой. Загасил окурок в жестянке, которой пользуюсь вместо пепельницы, и быстро пошел к ее спальне. Я делал это уже несколько раз, когда точно знал, что ее нет дома. На сей раз дверь оказалась незапертой; и я, не колеблясь, вошел.

На первый взгляд ничего необычного. Вы знаете, какая она неаккуратная, как оставляет белье где придется, как загромождает туалетный столик косметикой и всем прочим, как никогда не застилает постель: прошедшие годы определенно исправили эти неряшливые манеры, потому что комната была прибранной, опрятной, кровать застеленной, ничего из белья нигде не валялось. Я быстро обыскал комод и не обнаружил ничего интересного, на ночном столике и в его ящике тоже. Заметил на стенах картины в рамках, два живописных вида Озерного края и над кроватью Мадонну с Младенцем. После этого вышел на лестничную площадку проверить, не вернулась ли она: ни звука, лишь приглушенная танцевальная музыка по приемнику в комнате отдыха. Затем вернулся и направился к большому темному гардеробу, стоявшему у стены напротив двери. Осторожно приближаясь, я увидел в его длинном зеркале свое отражение: все еще в черном свитере и старом сером костюме; каким странным, вороватым созданием я выглядел, длинноногим, идущим на цыпочках по этой темной спальне, каким паучком!

Взявшись за дверцу гардероба, я оглянулся и вновь стал прислушиваться к звукам в доме – пять, десять, пятнадцать секунд: ничего, кроме далекой музыки из приемника. Открыл гардероб – и первым делом увидел ее старую шубу, хотя она была задвинута в конец вешалки, почти спрятана.

Тут я услышал, как хлопнула парадная дверь (к счастью, ее трудно затворить тихо), и быстро, бесшумно вышел, оставив в спальне все, как было, вернулся в свою комнату и тут уже, сильно дрожа от волнения, стоял у окна и пытался успокоиться.

Так я простоял долго, прижав левую руку к груди и стискивая пальцами костлявое плечо, а во все еще дрожавших пальцах правой держал козью ножку, она была необходима. Постепенно дрожь слегка унялась, и туг к моим ноздрям вновь поднялся запах сырого свитера, в конце концов я потряс головой и отогнал волнение. Снял пиджак, повесил на дверь, за ним дурно пахнувший свитер. Но запах сохранился, и только тут я распознал в нем газ.

То была нелегкая ночь. Не знаю, как перенес ее, худшей, пожалуй, у меня еще не бывало. Несмотря на привязанную к торсу оберточную бумагу, жилеты, рубашки и свитер поверх них, запах газа не проходил до рассвета. Разумеется, я достал тетрадь и, думаю, только она спасла меня от того, чтобы причинить вред себе или еще кому-то. Твари на чердаке изобрели новую стратегию: я, конечно, не гасил свет всю ночь, лампочка, как обычно, потрескивала на меня, и я не обращал на нее внимания – пока треск вдруг не стал громким, как на Китченер-стрит в ту ночь, которую я описывал, только теперь его сменили голоса, они тянули монотонный напев: УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее. Я оторвал внимание от тетради и сосредоточился на лампочке, но шум сразу же снизился до обычного потрескивания. Я вновь принялся за работу, но едва погрузился в нее с головой, треск снова перешел в этот жуткий напев, я снова вскинул голову, и напев перешел в смех, постепенно затихший, после чего опять остались только поврежденная лампочка в доме со скверной проводкой и пришедший в отчаяние человек, измученный обращениями, доносящимися невесть откуда, чердак наверху, лампочка над головой или какая-то глубокая нора в глубинах его больного разума. О, это была мучительная ночь, хоть бы такой больше никогда, никогда не выпадало на мою долю.

Незадолго до рассвета напряжение спало, и я сделал перерыв, свернул самокрутку, просмотрел тетрадные страницы. Они были исписаны и усеяны пятнами, покрыты словами, которые не особенно хотелось читать, потому что ночь была на исходе. С моим почерком что-то происходило, в нем появились заметный наклон и плавность, теперь это была рука, а не каракули человека, который читал много, но мало писал. Это была плавная рука, рука писателя, и в других обстоятельствах, думал я, возможно, разглядывал эти писания с удовлетворением, даже с гордостью. Но обстоятельства работы не допускали такого удовольствия; мне придавало духу только слабо серевшее на востоке небо, предвестие рассвета приносило какое-то облегчение от этих страданий, по крайней мере на несколько скоротечных светлых дневных часов. Где-то зашумела вода в туалете, заурчали водопроводные трубы, и я представил себе выходящую из туалета мертвую душу в грубой заношенной пижаме, с мутными глазами и желтым налетом в их уголках, с запахом изо рта, идиотски зевающую и плетущуюся обратно к узкой койке, чтобы вновь погрузиться в блаженное забвение сна; и в этот миг готов был отдать кисть руки или всю руку – или руку и ногу! – за то, чтобы стать мертвой душой с пустым разумом и блаженной возможностью спать. Бодрствовать – значит быть доступным страданию, и в этом весь смысл жизни.

А если наведаюсь сегодня на Китченер-стрит? – задался я вопросом, снова взяв карандаш. Что там найду? Принесет мне покой или облегчение то, что я постою у дома номер двадцать семь, увижу чужие кружевные занавески на окне гостиной? Возможно, слой новой краски на парадной двери, веерообразное окно над ней, отмытое от пыли и грязи, осевших на нем после появления Хилды? Пойду ли своим прежним путем по переулку, постою у мусорных ящиков, может быть, осмелюсь открыть калитку во двор, увижу чье-то белье, развевающееся на веревке, чей-то велосипед, приставленный к уборной, где, возможно, вода все еще поднимается до краев унитаза, когда дернут цепочку, и иногда переливается через них? Что мне это даст? Может быть, поверну, дошаркаю до конца Китченер-стрит, зайду в «Собаку и нищего», стану пить полпинты слабого пива возле огня. Бросать тайком взгляды на Эрни Рэтклиффа, уже перевалившего на шестой десяток, но скользкого, как всегда, с ловкими тонкими руками, напомаженными волосами и отвратительным лукавством – хотя он не узнает меня, не увидит в этой жалкой развалине застенчивого мальчишку, который приходил звать отца, когда был готов обед, нет, увидит медлительного унылого человека, сломленного душевной болезнью, у которого едва хватает мелочи на самую маленькую кружку самого дешевого пива в самой дрянной пивнушке Лондона!

Нет, сегодня не отправлюсь на Китченер-стрит, я слишком слаб. Когда почувствую себя лучше – когда эта тяжелая полоса останется позади, – тогда пойду домой, подойду к дому номер двадцать семь, и может быть, это принесет мне пользу.

Кладу карандаш и выключаю свет. Он мне больше не нужен. Растягиваюсь на кровати, гляжу в потолок: тишина. Скоро заурчат водопроводные трубы, включат приемник, и я услышу людей на первом этаже. Но пока что тишина, благословенная, прекрасная тишина.

Сегодня опять к реке. Непонятно, почему мне больше не хочется сидеть у канала, возможно, приходит сейчас в голову, это связано с видом газового завода на Сплин-стрит. День туманный, не дождливый, как накануне, и запах газа почти исчез. Я нахожу какую-то отраду в шатком сооружении из деревянных свай в реке, зеленоватых там, где плещется вода, выше темно-коричневых, пропитанных креозотом, могу унюхать его отсюда, если постараюсь. Еще в воздухе древесный дым, я вижу, как он поднимается из жестяной трубы на старой голландской барже ярдах в ста ниже по течению, а примерно на середине реки начинается туман, мягкий занавес, он задерживает взор и позволяет припомнить, так как ничто не отвлекает, беглый взгляд в ее темной спальне на старую шубу. Шуба до сих пор у нее– и как же мне с этим быть? На сваи с криком садится чайка, откуда-то позади раздается гудок, там какая-то фабрика. Возле скамьи останавливается школьник, просит у меня сигарету.

– Ладно вам, мистер, всего одну.

Но я качаю головой, я даже не отвожу взгляда от свай, торчащих из серо-зеленой Темзы и туманного занавеса за ними. Казалось бы, моя решимость должна окрепнуть от того, что я видел в глубине гардероба миссис Уилкинсон. Почему же этого не случилось? Что-то путает логику всего этого. Что же? То, что твари на чердаке подстрекали меня убить ее? Разве это не ее твари? Может быть, и нет. Может, еще чьи-то; или ничьи. А если они, как мне иногда думается, появляются из какой-то глубокой норы в глубинах моего больного разума – что тогда?

Земля, вода, газ и пенька – это мои стихии. Возвратясь с реки, я сразу же поднялся к себе в комнату и достал веревку. Я прятал ее за решеткой газового камина вот уже десять дней. Нашел ее однажды возле канала и сразу понял, что она мне пригодится. Это не промасленный канат, в бухтах которого я сворачивался клубком на лодках, она гораздо тоньше, можно сказать, шнур, три тонкие сплетенные пряди темно-зеленой пеньки. Нечистая, масло и грязь от долгого использования образовали на ней черные пятна, а теперь еще появилась и каминная сажа. Длиной она примерно двенадцать футов, на одном конце обтрепалась, на другом заплетена в ушко, схваченное для прочности стальным колечком. Пропускаю веревку между пальцами, мне нравится ее грубая грязная поверхность. Потом сжимаю в кулаках и натягиваю: хорошая, крепкая веревка, все еще пригодная к применению. Сматываю ее и кладу на кровать. Потом сажусь за стол, повернув стул к кровати, курю цигарку и гляжу на свою веревку. Стук в дверь: внезапно миссис Уилкинсон оказывается в комнате.

– Мистер Клег, – говорит она на свой манер – в руках у нее узел, – а потом замечает веревку. Я продолжаю сидеть. – Мистер Клег, – выкрикивает она, – не кладите на кровать эту гадость!

Взяв узел в одну руку, она хватает веревку и швыряет на пол, та падает с глухим, негромким, мягким стуком, петли перепутываются. Миссис Уилкинсон отряхивает одеяло ребром пухлой ладони и кладет на него узел. Сверху в нем туго сложенный зонтик.

– Мистер Клег, раз уж я не могу запретить вам гулять под дождем, то по крайней мере дам вам зонт. А вот это, – она берет светло-оранжевую резиновую вещь, похожую на камбалу и, потрясая, показывает мне, – ваша грелка. Можете наливать ее на кухне перед сном. Это, – она достает пальто, судя по виду, перешедшее как минимум в третьи руки, может быть, брошенное каким-то бродягой, – ваше зимнее пальто. – Оно из светло-серой ткани в тонкую елочку, у меня от этих параллельных зигзагов тут же начинает рябить в глазах. – А это, – она взмахивает тонким одеялом, прожженным в нескольких местах сигаретами, – ваше второе одеяло.

Я уставился на это причудливое собрание вещей в безмолвном недоумении. Что между этими предметами общего? Миссис Уилкинсон повернулась ко мне спиной и задом, принялась возиться с кроватью, стелить второе одеяло. Оглянулась через плечо:

– Ничего не скажете, мистер Клег? Язык проглотили.

(Какая отвратительная мысль.)

Поняла ли она, подумал вдруг я, для чего мне веревка? Паучка внезапно охватило сильное беспокойство.

– Ну вот, – сказала она, покончив с кроватью; потом, глядя на пол: – Можно ее унести? Она слишком грязная, ей не место в спальне.

Я тут же схватил веревку, положил на колени и стиснул ее спутанные петли.

– Только, пожалуйста, не кладите ее в таком случае на кровать, – сказала миссис Уилкинсон. – По-моему, она в масле, я не смогу вывести пятна от него. – Она стояла у изголовья кровати. Выглядела очень громадной, ужасающе громадной. – Ничего не скажете, мистер Клег? – Склонила голову набок и сложила руки под грудью. – Вы меня тревожите.

Я сжался от ужаса, крепко сжимая веревку. Как отчаянно мне хотелось спрятаться от взгляда этих глаз, они впивались в меня, раскалывали, я чувствовал, что вот-вот раздроблюсь, и не мог отвернуться, был загипнотизирован, словно крыса перед змеей. Над головой начала потрескивать лампочка, хотя свет не был включен. В комнате темнело, глаза ее сверкали на меня.

– Не забывайте, – сказала она, голос ее раздавался, словно из глубокого каменного колодца, раскатисто, гулко, зловеще, – не забывайте, что завтра у вас встреча с врачом.

БУМ бум бум бум – слова продолжали раскатываться в комнате даже после того, как она ушла. Я подошел к окну и уставился на уличный фонарь, только что зажегшийся. Меня била неудержимая дрожь; веревка выскользнула из пальцев и упала на пол с тем же мягким стуком, эхо его медленно замерло. О, подумал я, ночь будет скверной, отвратительной, как мне ее перенести?

Какого Паучка осветили первые бледные проблески утра! Какую сломленную, изможденную тень пародиина человека! Какое пугало, какую развалину, какого беднягу! Но он выжил, он выжил. Я стоял, опираясь о стол ладонями, и глядел на небо: ночь кончилась, я ее перенес. Стояла тишина; пронзительные крики прекратились, неистовству пришел конец, я был утлым суденышком, унесенным ночью бурей в открытое море, дотащившимся к рассвету в какую-то маленькую бухту или гавань, с расщепленной грот-мачтой и привязанным к штурвалу рулевым, у которого мутится в глазах от усталости и пережитого ужаса. Слабое утешение эта гавань дня, но все-таки утешение. Потрескивая привязанным картоном, я подошел к кровати, лег на спину и уставился на потолок в сырых пятнах, час назад представлявший собой дьявольскую картину с адскими созданиями, они корчились, плевались, исходили сквернословием и оскорблениями. Но теперь уже отлив ночи, мягкая зыбь спокойного дня – моего безбурного океана.

Выброшенный на берег Паучок лежал, скрестив ноги, на кровати и смотрел, как дым от цигарки поднимается тонкой струйкой, превращается в завитки и исчезает. Думал о своей веревке в камине и знал, что эта его мучительная джига, джига в аду, уже почти кончена; хватит, бормотал он в тишине, хватит, хватит, хватит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю