Текст книги "Паук"
Автор книги: Патрик Макграт
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Мы выехали на шоссе и увеличили скорость. Я пытался представить, что меня ждет, но не мог, был не в силах вообразить, какой образ жизни мне предстоит. Как стану жить? Кем буду? Деннисом Клегом из Гэндерхилла? Сумасшедшим? О, только не это – по крайней мере я мог представить себе, как меня будут воспринимать: холодные взгляды, усмешки, презрительные шепотки – словом, мысленные речи. Внезапно я увидел себя летящим в какую-то пустоту и на несколько секунд от ужаса утратил связь мозга с конечностями, застыл на сиденье с самокруткой, которую подносил к губам. Тут же уловил обращенные на меня взгляды женщин, наклоны их голов друг к другу, шушуканье, сдавленный смех, негромкое презрительное фырканье. Слава Богу, это быстро прекратилось, и я усилием воли сохранил спокойствие. Потом увидел дома и улицы, понял, что мы на окраине города, и у меня слегка полегчало на душе; якак-никак лондонский Паучок! Проехали по Вестминстерскому мосту, Темза была ярко освещена, переливалась зеленью в лучах осеннего солнца, и при виде ее я воспрянул. Зрелище хоть чего-то знакомого, привычного укрепляет душу, придает сил. Достал листок с адресом миссис Уилкинсон: это место я знал, часто бывал там мальчишкой. Оно находилось в Ист-Энде.
Поначалу легкие осложнения с толпой – взгляды! мысленные речи! Воздух был насыщен ими, и я снова утратил связь мозга с конечностями, стоял с чемоданом в руке на автобусной станции Виктории застывший, как статуя. Но как-никак это был Лондон, я знал его и вскоре поплелся искать двадцать седьмой автобус, или то был тридцать седьмой, или сто тридцать седьмой?
Под вечер я появился у двери пансиона миссис Уилкинсон. Я несколько раз сбивался с пути, город изменился непонятным для меня образом. Постучал; миссис Уилкинсон открыла дверь.
– Мистер Клег? – спросила она. – Мы вас ждали.
Я прошаркал внутрь, усталый, смятенный, чуть не плачущий, совершенно не сознавая, кто эта женщина. Лишь теперь мне стал понятен смысл тех ее слов. «Мы вас ждали, – могла бы сказать она, – чтобы завершить дело, которое начали на Китченер-стрит двадцать лет назад».
Я обернул руки и ноги новыми газетами, нашел в комоде свежие носки, а старые бросил в отверстие за газовой горелкой. Потом лег на кровать, подложил руки под голову, скрестил ноги и стал наблюдать, как вьется под потолком табачный дым. Под брюками, между бедер, в носке ощущается тяжесть домашних ключей миссис Уилкинсон. Они перехвачены толстой резинкой, чтобы не звякали предательски друг о друга.
Наконец звонок, поднимаюсь с кровати и быстро спускаюсь вниз, первые из мертвых душ только появляются, помигивая, из своих нор. В кухне все, как обычно – усатая роняет табачный пепел в свои кастрюли, клеенка на столе свежевымыта и пахнет хлоркой, каша булькает, от кастрюли поднимается пар и смешивается с табачным дымом в свете зимнего солнца из окна над раковиной. Мертвые души входят, шаркая, я пью чай без молока, с большим количеством сахара. Сегодня не ем, потому что кишки обвиты вокруг позвоночника, но чай пью, он вымывает пауков.
Потом Хилда заполняет собой дверной проем, сверкает глазами с высоты своего роста и спрашивает, не видел ли кто ее домашних ключей. Какая-то судорога злокозненной радости там, где тяжелый носок висит между обернутых газетами бедер. О, она хмурится, о великолепный ужас, о бешенство, о представление, как я капитулирую, с очаровательным стыдом достаю носок и подаю ей дрожащими пальцами, пряча глаза, с горящими щеками, и жаждунаказания, выпрашиваю оскорбления, унижения, боли. Но я сохраняю спокойствие, гляжу (с лисьей хитростью) пустыми глазами, с приоткрытым ртом, медленно покачиваю головой, когда ее сверлящий взгляд обращается ко мне, впивается в душу, но дело в том, что души уже нет, теперь там только пауки, только пауки. Потом она, мрачно хмурясь, уходит, а я продолжаю пить чай, касаюсь носка, свертываю козью ножку, скрываю свое ликование.
Потом иду наружу, на свежий, холодный воздух, но она все-таки встречает меня у двери, спрашивает, точно лине знаю ничего о ее ключах. Хитрый Паучок отвечает полным молчанием, пожатием плеч, он целиком таится в носке, а лицо над ним выражает только тупое недоуменное неведение.
Поначалу я иду быстро, быстро для меня, мимо парка, где вороны хлопают крыльями на голых ветвях, мимо запертых церковных ворот, сворачиваю налево, прохожу по виадуку (в арки перил проглядывает газовый завод), а потом, постепенно замедляя шаг, к каналу. Черно-зеленая в утреннем свете вода внезапно вспыхивает сверкающими бриллиантами под холодным солнечным светом – а на горбатом мосту спиной ко мне моя мать, я останавливаюсь, утрачиваю связь мозга с конечностями, гляжу с изумлением, с головокружительным восторгом на четкость ее силуэта на фоне светлого неба. С по-прежнему закрытым косынкой лицом она переходит мост и скрывается за стеной на другой стороне, там, где находится Китченер-стрит.
И тут наконец я иду по тропинке к мосту, впервые за двадцать лет берусь за железные перила, чувствую, какие они холодные, и шаркаю вперед. О, какой наступает ужас! При первых шаркающих шагах внутри поднимается хаотичное волнение, бурление флюидов, раздаются голоса, недоверчивое хихиканье, вопли ужаса, однако, несмотря на все это, я перехожу мост; вслепую, держась обеими руками за перила, все-таки перехожу.
И вот я плетусь по улицам, знакомым и вместе с тем чужим, почему-то странно безлюдным, странно необитаемым. Вижу какого-то мужчину с лошадью. Они стоят в конце тупиковой улицы под высокой кирпичной стеной. На мужчине белая рубашка с закатанными рукавами; на лошади только уздечка. Я стою в другом конце улицы, смотрю, как мужчина берет свисающие поводья и, обернувшись к лошади, медленно ведет ее по середине улицы. Затем пускается бегом, покрикивая на лошадь, она высоко поднимает копыта, лязгая подковами по мостовой, растягивает губы, вскидывает длинную голову и громко ржет. Они приближаются ко мне по пустой улице – бегущий вполоборота человек в белой рубашке и высоко поднимающая ноги, вскидывающая голову лошадь; дыхание их в холодном воздухе превращается в клубы пара. Когда они приближаются к тому концу улицы, где стою я, человек переходит на шаг, поворачивает лошадь – я гляжу на ее ходящие ходуном бока! – и снова бежит с ней к стене в противоположном конце.
Я иду на поиски матери. На углу вижу сгоревшую пивную, ее белые кирпичи порыжели от пламени и почернели от дыма, окна без стекол представляют собой черные дыры, незрячие глаза. Над заколоченной досками дверью висит вывеска, но металл покоробился от огня, и краска так выгорела, что название невозможно прочесть. Сворачиваю за очередной угол – и оказываюсь в тени газового завода на Сплин-стрит.
О Господи, вентиль газовой плиты, вентиль вентиль вентиль газовой плиты на кухне, о Господи, избавь меня от этого: желобчатая головка из какого-то твердого материала, крепившаяся утопленным винтом к трубке, подведенной к газовой конфорке. В одном из вентилей винт обращен головкой к окну: два оборота отвертки, и он выдвинулся настолько, что я смог привязать к нему нитку, только протянул ее не в окно, а под прибитой к полу скобой, потом по полу за дверь, к гвоздю, вбитому над самым полом сбоку в лестницу. Когда потянул ее, она туго натянулась от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, а от гвоздя ко мне; и когда я ее осторожно подергал, вентиль чуть повернулся, и газ начал просачиваться в кухню…
О, я отвожу взгляд, поворачиваюсь спиной к большим куполам, их шелушащаяся темно-красная краска, жутко яркая в свете утреннего солнца, их крестообразные распорки и стойки бесконечно умножаются над моей головой; здесь ужас, ужас мысленного воспроизведения, поэтому, отводя от них глаза, я плетусь прочь. Надо идти домой, говорю себе, домой, домой, на Китченер-стрит, где у задней двери меня ждет мать.
Теперь улицы мучительно знакомы, воспоминания всплывают множествами из глубоких, забытых тайников сознания, в конце концов я теряю способность идти, приваливаюсь к стене, пытаюсь неловкими пальцами свернуть самокрутку, и червь в легком как будто начинает шевелиться. Женщина с сумкой-сеткой, набитой перевязанными шпагатом свертками, останавливается передо мной и спрашивает, не стало ли мне плохо. Отталкиваюсь от стены и нетвердой походкой плетусь дальше. Надо идти домой, к матери! И вот иду по Виктори-стрит, Китченер-стрит находится за третьим углом. Только послушайте их теперь! Какой отвратительный шум! Но смелый Паучок идет вперед, фланелевые брюки хлопают на ветру по обернутым газетами ногам, тридцать ярдов, пятнадцать – о, какие сильные удары в груди, червь просыпается, вот я на углу, огибаю его и гляжу на…
Ничего. Какой-то забор из рифленой жести. Что творится со мной? Сквозь щель в заборе вижу изрытый воронками пустырь. Он завален грудами кирпичей и мусора, порос бурьяном с красными цветами, там и сям обрезки черных резиновых шлангов, ржавые жестянки, старая обувь, автомобильные покрышки. Что творится со мной? Взрывы смеха, похожего на собачий лай. Это дело моих рук?
Снова сижу за столом. Жутко потрясенный тем, что увидел утром, совершенно хрупкий, ломкий. Я шел по улице в дикой панике, от столба к столбу, шатаясь, как пьяный, пока не достиг места, где должен находиться дом номер двадцать семь. Дыра в заборе: посмотрел в нее и увидел другую дыру, неглубокую яму с обломками кирпичей, шифера, досок, мусором, такой же бурьян с красными цветами, сохнущий на ветру; и какой-то голос произнес: это дело твоих рук.
Затем, когда я, беспомощный, плачущий, прислонился к забору, появился какой-то запах, а потом воспоминание, высвободившееся из какого-то глубокого тайника: я увидел себя сидящим у окна своей комнаты, глядя на Хореса и Хилду, шедших в пивную. Потом медленно спускающихся по лестнице, идущих по коридору в кухню. Увидел, как прилаживаю свою нить: я привязал конец к винту вентиля, старательно протянул ее через скобу, потом под дверь и поверх гвоздя сбоку лестницы. Поднявшись до ее середины, осторожно потянул нить, затем уже наверху привязал ее к перилам. После этого вернулся в свою комнату и стал ждать их возвращения.
Я снова видел себя сидящим у окна в темноте. Помню, в ушах у меня что-то гудело, заглушая все остальные звуки, поэтому, когда Хорес с Хилдой вернулись, казалось, они петляют по двору в полной тишине, замедленно; движения их были неуклюжими, неслаженными, и мне пришлось заткнуть рот углом одеяла, чтобы подавить смех, который вызывало у меня это зрелище. Наконец они достигли задней двери и вошли; несколько минут я слышал громкие голоса, потом медленную грузную поступь Хилды по лестнице, однойХилды. Это вызвало безмолвный восторженный вопль у напряженного юного Паучка, как трудно мне тогда было подавить смех! Я ждал пять минут, десять, двадцать пять – двадцать пять минут, казавшихся годами! Потом беззвучно вышел из комнаты; в доме тихо, темно, кухонная дверь закрыта. Едва смея дышать, я отвязал нитку от перил. Осторожно, о, до чего осторожно стал ее сматывать, мысленным взором я видел, как она натягивается от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, от гвоздя ко мне; подержал ее несколько долгих секунд, думая: моя нить в моих пальцах, его жизнь в моих руках. Потом потянул ее – она сместилась – достаточно. Привязал нить к перилам и бесшумно вернулся в комнату.
Неспособный спать от ликования, я сидел в темноте на кровати, забросив ногу на ногу. Раскачивался от беззвучного смеха. Потом снизу стал наконец медленно-медленно подниматься к моим принюхивающимся ноздрям слабый, но очевидный запах газа…
Да, это было делом моих рук. Я оттолкнулся от забора, паника улеглась, и я почувствовал себя странно спокойным (хотя от всех этих волнений червь у меня в легком проснулся). Я обратил внимание, что дома с четными номерами на другой стороне улицы целы, однако окна их заколочены; и что в конце ее по этой стороне все еще стоит несколько зданий. Зашагал дальше, уже потверже, дошел до конца. Обнаружил там всего три дома: пятьдесят третий, заколоченный, пятьдесят пятый, тоже заколоченный, и «Собаку и нищего». «Собака и нищий»! Я привалился к стене и рассмеялся, да, вообразите себе, вообразите старого Паучка, привалившегося там к стене, вздернувшего крупный подбородок, издающего краткий хрип беззвучного смеха. Но через несколько секунд он оттолкнулся от стены, зашаркал к двери общего бара и вошел внутрь.
Дверь закрылась за ним. В баре ничто не изменилось. Было одиннадцать часов утра, в окно у двери лился холодный солнечный свет. В камине горело немного угля, за столиком возле него сидел старик с кружкой пива, других посетителей не было. Деревянный пол, медная перекладина на уровне лодыжек под старой, обшарпанной стойкой – здесь ничто не изменилось. Запахи табачного дыма от стариковской трубки, вчерашнего пива, потрескивание угля в топке; на стойке газета, раскрытая на спортивной странице… Паучок вошел и сел на стул неподалеку от двери. Тишина и покой; в холодном солнечном свете плясали пылинки, откуда-то из-за стойки доносилось тиканье часов.
Паучок сидел, словно завороженный, прислушивался к тиканью, наблюдал за пылинками. За стойкой появился человек, протиравший стакан фартуком. Это был он! Эрни Рэтклифф! Те же тонкие руки, те же маленькие глаза, тот же скользкий вид, только волосы его поредели, горечь четче проступала в морщинах лица. Он глянул на Паучка. Спросил:
– Какого налить?
Паучок уставился на этого человека. Эрни Рэтклифф – один из последних, кто видел его мать живой!
– Мужа ищете, миссис Клег? Он был здесь, но вроде бы ушел.
Можно сказать, последние дружелюбные слова, которые она слышала, притом не столь уж дружелюбные, Рэтклифф никогда дружелюбием не отличался.
– Ну, так какого налить? – повторил он, поставив стакан и вытирая руки о фартук.
Паучок поднялся на ноги и стал рыться в многочисленных карманах, отыскал кой-какую мелочь, трехпенсовую монету, несколько полупенсовых. Подошел к стойке и выложил на нее монеты. Рэтклифф глянул на них и молча потянулся за кружкой.
Паучок сидит у двери за маленькой кружкой слабого. Ничего не происходит. К старику подсаживается другой, они негромко разговаривают, потом умолкают. Паучок разглядывает узоры на матовом стекле перегородки; они напоминают ему какое-то лиственное растение, побег корнеплода, возможно, репы. Да, это дело его рук, гелк грешил, ничего не скажешь. Он пробует пиво – тут же раздается неприязненное шипение червя в легком, начинают суетиться пауки. Он вспоминает рассказ матери о пауках на вязах и думает о своей пустоте внутри, о существах, которые там выводятся. «Я сумочка с яйцами, – думает он, – должен свисать с ветки на паутинке». И сидит там, в тепле, до половины четвертого, пока Эрни Рэтклифф не выставляет его.
В последующие дни Паучок часто бывал в «Собаке и нищем». Он бродил взад-вперед по Китченер-стрит около часа, надеясь мельком увидеть мать, хотя на каком-то уровне сознания понимал с того мига, когда его взгляду предстала яма с мусором вместо дома номер двадцать семь, что больше никогда ее не увидит. Что же влекло его туда? Бог весть, может быть, просто желание взглянуть на руины и сказать себе: «Это дело твоих рук, это натворил ты». После третьего или четвертого раза он уже был способен видеть яму, не испытывая безысходного горя; пришло странное спокойствие, какое-то чувство заторможенности, принятие решения, связанное с постоянным ободряющим ощущением тяжелого носка под брюками. Это было грустное, рассеянное, вялое спокойствие, скорее меланхолия, его тревожили только ночные крики на чердаке да извивавшийся червь в легком. Ходил он по своему маршруту медленно, но уже не бесцельно, и ежедневно проводил несколько часов в общем баре «Собаки». Ему оставалось только свести счеты с Хилдой.
Потом однажды Паучок вышел из «Собаки» и пошел старым, знакомым путем к каналу, через мост, вверх по склону к Омдерменскому тупику и оттуда к участкам. Солнце опускалось к реке, и свет стал заметно ярче. Прошаркал по дорожке к отцовой калитке; поблизости не было никого. Вошел на участок, на картофельной делянке преклонил колена, потом растянулся на холодной земле. Пролежал там без движения несколько минут. На участках стояла странная тишина, глубина ее почему-то усиливалась далеким, еле слышным собачьим лаем. В земле тоже была тишина, поэтому он медленно поднялся и зашел за сарай, откуда были ясно видны пустырь, некогда бывший Шифером, за ним протянувшиеся по берегу доки и склады, а за ними река. Солнце к этому времени окрасило небо в мягкий красноватый цвет, на глазах Паучка он становился ярче, насыщеннее. Река уже сверкала отражениями огней города, и вереница пушистых облачков вытянулась в длинную текучую понижающуюся линию над солнцем, нижние их края горели в последних лучах светила, следом за которым они опускались. Тауэрский мост резко чернел на красном фоне, и прямо над ним Паучок видел нечто похожее на несколько ломаных строк из неразборчивых, расплавленных букв. Потом повернулся и поплелся через полумрак участка в угасание, умирание дня…
О, я с отвращением бросаю карандаш. Я не размякший, не меланхоличный, не сентиментальный, я в отвратительном настроении, последние дни были сущим адом. Я не могу спать, не могу есть, не могу отделаться от постоянного, назойливого, чуть ли не парализующего ощущения, что все вокруг становится безмолвным, пустым, мертвым. Кажется, сам воздух насыщен смертью. Мне уже не раз приходило в голову, что я мертв – червь и пауки в моем теле как будто говорят об этом, усыхание жизненно важных органов, запах гниения, постоянно сочащийся теперь из моей оболочки, – разве это не признаки смерти? Когда это произошло? Был миг смерти, миг, когда можно было сказать, вот сейчасон был жив, а теперьмертв? Не думаю. Должно быть, то была постепенная, медленная смерть, начавшаяся в тот день, когда я стоял под гэндерхиллскими часами, с картонным чемоданом в руке, с тремя фунтовыми банкнотами – однако мне сейчас, когда пишу, приходит в голову, что началась она раньше, в ту ночь, когда погибла моя мать, и что с тех пор я попросту сгорал, превращался внутри в прах и пепел, сохраняя лишь внешнее движение, отрывистые жесты и позы жизни. Так что, может, то была вовсе не жизнь, а распад, развалиться мне не давали кости и жилы, детский остов; а теперь остались только прах и пепел да питающиеся этим компостом пауки. Раздается звонок к ужину, но спускаться я не стану. Где-то там внизу Хилда, возможно, все еще ищет свои ключи. Я знаю, она думает, что ключи у меня, она побывала здесь, искала их, ее запах стоит в комнате и никак не улетучивается. Они все еще у меня в носке, но ирония заключается в том, что, кажется, у меня не хватит смелости воспользоваться ими – мне думается, что если отопру дверь на чердачную лестницу и поднимусь, меня разорвут на куски и съедят; так что лучше страдать от их безобразий, чем сталкиваться с ними. Как всегда, только тетрадь и табак оказывают мне какую-то поддержку.
Позднее я слышу танцевальную музыку из приемника в комнате отдыха, еще позднее в водопроводных трубах раздаются гул, стук, позвякивание – мертвые души поплелись в ванную и в туалет чистить крошащиеся зубы и опорожнять сморщившиеся мочевые пузыри. Мертвые души! Теперь я самый мертвый из мертвых душ, посмотрите на меня, лежащего на кровати с тонкой самокруткой, чтобы угомонить червя в легком, посмотрите на понурого зомби!
Еще позднее дом затихает, и в раннее время ночи, пока твари не затянули свой напев, я часто брожу с этажа на этаж, потому что люблю сумрак. Мне особенно нравится, как свет уличных фонарей проходит сквозь матовые стекла парадной двери и распространяет тусклый отсвет по коридору, я часто сижу на верхней ступеньке первого лестничного марша, смотрю на этот отсвет, потому что он меня успокаивает. Еще больше успокаивает сидение в кухне глубокой ночью, когда все тихо. В одну из ночей я обнаружил шкафчик под раковиной и при свете пламени своей зажигалки старательно осмотрел его содержимое: там были U-образная трубка, опускавшаяся из раковины; ящик с инструментами; бутылки с хлоркой и нашатырным спиртом; тряпки; моющие средства; стопка пожелтевших газет; жестяное ведро со щеткой для мытья полов и куском карболового мыла внутри; нашел там даже свою веревку. Я просидел полчаса, поджав ноги и глядя внутрь шкафчика, зажигалка горела дрожащим пламенем на полу. Потом вынул все оттуда, аккуратно расставил на полу и залез внутрь – дело нелегкое, рост у меня большой! Но, опустив голову на грудь, угнездив U-образную трубку между ног и обхватив руками колени, я смог уместиться там и закрыть дверцу. Десять минут просидел внутри, сжавшись в темноте, и ощущал огромное спокойствие. Потом вылез и открыл краны; с шумом бегущей по трубке воды шкафчик был райским, и теперь я провожу там по тридцать – сорок минут каждую ночь.
Но если остаюсь слишком надолго, твари заставляют меня за это расплачиваться, так что вообразите, как я вдруг вылезаю из-под раковины и торопливо поднимаюсь в свою комнату в крайне виноватой панике! Ох уж эти твари! Теперь они часто используют потолок как экран, проецируют на него изображения и даже целые сцены, представляющие искажения или замысловатые пародии эпизодов моего прошлого. Еще они обучились коварной технике брать содержание моих дневных мыслей и представлять их мерзко, нелепо или карикатурно, иногда даже, когда пишу и не могу удержаться от взглядов вверх, я вижу извращенную пародию того, что изложено на раскрытой странице – смотрите! Вот они делают это сейчас! Смотрите, как он возится там. Несчастный урод, с карандашом в громадных бесформенных лапах – карандаш выглядит таким тонким, таким изящным, когда он берет его и пытается им писать, – и я отвожу глаза, заставляюсебя вернуться к тетради, тут раздается пронзительный хохот, и невозможно не слышать в нем смех Хилды, хриплость, ярость, угрожающеешипение в его тоне.
Завтрак – это тяжкое испытание, потому что глаза мертвых душ обладают средствами уничтожить меня; еще опаснее путь по коридору к парадной двери, я боюсь потерять на полпути связь конечностей с мозгом. Кто чего боится, то с ним и случится, поэтому в конце завтрака я стараюсь не думать о такой возможности; но мне это редко удается. Потом она выходит из своего кабинет та, и меня охватывает ужас.
– Мистер Клег! – выкрикивает она. – Где ваше пальто? – Или: – Где ваша кепка? – Однажды сказала: – Надо все-таки остричь эти ногти.
Лицо ее начало раскалываться, как на Китченер-стрит, глаза, подбородок, нос, волосы отделились друг от друга и повисли в воздухе, так что мне пришлось соединять их своей мыслью, чтобы образовать лицо. Теперь она не пытается скрывать зверство и смертоносность, они видны в ее пальцах, сжимающихся и разжимающихся в едва сдерживаемых аппетите и голоде. На ней та же кофта, в которой она водила отца в ту ночь к каналу, иногда кажется, что она распахнет ее и выставит мне груди, как сделала в другую ночь, и при этой мысли в легком начинает шевелиться червь. Однажды она спросила:
– Мистер Клег, что вам известно о хлебном ноже?
В тот день она снова поднималась ко мне в комнату, я почувствовал ее запах, когда вернулся. Казалось, что там жила стая диких животных, даже раскрытые окна и курение не могли избавить комнату от этого запаха.
Улицы не приносят мне утешения: все теряет цвет, становится отбеленным, сухим. Отчасти в этом повинна погода: череда холодных ясных дней, когда свет до того сильный и яркий, что мой глаз не находит шелковистых мешочков цвета, тени или влаги, где мог бы от него надежно укрыться. Сейчас постоянно этот ослепительный свет, улицы, стены, окна выглядят в нем блестящими, как металл, отбрасывают на меня свой белый свет, глаза мечутся туда-сюда, чтобы избежать его, я не могу больше сидеть у канала или у реки, поэтому иду по Китченер-стрит и провожу несколько часов в «Собаке и нищем». Один поход туда помню очень ярко: я шел по мосту через канал и вдруг осознал мысленную речь, не свою: «Все, чего я касаюсь, гибнет. Если любишь меня, ты погибнешь. Если я коснусь тебя, погибнешь. Все, что я люблю, гибнет».
Я остановился. Чья это мысленная речь? Отцовская. Вот так отец впервые обнаружился во мне. И это было не единственной странностью. В «Собаке» я не поплелся к своему обычному столику в глубине. Вместо этого привалился к стойке, поставив ногу на перекладину, как всегда делал отец. Он снова обнаруживался во мне, и воспрепятствовать этому я был не в силах. Эрни Рэтклифф держался неприветливо, его лицо тоже раскалывается, когда он подходит близко, и мне приходит в голову, что он мертв и либо призрак, либо зомби, как я. Взяв маленькую кружку слабого, я простоял там больше часа. Достал табак с бумагой, и опять он, Хорес, свертывал у стойки цигарку, а я был беспомощной жертвой или сосудом его лицедейства. Чувствовал себя присвоенным, взятым за горло, околдованным и в бессильной ярости наблюдал, как он вел себя на старый манер, клал на стойку локти, не вынимал изо рта самокрутку, оборачивался всякий раз, как дверь открывалась, держался особняком. Только не пил своего любимого слабого – не позволял червь в легком, стоял в «Собаке» без пива, казалось, умирал от жажды в мире выпивки. Как в определенном смысле и я.
После этого отец стал все чаще овладевать моими поступками и мыслями, и Паучок был не в силах этому помешать. Это отец стал потихоньку заходить в комнату Хилды ночью и днем, когда бывал в доме, это он искоса, тайком наблюдал за ней и всегда отводил взгляд, когда она это замечала. Стал следить, когда она пойдет в туалет или в ванную, и пытался увидеть ее в замочную скважину, но, по-моему, преуспел всего дважды. Потом, к моему ужасу, однажды попытался завести разговор с Эрни Рэтклиффом.
О Господи, какое унижение! У него не было способности к этому, легкости, отец много лет не вел с незнакомцами непринужденных разговоров. Он стоял у стойки в уже описанной позе и просто обронил фразу. Эрни разговаривал в другом конце с беззубым стариком, обросшим седой щетиной.
– Помните Хореса? – произнес отец, прозвучало это громким карканьем, старик и Рэтклифф тут же замолчали.
– Что такое, приятель? – спросил один из них.
Их взгляды впивались в отца; он попытался снова.
– Помните Хореса?
– Это какого? – спросил Рэтклифф.
– Клега, – ответил отец. – Хореса Клега.
Эрни Рэтклифф переглянулся со стариком и принялся протирать фартуком стакан.
– Знавали его, да? – негромко спросил он.
Отец хотел рассмеяться, но у него не получилось; он был близок к панике.
– Хорес Клег погиб во время войны, – сказал старик. – При бомбежке.
Эрни Рэтклифф горестно вздохнул.
– Тогда разнесли к чертовой матери всю улицу. Только ему было уже все едино.
Старик покачал головой.
– Все едино. Ни разу не видел, чтобы кто-то так потерял всякий интерес к жизни, как Хорес Клег. Его совсем пришибло то, что стряслось.
– Кого угодно пришибет, – заметил Рэтклифф, – лишиться жены таким образом.
– Она отравилась газом, – сказал старик, глядя на моего отца. – У себя на кухне. Славная была женщина. Хилда звали ее, Хилда Клег, ее парнишка открыл газ. – Старик дрожащей рукой поднял кружку. Впился в моего отца взглядом слезящихся глаз и прошептал: – Была уже мертвой, когда Хорес подошел к ней!
Наступило молчание, слышалось, как тикают часы где-то за стойкой.
– А что сталось с тем парнишкой? – спросил через несколько секунд Эрни Рэтклифф, но ответа отец не слышал, он уже выбежал из пивной, чтобы никогда больше не возвращаться.
Последующие дни становились для Паучка все более странными. Теперь его редко покидало гнетущее чувство, что всё и все вокруг него мертвы и что он повинен в этом. Кроме того, он сознавал приближение какой-то ужасной катастрофы, но не представлял какой и откуда ее ждать. В один из этих дней он решил быть погребенным в море.
Потом как-то ночью, когда он сидел в шкафчике под кухонной раковиной, в разум его ворвалось еще одно воспоминание. В комнате на Китченер-стрит ему снился сон. Он стоял на пыльной дороге, тянущейся прямой линией к далекому плоскому горизонту, в ландшафте не было ничего, кроме ограждения из белых столбиков, тянувшегося на высоте лодыжки вдоль дороги. Пошел по ней, упал в труп цыпленка и не мог выбраться из его костей. Потом из стены вылезла ночная ведьма, просунула пальцы между костями, пытаясь добраться до него, и шипела при этом: «Паучок! Паучок!» Тут он увидел, что совсем голый и покрыт каким-то мягким черным грибком. Почесался, отчего началось мочеиспускание, вслед за этим тут же полил дождь, он так громко барабанил в окно, что Паучок проснулся и ощутил в комнате запах газа. Вся перспектива исказилась, линии пола и потолка, казалось, шли в разных направлениях, дверь находилась очень далеко от кровати, однако стены по обе стороны от него так сблизились, что комната походила на узкий проход между домами. На полу стояли коробки с мухами, Паучок возился с ними перед тем, как заснуть, поэтому слез с кровати, стал снимать мух с булавок и отправлять в рот. Запах газа все усиливался, и это вызвало у него смех, как ни странно, когда смеялся, он ничего не чувствовал. Потом через несколько минут его затошнило, внезапно возникло ошеломляющее чувство вины и безысходного отчаяния. Он подошел к окну, открыл его и высунулся на дождь, вялый, как тряпичная кукла, потом тошнота прошла, и он начал смеяться снова, но внутри опять было только какое-то мертвое ощущение. Раньше он подоткнул одеяло под дверь; послышалось, как она распахнулась от толчка, и потом его полутащили-полунесли вниз по лестнице, затем через парадную дверь под дождь. Паучок заметил, что обмочился. Он уставился на распахнутую дверь дома номер двадцать семь и увидел, что отец, шатаясь, выходит спиной вперед, таща за собой Хилду, это снова вызвало у него смех и вместе с тем какое-то смутное недоумение. Потом он заметил, что соседи стоят маленькими группами на тротуаре под дождем, и сразу же понял, что живых среди них нет, что все они призраки. После этого он вспомнил какой-то черный автомобиль с включенными фарами и как дождь косо падал в их лучах, была там и «скорая помощь» с красным крестом на кузове. Помнил, как Хилду положили на носилки, накрыли простыней, и это снова вызвало у него смех, но все же он испытывал недоумение и смутно сознавал, что произошла какая-то ошибка.
Однажды глубокой ночью, до того, как начался напев, Паучок лег на спину возле камина и полез за тетрадью. Грязная тетрадь появилась на свет, он понес ее к столу и раскрыл на последней записи. Взял карандаш и принялся писать.