Текст книги "Паук"
Автор книги: Патрик Макграт
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
На другой день, в сочельник, идти в школу было не нужно. Я бы все равно не пошел; став плохим, я часто пропускал занятия, потому что не высыпался. Спустился я в двенадцать часов. В кухне было прибрано, Хилда пекла пирожки с мясом. Она улыбнулась мне, и я тут же насторожился. Сердечность у Хилды была западней, едва ты расслаблялся, она вонзала в тебя отравленное лезвие. Не говоря ни слова, сел у стола. Она раскатывала скалкой ком теста; руки ее были в муке, хотя под ногтями чернела грязь, и от нее пахло консервированными угрями. На ней был передник моей матери – туго облегавший ее, как и следовало ожидать, особенно на груди.
– Чего смотришь на меня так? – негромко спросила она, налегая толстыми белыми руками на скалку. – Вот твои гренки, – и вынула из духовки тарелку с двумя жесткими, подгорелыми ломтиками хлеба. – Если хочешь, есть вытекший жир, чайник вскипел. Твой отец, видимо, сегодня вернется рано.
Что за игру она вела? Я внимательно осмотрел гренки и решил не рисковать. Однако выпил чаю и заметил, что из кухни ничего не пропало.
– Нора пошла к мяснику, – сказала Хилда. – Будет просто чудом, если я смогу что-то приготовить, не знаю, стоило ли приниматься. – Поглядела в окно над раковиной. – Хоть бы она вернулась поскорее.
Я напрягся и перебрался в закрытую часть сознания, где обитал Паучок. Едва очутившись там, сообразил, что они, должно быть, разработали новую стратегию – с надеждой склонить меня на свою сторону, обеспечить мое молчание и соучастие. Это была западня, Хилда словно бы говорила мне: «Да, правда, твою мать мы убили, но старайся думать теперь обо мнекак о своей матери». Вот почему она пекла пирожки и говорила о мяснике, она изображала из себя мою мать. Удавалось ей это скверно, уже судя хотя бы по тому, как она орудовала скалкой. Мать обращалась с тестом ловко, куда до нее этой толсторукой проститутке, ломавшей комедию в чужой кухне; к тому же перед стряпней мать всегда тщательно мыла руки. Потом еще: «Нора пошла к мяснику» – кто для меня Нора? Неужели она думает, что я стану есть мясо, к которому эта Нора притрагивалась? Это была хитрая игра, но я раскусил Хилду.
– Чего улыбаешься? – спросила она, прервав усиленное раскатывание теста и смахнув с потного лба прядь волос. – В последнее время ты стал каким-то странным, понятно, почему отец из-за тебя беспокоится.
О, это у нее получилось отлично, совсем по-матерински, я мысленно зааплодировал ей.
Она продолжала в том же духе, пока не вернулась Нора с гусем к рождественскому обеду.
– Давай-ка посмотрим на него, – промолвила Хилда, снова вытирая руки о передник. Разрезала кухонными ножницами веревочку на газете, в которую была завернута птица. – Очень хорош, Нора, – сказала она, положив гуся на стол, его мягкая розовая кожа была усеяна точками на местах выдернутых перьев.
Меня этот труп не интересовал, пока Хилда, сунув руку в его зад, не воскликнула:
– А где потроха?
– Там их нет? – спросила Нора.
– Посмотри сама. – Хилда отступила в сторону, и Нора запустила руку внутрь.
– Он всегда оставляет их там, – сказала она. – Мне и в голову не пришло посмотреть.
– Нора, иди обратно, забери наши потроха. Илапки, иголову! Он что, хочет уполовинить нашего гуся? И скажи ему, Нора, – та была уже на полпути к задней двери, – если будет еще вытворять такое, я поговорю с ним сама.
Покачивая головой, Хилда открыла кран, вымыла руки холодной водой, потом вновь принялась лепить пирожки. Я не смог удержаться и заглянул в тушку птицы: увидел только пустой живот безо всяких органов, и это вызвало у меня очень странное ощущение. Вскоре я отправился в погреб.
Я был у себя в комнате, когда отец вернулся с работы, и конечно, Хилда первым делом выложила ему, что мясник дал гуся без потрохов, и Норе пришлось возвращаться за ними.
– Как – без потрохов? – спросил отец. Я сидел на верху лестницы, еле удерживаясь от смеха. Потом он, как я и предполагал, запустил руку внутрь гуся. – А это тогда что? – услышал я и понял, что последовало за этим: отец вытащил из живота перевязанный веревочкой пучок сухих листьев, и когда развязал его, там оказались мелкие кусочки угля, несколько птичьих перьев, сломанные прутики и прямо в середине дохлая крыса!
Ту предрождественскую ночь я провел в сарае на участке. Отец сразу догадался, чьих рук это дело.
– Где он? – услышал я, и тут же раздались шаги по лестнице. Он появился в двери моей спальни, весь дрожа от ярости, глаза его сверкали, нижняя челюсть с оскаленными зубами выдавалась вперед.
– В погреб, – приказал он, – живо!
– Убийца, – произнес я, стоя на коленях возле своих насекомых.
– Живо!
С этим словом он широко шагнул вперед и, схватив меня за воротник, чуть ли не поволок по полу. Потом мы спустились по лестнице, я, задыхаясь, впереди, он сзади. Когда подошли к двери погреба, он выпустил мой воротник, а мне только этого и было нужно. Я пробежал через кухню мимо опешивших Хилды и Норы во двор, отец следом за мной.
– Вернись! – крикнул он.
Калитка, на мое счастье, была брошена открытой, я стремглав выбежал в нее и понесся по переулку. Уже смеркалось; в конце переулка отец настиг меня и, тяжело дыша, притиснул к стене. Я обмяк под его яростным взглядом.
– Убийца, – зашептал я, – убийца, убийца.
Он помрачнел еще больше, лицо его сморщилось в растерянности – что ему делать со мной, с тем, что я знал? Дышал он уже ровнее, а я оставался обмякшим; захват его державших меня пальцев слегка ослабел; я вырвался и побежал со всех ног. Он гнался за мной до конца переулка, но окончательно запыхался, и когда я, спасавшийся, легко одетый, длинноногий мальчишка понесся в сумерки, он повернул обратно и в гневе саданул ногой по мусорному ящику возле стены. Из-под него выскочила черная кошка с рыбьей головой в зубах и убежала в темноту. Отец, прихрамывая, вернулся в кухню, где они с Хилдой наверняка говорили обо мне весь вечер. Однако думаю, что сперва он снял ботинок и обнаружил, что из-под ногтя большого пальца сочится кровь, окрашивая его в черно-красный цвет.
Если вы когда-нибудь вели записи, то, наверно, знаете, что в какие-то вечера почти невозможно выжать из себя хоть одну фразу, а в другое время слова час за часом льются потоком, пока не выскажешься полностью, и потом возникает ощущение, что не ты писал, а кто-то водил твоей рукой? Мне никогда не забыть ту ночь, проведенную в отцовском сарае. Влезать туда я научился уже давно: нужно было сдвинуть на несколько дюймов доску с привинченной железной петлей, в которую входила дужка замка, протиснуться в щель, а потом сильно дернуть дверь, чтобы доска встала на место. Но перед тем, как влезть в сарай, я несколько минут стоял на коленях посреди картофельной делянки. В конце декабря там не было ничего, кроме черной земли, но я пришел не за картошкой. Мать ощутила мое присутствие, я знаю, снизу что-то потянулось ко мне,совершенно явственно, как я и предвидел, нас связывали очень крепкие узы: отцу было не уничтожить их своими шлюхами и побоями. Ощутив ее, я распростерся и зашептал, обращаясь к ней, что именно, писать не стану. Темнота сгустилась, быстро холодало; ночью обещали мороз и снег. Но тогда меня не мог пронять никакой холод, я прошептал матери все, что нужно, потом протиснулся в сарай.
Я знал, где искать свечи со спичками, зажег их все, расставил на полках, на полу, и сарай стал освещенным, как церковь. Потом поудобнее свернулся калачиком в кресле, закутавшись от холода в мешки, и смотрел, как свет от пламени свечей мерцает в паутине среди темноты стропил. Через несколько секунд пришлось подняться и накрыть ящик с чучелом хорька: блеск его стеклянного глаза вызывал у меня беспокойство. Так я лежал, свернувшись в старом кресле и глядя на паутину, вспоминать сейчас об этом странно, казалось бы, я должен был выплакаться и заснуть. Но нет, лежал совершенно бодрый, с сухими глазами, и, как ни странно, успокаивала меня мысль о том, что пауки среди стропил блюдут Паучка.
Я уснул. Когда несколько часов спустя проснулся, кое-какие свечи еще горели, и я ощутил на миг смятение и замешательство; потом сперва слабое, но усиливавшееся ежесекундно чувство покоя и радости, потому что мать была со мной.
Мать была со мной, поначалу туманная, призрачная, но с каждой секундой становилась все отчетливее. Она стояла в освещенном свечами сарае среди инструментов, цветочных горшков и пакетов с семенами. Одежда ее была в сырой черной земле, голову покрывала темная косынка, но каким белым было лицо! Совершенно белоснежным, умиротворенным, сияющим! Эти мгновения прочно вплелись в ткань моей памяти – свет пламени свечей, паутина, поблескивавшая среди стропил в холодном воздухе, только мнехолодно не было: как мог я ощущать холод, охваченный теплом и покоем ее присутствия, негромким, мягким звучанием ее голоса и, главное, чувством душевной полноты, которое испытывал тогда, полноты, какую искал впоследствии и не находил ни здесь, на пустых улицах лондонского Ист-Энда, ни в горах, равнинах и городах Канады, где скитался в одиночестве и отчаянии двадцать лет?
Потом я заснул снова, без сновидений, и проснулся ранним рождественским утром все еще спокойный и радостный от ее ночного посещения. Вышел из сарая и пошел по дорожке туда, где спускался к Шиферу, потом по улицам, пустынным и тихим в такую рань, окна были еще затянуты шторами, за ними спали мужчины, женщины, дети; мне стало как-то странно находиться на улицах в то время, когда за шторами темных тихих домов люди еще спят. В некоторых домах жили дети, ходившие со мной в одну школу, и мысленным взором я видел их, свернувшихся клубком в постелях с братьями и сестрами, словно маленькие теплые животные, в то время как Паучок чуть свет проходит мимо.
Вскоре я побежал, потому что было холодно, окна покрылись морозными узорами, лужи на тротуаре замерзли, и лед хрустел у меня под ногами. Утро было ясным, сероватое небо постепенно синело. Меня охватило приятное возбуждение, чудесное сознание, что я уже не одинок, не помеха и жертва в отцовском доме, потому что со мной моя мать, в каком-то смысле она летела со мной по холодным улицам к докам, и ее присутствие внутри меня придавало мне смелости, решительности, надежды.
Потом понурый, усталый я поплелся на Китченер-стрит, куда еще мне было деваться? Теперь в домах, мимо которых я шел, были свет, движение, жизнь, из труб в ясный холодный воздух поднимался дым, и у меня щемило сердце, когда я видел в окнах гостиных отсвет топившихся углем каминов, собравшихся вокруг них детей, закрытые окна, закрытые двери при мысли, что мне некуда идти, кроме дома номер двадцать семь, и нечего ждать, кроме порки в погребе и ночи в спальне на пустой желудок.
Я прошагал по переулку, по двору и вошел в заднюю дверь. Дома была только Хилда; зловеще помолчав, она сказала:
– Явился наконец. Твое счастье, мой мальчик, что отца нет дома, он пошел искать тебя. Вот твой обед.
Достала его из духовки, поставила передо мной, я был до того голоден, что съел все до крошки, не обращая внимания на ее неотрывный молчаливый взгляд. О крысе не было сказано ни слова.
Съев свой рождественский обед в ледяном безмолвии кухни, я поднялся к себе в комнату и с немалым страхом ждал возвращения отца. Около восьми вечера услышал его шаги в переулке, потом по двору; понял, что он сидел в «Собаке и нищем», это было скверно: порка, когда он приходил из пивной, всегда бывала гораздо более жестокой, выпивка как будто разжигала его гнев. Отец вошел в заднюю дверь, я наверху ждал его зова и переносился поглубже в закрытую часть сознания, куда существовал доступ только Паучку. Потом – ничего не последовало! Отец не позвал меня! Я услышал, как скрипнули ножки стула, когда он сел к столу, потом негромкие голоса – дверь была закрыта, поэтому не знаю, о чем они там говорили, однако уверен, что обо мне. Отец так и не подошел к подножию лестницы, не потребовал меня на порку, вот как прошло то странное и в определенном смысле великолепное Рождество.
Потом нетрудно было догадаться, почему я не получил порки за дохлую крысу: им требовалось меня задабривать. Ведь что меня удерживало от того, чтобы выдать их? Просто-напросто перспектива оказаться бездомным, хотя они не знали этого. Если бы я выдал отца с Хилдой, то стал бы подопечным несовершеннолетним, попал бы в приют, и было очень легко представить грубость, царящую в таких местах, утрату одиночества, строгий режим. Нет, я любил свою комнату в доме номер двадцать семь, находил удовольствие в своей совершенно мальчишеской жизни, своих насекомых, в канале, доках, реке и туманах; к тому же теперь в каком-то смысле со мной была и мать. Так что нет, я не хотел менять свою участь на удовольствие видеть, как их приговорят к повешению, во всяком случае пока что. Но они не знали этого, не могли предвидеть, что я сделаю в ближайшее время, поэтому в их интересах было меня задабривать. И следовательно, обходиться без порки.
До меня лишь потом дошло, что Хилда в известной мере пользовалась тем же преимуществом, что и я. Видите ли, ей тоже хотелось жить в том доме – мужчины с собственным домом тогда были редкостью, и Хилда при том, чтособой представляла, разумеется, должна была относиться к этому очень серьезно. Так что представьте, как она, должно быть, обрадовалась, когда моя мать оказалась убита, когда поняла, что благодаря этому убийству может обеспечить себе место под той надежной крышей! Иначе Хилда не проявила бы ни малейшего интереса к моему отцу, я в этом уверен. Эта циничная, бессердечная паразитка стремилась получить все возможное от мужчины, над которым обрела власть, в сущности, стала властна в его жизни и смерти – потому что, как и я, могла выдать его в любое время и ухитриться не отправиться вместе с ним на виселицу.
Когда отец понял, в каком положении оказался? В выдумку насчет Канады как будто бы все поверили, а что до постоянного присутствия Хилды в доме, оно могло бы вызвать скандал на улице, менее погрязшей в безнравственности и растленности, но на Китченер-стрит такие дела были в порядке вещей. Там мужчины преспокойно отправляли жен в Канаду и водили к себе проституток, или сами отправлялись туда, а их место занимали другие. О таких вещах даже почти не судачили. Так что к Рождеству казалось, что убийство сошло им с рук, если, конечно, я буду помалкивать.
Думаю, отец понял истинное положение вещей, когда Хилда напрямик объяснила ему. Собственно, я не слышал, как она это говорила, но как-то вечером наблюдал за ним из окна, и было ясно, что нечто подобное, должно быть, произошло. Видите ли, когда мать была жива, у отца, если он считал, что она придирается к нему, существовала манера просто выходить в заднюю дверь. Эта привычка глубоко укоренилась, и когда я увидел, как он стремительно вышел (из кухни доносился разговор на повышенных тонах), то понял, что Хилда разозлила его. Он гневно прошагал до конца двора, натягивая куртку, но у калитки остановился и как будто замер в нерешительности, не зная, продолжать путь или вернуться. При виде этого я слегка испугался, сам не знаю толком почему – думаю, единственным, что могло быть хуже присутствия в доме Хилды с Норой (Нору я ненавидел почти так же люто, как Хилду, она была растленной, циничной пьянчужкой) было присутствие их без отца. Он все-таки представлял для меня какую-то защиту, я понимал, что если окажусь во власти двух этих чудовищ, мне определенно конец. Поэтому мне не хотелось, чтобы отец исчезал (правда, со временем это нежелание пройдет). Снаружи было темно, начался дождь; тут, видимо, отец принял решение, потому что повернулся и направился к дому; однако, сделав несколько шагов, снова потерял самообладание и пошел не к задней двери, а в уборную. Сидя у окна, я увидел слабый отсвет свечи, которую он зажег, сочившийся через отверстие в форме полумесяца, проделанное в двери. Дождь лил уже вовсю, я видел капли, падавшие мимо этого светлого пятна, и представлял себе отца, сидевшего за дверью со спущенными брюками, положив локти на колени. Мне пришло в голову, что мы обасейчас чужды женщинам в кухне; и я задался вопросом, схожи ли хоть немного его чувства с моими. Потом я услышал шум спущенной воды, свеча погасла, и отец вышел. Вскоре после этого он вернулся в дом, и я снова услышал в кухне негромкие голоса.
Пожалуй, с тех пор, как Хилда перебралась в дом номер двадцать семь, для меня самым мучительным было видеть, как одежду матери носит какая-то проститутка. Дело заключалось не только в мысли о присвоении, но и в ежедневном зрелище того, что происходило с платьями, когда Хилда натягивала их. Мать была худощавой, со стройной, изящной, чуть ли не мальчишеской фигурой, а Хилда – мясистой, с округлыми формами. Поэтому платья туго облегали ее и приобретали вызывающий вид; то, что на матери выглядело скромным, на Хилде делалось вульгарным, такова уж была природа этой женщины, в какой-то мере вульгарным становилось все, к чему она прикасалась. Я начал наблюдать за ней, она вызывала у меня какое-то беспокойное жгучее любопытство. Говорить об этом нелегко, но когда я видел платья, передники, кофточки, для меня все еще сохранявшие ауру матери, преобразившимися, наполненными тем физическим соблазном, которым обладали все жесты Хилды, все речи, ее походка, верчение задом, – это сильно впечатляло меня. Я часто следовал за ней, когда она ходила за покупками, или вечерами, когда она надевала свою поношенную шубу и шла, цокая каблуками, с помадой матери на губах, в белье матери на теле, с мужемматери под руку, крался за ними по переулку, перебегая (словно африканский мальчишка) от одного укрытия к другому, неслышный, невидимый, как призрак, как привидение. Когда они сидели в «Рочестере», я наблюдал за ними через окно снаружи, из холодной тьмы, видел, как они греются и пьют в наполненном светом радушном тепле бара. Я отыскал путь во двор за пивной, это дало мне доступ к окнам туалета; встав на бочку, я наблюдал за Хилдой, когда она выходила справлять нужду, видел ее со спущенными трусиками и задранным платьем, не касавшуюся задом стульчака; потом, подтеревшись, она доставала косметичку и наскоро прихорашивалась пудрой и губной помадой матери. Хилда ни разу не заметила меня, правда, однажды, когда я встал на цыпочки, стремясь увидеть, что она делает, бочка зашаталась подо мной, и она подняла взгляд – но я успел пригнуть голову и вновь обрести равновесие. Как я уже говорил, у меня вызывало какое-то беспокойное, жгучее любопытство полнейшая бесцеремонность этой твари. Я наблюдал за ней, словно за экзотичным диким животным, со смесью восхищения, страха и с удивлением, что такая форма жизни может существовать. Она была некой природной силой, так я воспринимал ее в то время.
Что до отца, мое презрение к нему не знало границ. Он не был ни экзотичным, ни природной силой; в дикой, трусливой ярости он убил мою мать и теперь наслаждался гнусными вознаграждениями за свой поступок. Сидя в «Рочестере», он с самодовольной улыбкой потягивал пиво, хитрый, усмехающийся хорек с кровью на подергивавшихся лапах, скрытный, коварный, похотливый, жестокий и злобный. Мне было за что ненавидеть его, разве не так? Он убил мою мать и тем самым сделал меня плохим; заразил меня своей мерзостью, и ненависть, которую я питал к нему, была глубокой.
Какое-то время я делал вид, что по утрам ухожу в школу, однако недели через две уже не утруждал себя этим. По ночам я больше не спал, и было очень нелегко выходить из дома в половине девятого, а потом весь день бродить вдоль канала или отправляться на реку и лазать по баржам. Нет, я предпочитал сидеть в своей комнате, возиться с коллекцией насекомых и поглядывать на задний двор, смотреть, кто приходит и уходит.
Днем Хилда нередко принимала своих друзей, главным образом шлюх. Самыми частыми гостями были Гарольд Смит и Глэдис. Я спускался в кухню, садился на стул, подтянув колени к подбородку и обхватив руками голени, и молча слушал их, они как будто ничего не имели против, продолжали тараторить, сплетничать о всевозможных мелких драмах, придававших пряность и разнообразие их убогой жизни. Хилда всегда, не мешкая, доставала сладкий портвейн.
– Только отцу ни слова, – говорила она мне, наливая всем понемногу в чашки (после того, как Хилда появилась в доме, у меня самого развился вкус к портвейну).
У Глэдис, казалось, вечно были какие-то проблемы.
– Не одно, так другое, а, Глэд? – сочувственно говорила Хилда, отмывая плиту или срезая кожуру с картошки, а та сидела у стола, курила, беспокойно оглаживала выкрашенные в черный цвет волосы и рассказывала о какой-нибудь новой неприятности с домовладельцем или очередным «джентльменом». Гарольд Смит цинично, вяло усмехался и молча чистил ногти. Но я главным образом наблюдал за Хилдой, и пока она мыла плиту или чистила картошку, смотрел с тайным любопытством, как ее руки, груди, бедра шевелятся под передниками и юбками, некогда украшавшими стройную фигуру матери.
Из того времени ярко выделяется один случай. В январе темнеет к пяти часам вечера, и когда отец вернулся домой, уличные фонари уже горели. Я видел из окна спальни, как он вкатил в калитку велосипед и прислонил к стене уборной. Его сумка с инструментами висела на плече, шея была обмотана черным шарфом. Он опустился на колени, развязал веревочки на лодыжках и сунул их в карман брюк. Потом, оживленно потирая руки, прошагал по двору и вошел в заднюю дверь. Хилда стряпала обед, я слышал постукивание кастрюль и гудение, которое раздавалось в трубах, когда водопроводный кран был открыт. Послышались негромкие голоса, скрип ножек стула – отец повесил куртку с шарфом на крючок, прибитый к кухонной двери, и сел к столу. Хилда поставила перед ним бутылку пива, потом, пока она накрывала стол, он вынул курительную бумагу и жестянку с табаком. Обратите внимание, как легко Хилда приняла роль моей матери в повседневных домашних делах, хозяйку дома она разыгрывала блестяще; но заметьте также, с каким гнусным удовольствием отец принимал это!
Едва войдя в кухню, я догадался, что творится нечто странное. У отца с Хилдой была манера (уже знакомая мне) иногда наблюдать за мной искоса, и в тот вечер я почувствовал их осторожные взгляды. Бесило меня то, что, едва я это замечал, они тут же отводили глаза, вели себя совершенно нормально – чересчурнормально, – и в тот вечер во всем, что они делали, была какая-то наигранность. Кроме того, в кухне стоял странный запах, я не мог понять какой. Не еды, это определенно, на обед был копченый лосось – как он пахнет, я знаю. Я молча сел на свое место, молча принялся за рыбу. По-прежнему чувствовал, что они смотрят на меня и переглядываются, правда, видеть этого не видел. Потом разрезал картофелину, и прямо посередине ее оказалось какое-то темное пятно.
Я уставился на него с легким беспокойством. Потом из картофелины очень медленно стала выступать какая-то густая жидкость, в которой через несколько секунд я признал кровь. Я испуганно поднял взгляд, отец с Хилдой, держа вилки и ножи над тарелками, откровенно усмехались. Лампочка вверху стала внезапно потрескивать, и на миг мне показалось, что это смех. Я снова опустил взгляд на сочившуюся картофелину, и теперь кровь, казалось, застывала липкой лужицей под рыбой.
Чего они ждали от меня? Со светом происходило что-то странное; в кухне висела всего одна лампочка без абажура, и свет от нее был резким, желтым. Теперь он как будто стал колеблющимся – несколько секунд постепенно тускнел, мы оказались в полумраке, я видел только зубы и белки глаз отца и Хилды и блескв их глазах, потом свет начал понемногу становиться ярче, и они вроде бы вели себя совершенно нормально. Затем с отвратительной непреклонностью он снова потускнел, потрескивание лампочки стало вдруг очень громким, поднялось чуть ли не до визга, и я сидел, едва смея дышать, нельзя было не слышать в этом потрескивании насмешки, издевательства, и когда я опустил взгляд на тарелку – смотреть на отца с Хилдой больше не мог, они ужасали меня, преображались, походили на каких-то зверей, в их лицах не было ничего человеческого, и у меня на затылке зашевелились волосы. Когда я опустил взгляд на тарелку, кровь слабо светилась, была словно бы раскаленной, и я глядел на нее в каком-то оцепенении, даже когда свет вновь медленно разгорелся и кухня вернулась в странно неустойчивое состояние притворной нормальности, где постукивали о тарелки вилки с ножами. Отец и Хилда неспешно ели и пили чай, а потрескивание лампочки вновь стало негромким, прерывистым, и вода из крана медленно капала в раковину. На моей тарелке в лужице застывшего жира лежала разрезанная картофелина, окрашенная в коричневый цвет соком лосося.
Я не хотел вставать из-за стола, не хотел доставлять им этого удовольствия.
– Думала, ты любишь лосося, – негромко сказала Хилда, вскинув на меня взгляд, когда подносила вилку ко рту. Я увидел, как отец глянул на нее, и губы его на миг искривились в мимолетной презрительной усмешке. Я не хотел доставлять им этого удовольствия; молча разрезал рыбу и стал с нарочитым чавканьем есть, не сводя глаз с лица Хилды.
– Что ты делаешь? – сказала она, поднимая чашку. – Ну вот – кость проглотил!
Я закашлялся, потому что лосось костистый, а я был неосторожен. Выкашлял на тарелку полупрожеванный комок рыбы с множеством торчащих из него тонких косточек. Отец сказал:
– О Господи, Деннис.
«О Господи, Деннис», – можете вы хоть представить, какую ярость это у меня вызвало? Разве не была эта подлая провокация гнусной? Но я не хотел доставлять им этого удовольствияи сдержался. Затаил гнев и ненависть, так как еще с Рождества знал, что мое время придет, и он тогда пожалеет.
Потом отец с Хилдой отправились в пивную, а я вернулся к своим насекомым. Услышав, что они возвращаются по переулку, я выключил свет и смотрел из окна, как они входят во двор. Отец пошатывался, и Хилда злилась на него, это было видно по выражению ее лица и по тому, как она быстро прошагала по двору и вошла в дом, пока он неуклюже закрывал калитку, а потом направился в уборную. Шаги по лестнице – Хилда идет спать. Но когда через несколько секунд вошел отец, я не услышал, чтобы он поднимался следом, минуты шли, и я понял, что он расположился на кухне, хотя даже не включил свет. Вскоре я бесшумно прокрался по лестничной площадке и посмотрел на спавшую Хилду; ее одежда и белье валялись на стуле, один чулок сполз на пол. Потом быстро спустился вниз. Как я и подозревал, отец остался в кухне, чтобы выпить еще пива, потом заснул. Я бесшумно подошел к нему. С запрокинутой головой и раскрытым ртом, все еще в кепке и шарфе, он негромко похрапывал на стуле возле плиты, подле него на полу стояли квартовая бутылка пива и недопитый стакан. При бледном свете луны, шедшем в окно над раковиной, я внимательно осмотрел его; моя затаенная ярость сохранялась внутри, и я понял, что могу сделать с ним все, что захочу; с этой мыслью пришло в высшей степени приятное ощущение силы, власти.
Я открыл жестяную хлебницу, достал хлебный нож. Сделал им в воздухе несколько ложных выпадов и уколов, воображая, каково было бы вонзить его в шею отцу. Беззвучно помахал им перед его лицом, приплясывая, как африканский мальчишка; отец не проснулся. Лунный свет мерцал на лезвии, когда я обходил в танце кухню, высоко поднимая колени и неистово тряся головой, по-прежнему без единого звука. Устав, я положил нож обратно в хлебницу и набрал горсть черствых крошек. Медленно высыпал их на запрокинутое лицо отца, он, хотя подергивался, фыркал и резкими движениями руки смахивал крошки, все же не просыпался, до такой степени был пьян.
После истории с картошкой и копченым лососем беззаботность в отношении Хилды ко мне как рукой сняло. Думаю, Хилда решила, что больше нельзя терпеть ту опасность, которую я представлял ее новообретенному благосостоянию – она пошла слишком на многое и не хотела терять все из-за необузданного языка мальчишки. Я видел выражение ее глаз в тот вечер за столом, видел тревогу в них, когда выкашлял костистую рыбу; и с этой тревогой появилась беспокойная настороженность, я часто замечал ее в последующие дни, раньше такой подозрительной по отношению ко мне Хилда не была. Разумеется, она могла лишиться не только возможности жить в доме номер двадцать семь; если б полицейские раскопали отцовскую картофельную делянку и установили, что она была с отцом в ту ночь, Хилда лишилась бы гораздо большего, чем надежной крыши над головой. Ее бы повесили.
Поэтому атмосфера в доме номер двадцать семь стала еще более напряженной, у Хилды с отцом появились раздражительность, вспыльчивость, чем я не преминул воспользоваться. Хилда больше не подавала портвейн Гарольду и Глэдис с тем же веселым сочувствием – больше не произносила «выпей глоток, Глэд, для поднятия духа, у тебя была нелегкая ночь». Нет, у нее на душе кошки скребли, возясь на кухне, она бывала резкой, озабоченной. Я старался подлить масла в огонь. Стащил у Хилды мусорное ведро, отнес на канал, наложил в него камней и утопил. Хилда рвала и метала из-за пропажи ведра, искала его повсюду – как ей было теперь мести пол, двор, переднее крыльцо? Представляю ее сидящей за кухонным столом, когда отец вернулся в тот день с работы (я подслушивал на лестнице); с косынкой на голове (скрывавшей бигуди) она, отхлебнув чаю, сказала:
– Я искала, где только можно – ведра просто такне исчезают.
Послышалось отцовское бормотание, что оно означало – я не понял. Было ему наплевать на пропавшее ведро? Или он нахмурился, обнажив нижние зубы в знакомой гримасе гневного недоумения и, возможно, вскинул глаза к потолку, к моей комнате, возлагая вину за пропавшее ведро на меня? Подозреваю, что последнее. Когда я спустился к ужину, Хилда напрямик спросила, что мне известно о ведре. Я сел на стул, пожал плечами и молча уставился в потолок.
– Деннис! – рявкнул отец. – Отвечай матери, когда она тебя спрашивает.
Это было несуразностью.
– Матери? – сказал я, подался вперед, положив руки на стол, и уставился на Хилду сощуренными глазами. – Вы не моя мать.
– Да ну, будет тебе! – сказала Хилда, обращаясь к отцу.
Отец нахмурился, снял очки, протер глаза.
– Давайте ужинать, – сказал он устало.
Я внутренне радовался напряженному молчанию, царившему во время еды.
Потом я снова услышал их разговор в кухне и тихо вышел на лестничную площадку, чтобы подслушать. Дверь была приоткрыта лишь слегка, говорили они тихо, и мне приходилось напрягать слух. Но минуты через две я уловил суть разговора. Он велся обо мне. О том, чтобы отправить меня в Канаду.