Текст книги "Паук"
Автор книги: Патрик Макграт
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– Продолжайте, мистер Клег, – сказала она. – Это в высшей степени любопытно.
Сарказм ее жег, как кислота.
– Мистер Клег, – сказала она, входя в кухню.
Я повернулся на стуле лицом к стене и забросил ногу на ногу. Полез за табаком.
– Мистер Клег, – заговорила она, – я искренне хотела бы предоставить вам бильярд и библиотеку, но это небогатый пансион, поэтому нужно как-то изворачиваться самим – у вас это хорошо получается, мистер Клег, я бы хотела, чтобы и другие жильцы выходили на прогулку.
Я так и остался сидеть лицом к стене, сгорая от унижения. Из дрожащих пальцев на брюки упало несколько табачных крошек. Прошло несколько секунд. Моя мучительница издала усталый вздох.
– Мистер Клег, сколько на вас надето рубашек? Забыли о нашей договоренности?
Договоренность! Напоминание о ней меня парализовало. Я оставил попытки свернуть самокрутку. Так и держал в двух неподвижных пальцах левой руки бумагу, а в правой – щепоть табака. Тишина. Что она делает? Потом кто-то из мертвых душ сказал:
– Она ушла, мистер Клег.
Я постепенно успокоился, хотя пальцы продолжали дрожать по крайней мере еще четверть часа.
Лишь выйдя наконец из парадной двери, я воспрянул духом. Чудовище, а не женщина! Но я выбросил ее из головы, ни к чему было портить хорошее настроение мыслями о ней, и вскоре на душе у меня снова стало радостно. Сидеть у канала почему-то не хотелось, и я подумал, как всегда по утрам, не перейти ли мост и не наведаться ли на Китченер-стрит. Но в тот день я туда не наведался, к каналу не пошел, отправился вместо этого к реке, так как понимал, что меня охватит меланхолия, если буду смотреть, как от дождя по черной воде канала расходятся круги, дождь несет идеи, это я узнал в Канаде, где с неба лило почти непрерывно. Я пошел по дорожке, потом поднялся к шоссе – до чего же быстро, кажется, все движется под дождем! – пересек его и направил стопы по узким улочкам к переулку между складами, затем спустился по истертым ступеням лестницы к реке. О, река! Громадный, широкий, вихрящийся поток, старушка Темза в промозглый, хмурый день! С дальнего берега ротерхитские краны указывали на меня сквозь туман, будто пальцы или же ножки насекомых. Я стал осторожно спускаться, нижние ступени оказались в зеленой слизи, одна из них была разрушена, остальные покрывались щербинками и крошились. У подножья лестницы пенилась и плескалась вода, серо-зеленая, как небо, затянутое густой низкой пеленой туч, моросящий дождь проникал насквозь через одежду, кепка превратилась в пропитанную водой бесполезную вещь, поэтому я бросил ее в реку и смотрел, как она уплывает. Люблю сырость таких дней, сырость, сумрак и густые серые тучи, потому что лишь в такую погоду чувствую себя в ладу с миром.
В состоянии какой-то приподнятости я пошел обратно через шоссе (машины сигналили и тормозили, потому что на меня снова нашла забывчивость, нарушилась связь мозга с конечностями), потом по тропинке. Неподалеку от своей скамьи отошел от канала и, поддавшись какому-то внезапному порыву, поднялся по склону к Омдерменскому тупику и остановился на виадуке. Далеко внизу поблескивала мокрая железная паутина рельсов, но в такую погоду чертенята не могли испугать меня, то был мой день! Я перешел виадук, оглашавшийся каким-то экстатическим плеском, так как дождь лил уже вовсю, и стал смотреть на участки, простиравшиеся внизу рядами в легкой дымке, каждый с забором, с сараем. Ничто не изменилось, ничто! Я зашаркал по тропинке, не обращая внимания на грязь и лужи, и остановился у калитки, ведущей на участок отца.
Никаких перемен. Я открыл калитку и пошел по дорожке, мокрая картофельная ботва с обеих сторон стелилась, будто лежавшие ниц придворные, в междурядьях скапливалась лужами дождевая вода. Компостная куча, справа за сараем, с яичной скорлупой и картофельными очистками превратилась в раскисшее плодородное месиво, омытый дождем сарай не вызывал у меня черного ужаса, я не ощущал невидимых умопомрачительных волн жути, которые исходили оттуда из-за отца и которые со временем стали преследовать его, чуть не доведя до безумия, – не испытал я ужаса и когда повернулся к рыхлой земле, в ней царил мир, дождь несет успокоение живым и мертвым, всем тем, кто находится под землей и под водой, они все отдыхают во время дождя. Я опустился на колени посреди картофельной делянки, приложил голову к земле; и тут чей-то голос произнес:
– Слушай! Ты что это здесь делаешь?
Слушай! Слушай! Слушай слушай слушай слушай! Это слово повторялось эхом, когда я испуганно повернулся к его источнику, бородатому человеку в кепке и плаще по другую сторону забора. Слушай! Слушай! Слушай слушай слушай слушай! Возглас подхватили чертенята, будь их гнусные душонки трижды прокляты! Я поспешил прочь оттуда, шел, хлюпая и плача, по тропинке, пересек виадук, а их мерзкие голоса звучали у меня в ушах, пока я, мокрый, болтающийся обломок кораблекрушения, не сел на скамью. Нужно было знать, сказал я себе, нужно было знать, что они никогда не отдыхают, я должен быть хитрым, как лиса.
Когда я вошел в дверь, миссис Уилкинсон увидела меня и была очень недовольна тем, что я так вымок. Но я не обратил на нее внимания и зашаркал наверх, не замечая и мертвых душ, которые высыпали из комнаты отдыха поглазеть на мою мокрую оболочку. Сел на край кровати, положив локти на колени – поистине жалкий, горемычный водяной паучок, а затем она, преисполненная кипучего начальственного рвения, бесцеремонно вошла без стука.
– Снимайте все мокрое, мистер Клег, – приказала мне, – ни к чему простужаться до смерти.
Я чувствовал себя совершенно беспомощным, вся моя приподнятость, бодрость улетучилась, исчезла, словно туман. Вяло поднялся и позволил ей приняться расстегивать мои пуговицы. Через несколько секунд спохватился, отвел ее руку и стал сам расстегивать их дальше. Миссис Уилкинсон быстро вышла.
– Вам нужна горячая ванна, мистер Клег, – крикнула она, – вот не думала, что вы промокнете насквозь.
Мне было слышно, как она напевала под нос в ванной в глубине коридора, пока горячая вода с фырканьем хлестала из старых бронзовых кранов. Я снял всю одежду, дрожа, закутался в старый, полинявший халат, который у меня еще с канадских времен, и зашлепал босиком по коридору.
Дом у миссис Уилкинсон старый, с большой чугунной ванной на когтистых лапах, стоящей под покатой застекленной крышей на кафельном полу с черными и белыми ромбами. Когда из труб фырчат горячие потоки, помещение быстро заполняется паром, и когда я появился в дверном проеме, уже заполнилось. Миссис Уилкинсон склонялась над ванной, держась одной рукой за край, а другой пробуя воду. Повернув голову к двери, она несколько секунд глядела на меня, потом выпрямилась.
– Идите, мистер Клег, погреем ваши промерзшие кости.
Я повесил полотенце на крючок с внутренней стороны двери и робко подошел. Вода в этом доме вечно с красновато-бурым оттенком, видимо, медь в трубах окисляется. Миссис Уилкинсон стояла у ванны с исходящей паром бурой водой, протянув руку, чтобы взять у меня халат. Я, естественно, попятился.
– Нечего стесняться, мистер Клег, – приободрила она меня, – я видела в этой ванне немало мужчин.
«Не сомневаюсь», – подумал я, пятясь к двери.
– Мистер Клег, – сказала она, – не глупите.
Продолжая пятиться, я стал нашаривать за спиной дверную ручку. Миссис Уилкинсон крупная женщина, но я чувствовал, что смогу постоять за себя, если придется; до этого, к счастью, не дошло.
– Ну, тогда как знаете, мистер Клег, – сказала она и вышла, покачивая головой. Запора на двери ванной нет (замков нет нигде в этом доме, не считая двери, ведущей на чердачную лестницу, разумеется, продуктовой кладовой), но я ухитрился закрыть полотенцем замочную скважину, а потом наконец влез в ванну и вытянул тонкие ноги: никакого запаха не было.
Почему-то мне вспомнился угольный погреб на Китченер-стрит. Мать однажды наступила там на крысу, поэтому стала посылать туда меня. Вскоре я начал спускаться в погреб безо всякого дела, мне нравились потемки и запах угольной пыли, я до сих пор при этом запахе непременно вспоминаю тот погреб; может быть, потому и думаю о нем сейчас. Обоняние у меня всегда было острым, и, думается, возможно, история с газом как-то связана с этим – мог я при таком нюхе ощущать какие-то оттенки запаха, недоступные обычному носу, или даже несуществующий запах? Но хватит об этом; запах исчез, может, он мне просто померещился, и я зря так разволновался. Почему-то вспоминаю, как пахли улицы в дни моего детства: пивом. Неподалеку от канала находился пивной завод, и почти ежедневно воздух бывал насыщен его характерным запахом – солода, дрожжей, невесть чего. Мать терпеть не могла этот запах, правда, она и не пила почти – только стакан-другой слабого в субботу вечером – потому что выпивка ассоциировалась у нее с отцовскими выходками. Однажды, когда мы сидели вдвоем на кухне, она сказала, что, наверно, мы жили бы счастливо, если б отец не пил. Я в это не верю; думаю, он обходился бы с ней жестоко, даже если б не брал в рот ни капли, хотя, может, на иной манер. Потому что причина крылась в его нраве, в том, что было – или, скорее, отсутствовало– в его натуре.
Странно, что угольный погреб мне нравился, ведь отец порол там меня ремнем за малейшие провинности. Однажды (не помню, до или после смерти матери) он сказал, чтобы я не скреб вилкой по тарелке – это его раздражает. Я снова нечаянно издал скрипучий звук, и отец вышел из себя. В темном погребе всегда было полно угольной пыли, она плавала в воздухе крохотными точками черноты, дьявольскими микробами, думалось мне, набивалась в глаза, рот, ноздри, даже в поры кожи, мне всегда казалось, что я там чернею, и меня это радовало, я любил воображать себя угольно-черным, невидимым в темноте. Помню и звуки: как скрипели ступени, когда я спускался, и как они издавали уже другой скрип под шедшим следом отцом. Потом слышалось, как он снимает ремень – лязг зубца и пряжки, трение кожи о брючные петли – до сих пор не могу слышать этих звуков без мысли о боли, хотя порка бывала не такой мучительной, как предшествующие ей минуты: ярость отца, его манера скрипеть зубами, растягивать губы и шипеть, чтобы я спустился в погреб – ожидание было страшнее самой расправы.
Тесный, низкий погреб освещался, как и кухня, единственной лампочкой, свет ее подчеркивал глубину темноты в пространстве возле стен. Моему воображению там рисовались картины с привидениями, цепями, пытками – с каким ликованием я пытал отца! Приставлял острый нож к маленьким перепонкам между пальцами и разрезал их! Посреди погреба стоял столб, старое, почерневшее, источенное червями бревно, подпиравшее потолок; рядом с ним висела лампочка, отбрасывавшая на пол круг тусклого желтого света. Я входил в него и принимался расстегивать толстые серые шерстяные штаны длиной до колен, державшиеся на подтяжках, какие носили все ребята в те дни. Штаны спадали на ботинки бесформенной массой, за ними наступала очередь толстых зимних трусов, а потом я молча складывал руки на столбе, прислонялся к ним головой, сгибался в талии. И воображал, что это какой-то другой Паучок прислоняется к столбу, или привязан к нему, или даже прибит гвоздями– и я порю ремнем его! Зачастую представлял себе прибитым к столбу отца.
Отец становился позади меня, переступал с ноги на ногу, держа сложенный вдвое ремень над самой пряжкой. В столбе, над тем местом, где я складывал руки, торчал наполовину вбитый гвоздь, я обвивал его мизинцем и думал о чем-нибудь постороннем. Зачастую о живших в погребе крысах, они постоянно попадались в ловушки с отравленным сыром, которые ставил отец. Я проверял их по крайней мере раз в день; если там оказывалась крыса, клал ее в карман и потом, когда рыбачил на канале, делал из нее наживку, пробивал ей гвоздем ухо, сгибал гвоздь и привязывал его к веревке. Не знаю, что я рассчитывал поймать в канале газового завода, в нем не было ничего, кроме старых башмаков, нескольких грязного цвета карпов, возможно, ржавого велосипеда – каким дурачком я был, когда сидел на корточках в толстых серых штанах на краю набережной (неподалеку от места, где теперь моя скамья, только на другом берегу), со сползшими на ботинки носками, с расставленными большими коленями, опускал веревку в воду и смотрел, как она соединяется со своим отражением, как потом мое отражение на черной поверхности канала превращается от дуновения ветерка во множество осколочных фрагментов! Кажется, я воображал себя негритенком, сидящим на дереве в глубине джунглей, в набедренной повязке, с раскрашенным лицом… Потом отцовский ремень рассекал воздух, и я забывал обо всем, кроме боли.
Отец пьянствовал уже в «Графе Рочестере». Эта пивная была значительно больше «Собаки и нищего», поскольку находилась она рядом со Сплин-стрит. Хилда с друзьями обычно проводила вечера там, что отца вполне устраивало: чем дальше ему было видеться с Хилдой от Китченер-стрит, тем лучше. Когда отец уходил из дому после ужина, я часто следил за ним, крался по переулку, перебегая от подворотен к мусорным бакам, держась в тени, и он ни разу ничего не заподозрил. Я наблюдал за ним в окно «Рочестера», видел его сидящим с Хилдой, Норой и остальными, он часто казался там посторонним, чужим – только потом мне стало ясно, что отец не принадлежал к миру проституток, букмекеров, проходимцев, его миром был скучный, ограниченный мир водопроводчиков, и по натуре он был необщительным. Иногда, глядя на отца с тротуара, я вспоминал, как ежедневно сидел в глубине класса, по сути дела отсутствуя: вот так же и отец сидел с Хилдой и прочими, глядя на них с рассеянным видом, не принимая участия в разговорах – пока Хилда не клала ладонь ему на бедро, возвращая его к реальности. О, в пивной Хилда бывала на «высоте», она любила веселье и раскованность, любила шутить с мужчинами и плакать с женщинами и еще любила портвейн, до чего же эта женщина любила сладкий портвейн! Словом, она возвращала его к реальности, отец отпивал своего слабого пива, бегло улыбался чуть приметно раз-другой, грелся с минуту в пьяном, теплом расположении Хилды; потом ее что-то отвлекало, и он снова погружался в рассеянность. Сидящие перебрасывались шуточками, появлялись новые порции выпивки (деньги на нее каким-то образом всегда находились, хотя последний заказ иногда приходилось оплачивать отцу), и наконец, тихо просидев весь вечер на стуле, как послушный ребенок, отец бывал вознагражден: когда компания расходилась, он провожал Хилду на Сплин-стрит. Я следовал за ними на расстоянии, они шли по глухим улочкам и переулкам и в одном из этих переулков несколько минут обнимались в темноте. Потом Хилда расстегивала ему брюки, вынимала тонкий отвердевший пенис и умелыми поглаживаниями быстро доводила отца до оргазма. Вскоре после этого высвобождалась из его объятий, и он шел домой. Я не всегда наблюдал за тем, как они завершали свой вечер, требовалось вернуться домой раньше отца; но прекрасно могу все вообразить.
Так что мне нетрудно зрительно представить его, уходившего по переулку после очередного унылого ужина в своей кухне, и догадаться, с какими мыслями. Интересно, приходило ли ему на ум хоть раз пойти, как раньше, в «Собаку», махнуть рукой на «Рочестер», на Хилду Уилкинсон, спокойно вернуться к прежней жизни, пусть ограниченной, однообразной, но сулящей по крайней мере скромные преимущества предсказуемости и своего рода гармонии? Нет, разумеется; только мучительная ностальгия могла бы возродить его прежнюю жизнь, жизнь до Хилды; он слишком часто ощущал под ладонями ее груди, мягкость ее живота, прижимавшегося к его животу, и особенно головокружительную эйфорию от ее расстегивающих ему брюки пальцев – и когда воспоминания об этих ощущениях охватывали его, отец возбуждался даже на ходу, и все сомнения, все колебания улетучивались. Тут он был над собой не властен.
Один из вечеров в «Рочестере» мне очень хорошо запомнился. Он был отвратительным. Сказалось то, что отец пришел с Китченер-стрит в дурном настроении, из-за чего был еще более чужим среди друзей Хилды, в окружении позолоты и зеркал большой шумной пивной. К тому же, возможно, он видел, как вошел один из завсегдатаев «Собаки» – мысль, что об этом узнает Рэтклифф, вызвала бы у него беспокойство – Эрни любил сплетни и злословие больше всего на свете. Словом, он сидел там больше часа, хмурый, замкнутый, и даже Хилда не могла его оживить. Когда они уходили, она держалась холодно, надменно, не позволила ему взять себя под руку. В переулке, неподалеку от Сплин-стрит (я бесшумной тенью крался в потемках за ними вплотную), отец попытался прижать Хилду к стене. Не тут-то было! Она напустилась на него так, что он попятился – какой фурией становилась эта женщина, выходя из себя! Глаза ее сверкали.
– Не уделяешь мне внимания, а, водопроводчик? – повысила она голос. – Утруждать себя не желаешь? Не знаю, на кой черт связалась с таким, сидел весь вечер, как на похоронах – что это с тобой? А?
Она входила во вкус, вздернула подбородок, откинула назад полы шубы, упершись руками в обтянутые юбкой бедра. Отец отвернулся и смотрел в переулок, в ту сторону, где я прятался за мусорным баком.
– Оставь, Хилда, – с досадой сказал он, доставая кисет.
– Оставить? Смех да и только. Оставь меня, водопроводчик. Сидел весь вечер, как истукан, а потом хочешь потискать меня в переулке. Что это с тобой? Недополучил плату за трубы?
Я увидел, как отец оцепенел, словно эти слова задели его за живое. Уличный фонарь в другом конце переулка отбрасывал слабые блики света в щели между булыжниками мостовой и вдоль рядов кирпичной кладки. За трубы? За трубы? Так этим все и объяснялось? Отец не получил от нее денег за работу и знал, что не получит, – значит, она считала, что расплачивается с ним таким образом? Побледнев, он сунул кисет обратно в карман. Хилда бросила на него взгляд, приняла равнодушный вид, вздернула массивный подбородок.
– Что скажешь, водопроводчик? Это правда?
Отец стоял, весь белый от ярости, по-прежнему спиной к ней, и силился взять себя в руки. Больше всего ему хотелось жестоко ее избить, я это видел по знакомому выражению лица – он хотел исколотить ее до полусмерти, причинить ей такую же боль, что и она ему.
– Иди сюда, водопроводчик, – услышал отец ее голос.
И не шевельнулся.
– Иди же, водопроводчик.
Голос стал вкрадчивым. Хилда любезной. Отец повернулся. Со все еще отброшенными назад полами шубы, с руками на бедрах она прислонялась к стене, согнув одну ногу в колене, чтобы приподнялась юбка, и улыбалась ему.
– Иди ко мне, – прошептала Хилда.
Он подошел, покорно, будто собака. Продолжая держать на бедре одну руку, Хилда обхватила его другой сзади за шею, притянула к себе и нежно поцеловала в губы. Руки его лежали у нее на бедрах, задирали юбку; внезапно он распалился похотью к этой женщине, потерял голову, хотел взять ее немедля, сию же минуту у этой стены, уже расстегивал брюки, ошалелый, тяжело дышавший от страсти – но Хилда, не прекращая поцелуя, ухватила его руки, отвела от себя и отпрянула от него. Издала очень хриплый смешок и с дрожью запахнула шубу.
– Будет с тебя, водопроводчик, – сказала она, схватив отца за руки, когда он снова хотел прижаться к ней, – я иду домой.
Отец бешено зашептал, вновь потянулся к ней, и вновь она его оттолкнула. Потом погладила по щеке.
– Иду домой, – повторила она, – здесь холодно. Пока, водопроводчик, – покачала головой, когда он попытался ухватить ее в последний раз, отвалилась от стены и пошла, раскачиваясь, по переулку к фонарю, оставив отца в кипении вожделения и гнева, буре противоречивых чувств.
Хилда была проституткой, вот в чем дело, шлюхой, и расплачивалась с отцом услугами шлюхи, хотя до того вечера в переулке он этого не понимал. Придя домой полчаса спустя – отец выкурил у канала самокрутку, несмотря на холод, – он обнаружил, к своему раздражению, что мать его дожидается. Я слышал, как он шел по двору, как входил в заднюю дверь. Мать сидела с чашкой чая в темной кухне, и отец, пока не включил свет, не видел ее. Глаза у матери были припухшими.
– Все еще не спишь? – пробормотал он и, грузно сев у другого конца стола, стал развязывать шнурки на ботинках.
– Где был, Хорес? – негромко спросила мать. В голосе ее слышалось обвинение, смягченное душевной болью. Дверь из кухни в коридор была открыта, поэтому я тихо вылез из постели (я сам недавно вернулся), сел в пижаме на верхнюю ступеньку лестницы и стал слушать. Сохранилась ли у отца какая-то порядочность? Тронуло ли страдание матери его сердце, стало ли оно разрываться между невольным приливом сочувствия к ней, страдавшей только по его милости, и гневом против нее не только потому, что она являлась помехой в его шашнях с Хилдой Уилкинсон, но еще и за то, что пробуждала в нем угрызения совести? Думаю, сердце его еще не совсем окаменело; наверно, в нем еще сохранялись остатки той ответственности, какую он некогда чувствовал перед матерью, однако сознание вины, вызванное этими переживаниями, отец был вынужден яростно подавить по одной простой причине: страсть к Хилде он мог сохранять, только ожесточась против матери – другими словами, он воздвиг некие искусственные перегородки между своими чувствами: единственной альтернативой этому было путаться в неразберихе и нерешительности, а он стремился избежать этого жалкого, недостойного мужчины состояния. Поэтому в то время, как голос совести призывал его утешить мать, отереть с ее заплаканных глаз слезы, обнять ее, привести все снова в порядок, – противоположное, столь же сильное побуждение велело ему заставить ее страдать, обострить этот кризис, спровоцировать распад, расторжение тех ветхих уз, что еще соединяли их. Поэтому отец не стал утешать ее, плотно сжал губы, снял ботинки и принялся растирать ступни.
– В пивной, – ответил он.
– В «Собаке»?
– Да.
– Лжец! Лжец ты, Хорес! – воскликнула мать. О, как больно было слышать ее срывающийся голос, она никогда не выходила из себя! – Я ходила в «Собаку», тебя там не было!
Мать сидела, выпрямясь, в торце стола, по лицу струились слезы, в глазах мерцала бледным огнем смесь горя и ярости.
– Посидел там, потом пошел в другое место, – сказал отец. – Чего ты потащилась туда? Сегодня не суббота.
Мать не ответила, лишь смотрела на него, не утирая слез.
Отец пожал плечами, опустил взгляд и снова потер ступни.
– Я пошел из «Собаки» в «Граф Рочестер».
«Зачем он сказал это ей? – подумал я. – Как пойдет туда снова, зная, что она может явиться на поиски его?»
– Чего ты бегаешь за мной по пятам? – сердито спросил он. – Человеку уже и выпить после работы нельзя?
– Я не хочу так жить, – сказала мать, успокаиваясь после своей вспышки и утирая слезы передником. – Мне такая жизнь не по силам.
– Это не моя вина, – ответил отец, и некий голос в его голове произнес: нет, твоя.
– Нет, твоя, – сказала мать, став глашатаем его совести.
– Не моя! – выкрикнул он.
И я больше не смог этого выносить. Быстро прошлепал по лестнице, по коридору, босой, притворившись сонным. Мать повернулась ко мне, и вид ее заплаканного лица расстроил меня донельзя.
– Все в порядке, Паучок, – сказала она, несколько раз моргнула, устало поднялась из-за стола и привычно разгладила передник. – Мы с твоим отцом просто разговаривали.
– Вы разбудили меня, – сказал я, что-то в этом роде, точно не помню.
– Уже все в порядке, – повторила она, – теперь мы ложимся спать. – И взяла меня за руку; я был выше нее даже босиком. – Пошли, мой большой Паучок, обратно в постель.
И мы стали подниматься по лестнице. Отец еще минут десять посидел за кухонным столом, потом я услышал, как он выключил свет и поднялся наверх. Мать лежала без сна на их большой кровати, глядя в потолок; свет уличного фонаря проникал сквозь шторы, создавая наверху причудливую решетку с ромбовидными ячейками из света и тени. Отец разделся, лег на свою сторону, и оба они лежали в темноте, безмолвные и бессонные, больше часа.
Утром, когда отец встал, оделся и спустился вниз, мать жарила на кухне бекон. Она накрыла стол чистой белой скатертью и налила ему чаю. Суетилась у плиты бесшумно, торопливо; разбила в сковородку несколько яиц и через несколько секунд поставила перед отцом тарелку: яичницу с беконом, жареные помидоры и жареные почки.
– Я сбегала купила кой-чего повкуснее к завтраку, – сказала она. – По утрам тебе нужно хорошо есть, работа у тебя тяжелая.
Потом отрезала от свежей ковриги три ломтя хлеба ему на обед и посыпала их шкварками. Отец съел то, что подала мать; он не произнес ни слова, но даже при всей своей бесчувственности не мог не понять смысл и благородство ее поступка.
– Пей чай, пока не остыл, – негромко сказала она, завертывая в газету бутерброды. Через несколько минут отец отправился на работу, вышел в заднюю дверь; я наблюдал за ним из окна спальни. Когда он выходил, мать стояла у раковины, я слышал, как течет вода. Отец задержался в дверном проеме и обернулся к ней. Она слегка улыбнулась, продолжая мыть посуду, а он сложил губы таким образом, что очертания их выражали отчасти покорность, отчасти сожаление; потом дважды кивнул.
Думаю, когда ехал на работу по холодному, свежему утреннему воздуху, он ощущал какое-то странное спокойствие; гнев, замешательство, страдание принес вечер, утром все прошло.
В течение дня отец несколько раз принимал решение порвать напрочь с Хилдой Уилкинсон. Напоминал себе, что она говорила накануне вечером, вспоминал, как ему неприятны те люди, с которыми она пьет, и не в последнюю очередь думал о страданиях матери, если она узнает о происходящем. Последнее оказалось весьма веским доводом; пусть его решение оказалось жалким, недостойным мужчины, но столкнуться с этим он был не готов. Нет, лучше всего прекратить эту краткую интрижку, этот краткий роман с Хилдой, забыть о нем, вернуться в колею обычной жизни, неизменную колею, знакомую, кажется, уже целую вечность.
Решимость отца оставалась твердой, думаю, часов до четырех. Он ремонтировал водопровод в одном из истхемских складов со своим напарником Арчи Бойлом, веселым толстым парнем с волосами морковного цвета. Я представляю себе отца на деревянной лестнице, голени его касаются верхней ступеньки, он работает молотком и гаечным ключом, снимает высоко в пыли и полумраке старую освинцованную трубу. Удары молотка гулко разносятся по пустому зданию, и сквозь этот раскатистый лязг слышится снизу из другого конца резкое, пронзительное насвистывание Арчи; он готовит для отца секции новых труб. Отец держит в левой руке ключ, надетый на старую восьмигранную гайку, за долгие годы спаявшуюся с трубами, а в правой – молоток, которым мерно ударяет по хвостовику ключа, силясь ее отвернуть. Удары оглашают склад, словно звон какого-то жуткого похоронного колокола, летят хлопья ржавчины, и он вынужден отворачиваться, чтобы уберечь от них глаза. Гайка медленно начинает подаваться. Сознание отца, успокоенное мерным заупокойным звоном, накладывающимся в этом громадном пустом помещении, словно какая-то мрачная средневековая симфония на протяжный немелодичный свист Арчи Бойла, возвращается к событиям прошлого вечера, к видению Хилды в распахнутой шубе, с руками на бедрах, с обнаженными ногами, с коленом, согнутым так, что юбка приподнимается, обнажая белое бедро, улыбавшейся, вздернув подбородок из темноты, и с этим видением к мысли овладеть ею там, в переулке, взять эту шлюху(как он смакует это слово!), прижав к стене и задрав юбку до талии…
Внезапно из трубы с шипением вырывается ледяная струя. Ударяет его в грудь и едва не сбивает с лестницы. Из-под ослабленной гайки бьют струйки шипящей воды – она не перекрыта у магистрали. Арчи рысцой бежит по складу, отец спускается с лестницы, мокрый, бранящийся, а вода хлещет на потолок и верхнюю часть стены, стекает и образует на бетонном полу быстро увеличивающуюся лужу.
– Черт возьми! – выкрикивает отец, идя перекрыть воду. Ему понятно, что это его вина.
Когда он возвращается, Арчи, по-прежнему насвистывая, вовсю трудится с ведром и тряпкой. Беда, в сущности, небольшая; но когда отец с гневом снова принимается за восьмигранную гайку, он понимает, что, если бы не Хилда, этого бы не произошло. Оба продолжают работу; но за пыльными окнами склада свет тускнеет, близится холодный ноябрьский вечер, и когда сгущаются сумерки, отец невольно вновь и вновь думает о Хилде, о своей шлюхе, плотское желание возвращается, словно лихорадка, и вся его решимость забыта.
Вскоре оба водопроводчика покинули пустой склад. С наступлением темноты с реки потянуло промозглым, холодным туманом, отец натянул на лоб кепку и плотно обмотал шею шарфом. Простившись с Арчи, он сел на велосипед и поехал в сторону Китченер-стрит. В запотевших очках и резью в глазах от тумана он катил по слабо освещенным пустынным улицам мимо почерневших стен, которые слабо поблескивали там, где на них падал рассеянный свет уличных фонарей, потом снова превращались в сплошную темную массу. Изредка кто-то торопливо проходил мимо, шаги внезапно становились громкими, потом так же быстро затихали. Маршрут отца пролегал по улицам, спускавшимся к докам, и чем ниже, тем гуще становился туман, тем безлюднее город, тем жутче и глуше атмосфера. Хотя вечер был сырым и холодным, плотское желание отца усилилось, и теперь он был распален до умопомрачения; вспомнить о решимости прекратить эту связь он не мог, как не мог и взлететь на велосипеде над крышами Ист-Энда, навсегда оставив веления плоти позади и внизу.
Отец медленно ехал сквозь безотрадно сумрачный туман, охваченный вожделением к Хилде Уилкинсон. Оно тлело внутри, словно уголь в горниле, обжигающе бурлило в тумане, поэтому, ведя велосипед в задний двор двадцать седьмого дома, он был больным, горячечным, уже не отвечавшим за свои поступки человеком.
Отец вошел в кухню. Я уже ее описывал, это было тесное, тускло освещенное помещение, назвать его уютным вряд ли у кого повернулся бы язык. Однако мать постаралась создать там приглядную обстановку. Грязное окно над раковиной было закрыто занавесками, старыми, выцветшими, как ее передник, от плиты доносились шипение и запах жарившейся с луком печенки. Она вымыла посуду, подмела пол и даже принесла из гостиной свой единственный цветок, хилую, вянувшую аспидистру. Вытерев руки о передник, мать слегка улыбнулась отцу, как утром – чуть ли не целую вечность назад! – и полезла в шкаф за бутылкой пива. Я сидел за столом, глядя в потолок; после вчерашнего вечера мне даже видеть отца не хотелось. Он стоял в дверях, вытирая ноги о половик, из-за его спины клубами вплывал туман. На улыбку матери не ответил, даже не попытался двусмысленно сложить губы, как перед отъездом на работу. Мать стояла у кухонного стола спиной к нему, наливая пиво в стакан.