Текст книги "Паук"
Автор книги: Патрик Макграт
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Когда я после завтрака вышел из кухни, доктор Макнотен был в кабинете миссис Уилкинсон.
– Господи, что это с тобой? – воскликнул он при моем появлении. – Садись!
Я сел. Он, хмурясь, воззрился на меня, потом подошел к двери и громко позвал миссис Уилкинсон.
– Этого человека лишили лекарств? – спросил он, не потрудившись понизить голос.
– Нет, конечно, – негромко ответила миссис Уилкинсон и отвела его от двери, чтобы я не слышал их разговора. Через несколько минут доктор вернулся ко мне.
– Деннис, – сказал он, – думаю, ты припрятывал лекарства. Скажи мне честно: да?
Какое теперь это имело значение? Усталый Паучок со вздохом пожал плечами. Доктор нахмурился, подошел к окну и встал спиной ко мне; одну руку он держал в кармане брюк, пальцами другой постукивал по подоконнику. Тишина; через несколько минут дверь открывается. Появляется миссис Уилкинсон. Подходит к столу и высыпает на него с десяток испачканных сажей таблеток; в руке у нее моя веревка, ее она тоже кладет на стол. Я распрямляюсь, испуганно вздрогнув: где моя тетрадь? Доктор Макнотен смотрит на меня, покачивая головой, и говорит:
– Спасибо, миссис Уилкинсон.
Возвращается к окну и вновь встает спиной ко мне, глядя наружу. В конце концов, не поворачиваясь, подает голос.
– Я почти уверен, что нужно отправить тебя обратно, – говорит он, – но хочу предоставить тебе последнюю возможность.
Возвратясь в свою комнату, я с громадным облегчением обнаружил, что тетрадь на месте. Обратно в Гэндерхилл меня не отправят; у доктора Макнотена есть несколько причин для такого решения, одна из них заключается в том, что я, пока не перестал принимать лекарства, определенно «прогрессировал». К чему, он не сказал.
Даже когда человеку нечего назвать своим, он находит способы приобретать какие-то пожитки; а затем способы прятать их от санитаров. В жесткоскамеечном отделении мы привязывали один конец бечевки к брючному ремню, а другой – к верхней части носка, потом опускали носок в брюки. Хранили в носках табак, принадлежности для шитья, карандаши и бумагу, еще куски бечевки – все это было полезным или ценным. Люди привязывались к своим носкам: жизнь в жесткоскамеечном отделении шла убого, и это был способ как-то обогатить ее, почувствовать себя хоть в чем-то независимым. Люди отчаянно дрались за свои носки, когда санитары решали их отобрать. После этого ты лишался не только носка, но и одежды, и тебя в брезентовом халате бросали в надзорную палату, или ты оказывался в смирительной рубашке, стянутый ремнями, чтобы не разбил костяшки пальцев, колотя кулаками по стене.
Последнее время в Гэндерхилле у меня была комната в хорошем нижнем отделении блока Е, и я пользовался всеми возможными привилегиями. Но в первые годы обычно оказывался среди тяжелобольных и зачастую – в надзорной палате, одетый в смирительную рубашку. Помню, как это произошло впервые, двое санитаров заговорили обо мне, когда я курил, сидя в другом конце комнаты отдыха. И один из них, повернувшись ко мне, сказал другому, что я попал сюда потому, что убил свою мать. Я, естественно, стал опровергать его слова, сказал, что не убивал матери, что ее убил отец. Оба засмеялись и какое-то время говорили о чем-то другом. Но через несколько минут вновь завели речь обо мне, и вновь было сказано, что я убил мать. Я снова возразил им; и они сказали, чтобы я не взвинчивал себя, не приходил в «состояние».
Это было смешно. Помню, что начал раскачиваться на скамье взад-вперед, взад-вперед (не мог остановиться), и пальцы сильно дрожали. Паучок, казалось, панически метался туда-сюда, ища с нарастающим отчаянием какую-нибудь нишу или щель, чтобы спрятаться там. Постепенно раскачивание стало неистовым, а в палате быстро сгущались сумерки, и оба санитара наблюдали за мной с нечеловеческой сосредоточенностью. Поднялся шум, пронзительный крик, свет стал то усиливаться, то затухать, и они прижали меня к полу. Затем раздалось до жути знакомое звяканье пряжек, и обезумевший Паучок, ощутив внезапное сжатие, когда санитары затянули ремни, наконец увидел свою норку, юркнул в нее и потом очнулся в надзорной палате, накрепко связанный, и в голове у него неотвязно вертелась лишь одна мысль, что это совершил его отец, его отец, его отец его отец его отец…
Нелегко вспоминать о тех временах (может быть, то, что я вообще способен уноситься к ним мыслью, и есть проявление так называемого прогресса), но первые годы в Гэндерхилле в значительной мере были школой выносить такое шпыняние – чему я в конце концов научился: настало время, когда я, слыша, как они пытались пробудить во мне неистовство, негромко разговаривая о моей матери, вместо того, чтобы разволноваться – начать раскачиваться и дрожать, бегать, словно краб, в поисках укрытия, – создавал убежища, способные выдерживать провокации: Паучок неустанно перестраивал их, репетировал с неустанным трудолюбием и обрел способность выносить эти шпыняния. Когда это начало получаться, шпыняния прекратились, и его оставили в покое. И жизнь в Гэндерхилле с тех пор стала улучшаться.
Я сижу у реки, свернутый зонтик приставлен к скамье. День хмурый, очень ветреный, состояние от лекарств вялое, может, поэтому и способен думать без волнения о первых годах в Гэндерхилле. Другие пациенты – Джон Джайлс, Дерек Шедуэлл – никогда не говорили мне того, что санитары: друг с другом не было причин подвергать что-то сомнению или лгать. Однако мне приходит на ум, что целью шпыняния, преднамеренной или нет, было заставить меня обдумать и понять, что произошло на Китченер-стрит: вот почему, когда я понял, оно наконец прекратилось, хотя подействовало не быстро, нет, потребовались годы, происходили частые срывы, после которых Паучок оказывался спеленутым, как младенец, под одеялом, или спал на скамье, положив под голову башмак. Но то, что происходило в тот период, представляло собой дальнейшее развитие системы раздвоенного сознания: в закрытой его части обитал Паучок, там мы находим печальную правдивую повесть о Китченер-стрит (которую рассказываю сейчас). А в палате, в комнате отдыха, среди ложных слухов, возмутительных обвинений и провокационных шпыняний пребывал пациент Деннис Клег, маска, призрак, марионетка – потому что Паучок находился в ином месте! (Так продолжалось до тех пор, пока доктор Остин Маршалл не ушел на пенсию, а его место занял новый главный врач, этот человек за два дня сумел разрушить всю мою работу; но подробнее о нем дальше.)
Так что начальные годы были тяжелыми, годами травли. Тяжелее всего были первые месяцы, пока я не приспособился к гэндерхиллским методам. (Вести речь о тех днях гораздо труднее: вообразите, как прямо я сижу на скамье, глядя на сваи в Темзе и чайку, пролетающую с криком мимо под порывистым ветром, как побелели суставы моих костлявых пальцев, стиснутых на ручке зонтика.) Потому что меня превратили бы в свое создание, не обладай я средствами противиться. Представьте меня в холодной, выложенной кафелем комнате при входе в приемное отделение, вымытого и дезинфицированного, совершенно нагого и дрожащего: долговязого тощего мальчишку с выступающими ребрами, с прыщеватой молочно-белой кожей, с ужасом в глазах. У меня отобрали одежду и собираются выдать форменную. Таким образом прежний я, Лондонский Паучок, раздет; и до того, как приму форменную одежду сумасшедшего, еще несколько минут в той холодной, выложенной кафелем комнате я буквально ничто, ни то, ни другое, и странное дело: пока я голое, дрожащее ничто, меня охватывает неодолимое желание расхохотаться; санитар поворачивается от стола, где возится с моими скудными пожитками, и хмурится, а я топчусь на месте и пытаюсь подавить волны какой-то необъяснимой радости – скоро угасшей, когда я влез в слишком тесную рубашку, слишком просторные брюки и ботинки на толстой подошве, из которых вынуты шнурки. Санитар взял мой карандаш, несколько монеток, положил в конверт из плотной бумаги, на котором были написаны дата и моя фамилия, и сказал, что мне вернут их, когда я выпишусь. Так что, войдя в ту комнату лондонским Паучком, я вышел из нее сумасшедшим, не узнающим себя; ужас, уничтоженный кратким странным приступом веселья, вернулся, я сознавал только прикосновение чуждой ткани к коже и чуждые запахи в воздухе. Теперь я боялся, отчаянно, как никогда раньше, и мне хотелось только вернуться в свою комнату над кухней в доме номер двадцать семь. Но тот странный смех: теперь я думаю, что испытывал облегчение.
Джон Джайлс был первым пациентом, которого я встретил в приемной палате, плечистый Джон с кустистыми бровями. Он поступил в Гэндерхилл в один день со мной: когда я только увидел его, он стоял у входа лицом к стене и быстро, оживленно разговаривал сам с собой. За ним, чуть поодаль, на полу сидел маленький человек и, негромко постанывая, дергал себя за воротник, неподалеку от него стоял неподвижно, как статуя, пациент, глядя на свою ладонь с растопыренными пальцами. Должно быть, я замер на пороге, потому что санитар негромко сказал:
– Пошли, сынок, дальше.
Мы пошли дальше. По палате бродило несколько человек, большинство было заперто в камерах с решетчатыми дверями и бетонными койками. На этих людях были брезентовые халаты, они спали на бетоне, подтянув колени к подбородку. Один с безумным взглядом и стоявшими торчком влажными волосами, слипшимися в острия, бросился к двери, когда я проходил мимо, и, ухватясь за прутья, гоготал на меня, пока санитар не шагнул к нему с занесенной рукой, тут он попятился с горестным воем. В средней части палаты дверь пустой камеры была отперта и откачена назад на дребезжащих роликах.
– Пришли, сынок, – сказал санитар. – Запирать тебя пока не стану.
Я встал, глядя внутрь: высоко в стене маленькое зарешеченное окошко, туалет без крышки, без сиденья и бетонная койка.
– Главное – веди себя тихо, сынок, – сказал он, – и мы скоро переведем тебя вниз.
Этот человек, мистер Томас, как я узнал впоследствии, был с меня ростом. Он повернулся и пошел к выходу, глядя по сторонам и легонько постукивая по ладони большим ключом. Вообразите меня тогда: сидящего на краю бетонной койки, положив локти на колени, с вяло свисающими кистями рук и низко опущенной головой. Горло словно бы стискивало чем-то горячим; я глядел, помигивая, на пол, и увидел, как между ступнями упало несколько слез. В камеру упала какая-то тень; я испуганно поднял взгляд: перед ней стоял Джон Джайлс.
– Курево есть? – спросил он.
Я покачал головой; он зашаркал прочь.
Ужинал я в камере с картонной тарелки, деревянной ложкой и вскоре после этого получил два одеяла и три листка туалетной бумаги. Потом дверь захлопнулась с оглушительным банг! Свет выключили, лишь несколько лампочек в проходе лили тусклый свет, мне этого было достаточно, чтобы видеть человека в камере напротив. Я лег на койку и впервые положил под голову башмак вместо подушки. Звуки в палате стали иными; люди, которых я видел свернувшимися на койках, подтянув к подбородку колени, видимо, пробудились с наступлением темноты, и поднялся такой жалобный гвалт стонов, вскриков и воя, что я зажал ладонями уши и неподвижно лежал на бетоне, глядя широко раскрытыми глазами в потолок, где в свете из коридора на штукатурке лежала причудливо вытянутая тень дверной решетки. Но все-таки заглушить эти голоса я не мог и через несколько минут стал расхаживать взад-вперед по камере, все еще зажимая уши и лихорадочно бормоча, пытаясь заглушить своим голосом невыносимую муку чужих. Потом у моей двери появился санитар.
– Успокойся, сынок, – негромко произнес он, – не расстраивайся.
Я не ответил; стоял в камере и глядел на него. Через несколько секунд он сказал:
– Ложись, сынок.
И я лег. Санитар отошел, и я слышал, как он утихомиривал стонущих и воющих, пока в палате не стало почти тихо. Я лежал, казалось, целую вечность, глядя на скошенную тень решетки на потолке, потом стал видеть паутину под крышей отцовского сарая; это принесло какое-то утешение, потому что после этого я смог заснуть.
Следующий день прошел в сменявших друг друга циклах скуки и ада. Я быстро потерял душевное равновесие, разволновался – вряд ли это удивительно – и вскоре, лишившись рубашки и брюк, оказался запертым, одетым в нервущийся брезентовый халат. О, это было самым тяжелым временем; я сейчас содрогаюсь при мысли, что мне, должно быть, приходилось переносить, раз я совершал такие поступки. Отчаяние, мука, ужас и безысходность моей изоляции были таковы, что я сбросил халат и написал собственными фекалиями свое имя на стене – имеется в виду подлинное, Паучок, намалевал его влажной коричневой массой на штукатурке – и теперьвообразите меня, сидящего голым на корточках, глядящего, усмехаясь, на стену, где мое имя начертано дерьмом двухфутовыми буквами, и в течение нескольких минут я свое создание, не их, не их. Но затем представьте, как меня спешно ведут в ванную, а камеру тем временем моют горячей водой и хлоркой, в их глазахэтот грязный поступок подтверждает, что я сумасшедший, но в моих собственныхсовсем наоборот!
То были тяжелые дни, однако в это время я научился, как уже сказал, выстраивать систему раздвоенного сознания и представляться перед ними сумасшедшим, а Паучок тем временем держался замкнуто. Отчасти это произошло благодаря табаку: в Гэндерхилле выдача табака представляла собой одну из тех жестких вех, как-то разнообразивших дни. Табак выдавали из жестянки в передней части палаты после завтрака и после ужина. Я быстро научился становиться вместе с остальными в очередь, удовольствие доставлял не столько сам табак, сколько, как ни странно, его недостаточность, скудость утренней порции, из-за чего человек с нетерпением дожидался вечера (выкурив весь полученный к полудню), а потом конец вечерней порции заставлял в долгие бессонные ночи с нетерпением дожидаться утра. Все удовольствие заключалось в проволочке, в предвкушении; и вот так они делали тебя своим созданием, потому что если ты приходил в беспокойство, то лишался своей порции, и весь приятный ритм предвкушения и удовлетворения исчезал; и до чего же унылым, скучным становился день! И это тоже побуждало меня выстраивать систему раздвоенного сознания, так как если я представлялся хорошим сумасшедшим, мне дважды в день давали табак, я мог по своему усмотрению выкуривать его или припрятывать. Но табак был не всесилен: люди все равно бились до крови головой о стену, разрывали одежду, прожигали тело самокрутками, заталкивали халаты в отверстия туалета и спускали воду, вода заливала камеру и, журча, текла по проходу. Ведь это было жесткоскамеечное отделение, и мы находились там потому, что сорвались; но я научился представляться хорошим сумасшедшим, и тогда решили, что я готов предстать перед доктором Остином Маршаллом.
Разговор был недолгим. Происходил в его кабинете; доктор сидел, я стоял, позади меня у двери находился мистер Томас. На письменном столе лежала раскрытая история болезни; я догадался, что это моя, мне почему-то не приходило в голову, что она у меня есть. Доктор ковырялся в курительной трубке спичкой.
– Ты очень молод, чтобы быть тяжело больным, – негромко произнес он, глядя на меня и держа в пальцах трубку. – Как чувствуешь себя в палате?
– Отлично, – ответил я (мне было велено отвечать так).
– Сэр, – тихо подсказал мистер Томас.
– Сэр, – добавил я.
– Деннис, хочешь перевестись вниз?
– Да, сэр.
– Да, – пробормотал он и снова опустил взгляд на мою историю болезни. Потом спросил: – Почему ты сделал это, сынок? Можешь сказать?
– Я не хотел, сэр. Это была ошибка.
– Значит, сожалеешь об этом?
– Да, сэр.
– Что ж, это уже начало. А, мистер Томас? Начало, так ведь?
– Да, сэр, – ответил от двери мистер Томас.
– Не думаю, что ты снова сделаешь это, – сказал доктор Остин Маршалл. – Как-никак, мать всего одна.
Он поднял взгляд и вскинул брови; мне велели ни в коем случае не говорить, что сделал мой отец. Мистер Томас напоминающе покашлял. Я молчал. Главный врач несколько секунд писал что-то в моей истории болезни, потом сказал:
– Давайте переведем его вниз, посмотрим, как он поведет себя. В блок Б, мистер Томас – могу я предоставить все частности вам?
– Да, сэр.
– Отлично. Деннис, ты, наверно, ничего не знаешь о морских сражениях? – сказал он, встав и небрежно поведя чубуком трубки в сторону картины с изображением морского боя. Я не мог смотреть на происходившее там, на дым, кровь, вопивших людей, ломавшиеся мачты и изрыгавшие огонь орудия, мне казалось, я слышу, что там творится, чувствую запах, и не хотелось иметь к этому никакого отношения. – Да, конечно, не знаешь, – сказал он. – Однако парню из Ист-Энда следовало бы. Эту страну сделал великой Королевский военно-морской флот, я прав, мистер Томас?
– Совершенно правы, сэр.
– Вот и отлично. Идите.
Мы вышли, и вот так начался мой первый период пребывания в нижней палате. Впоследствии я узнал, что люди обычно представали перед доктором Остином Маршаллом, когда меньше всего нуждались в нем. Странно, а?
Чайка села на сваи в реке, и я, кажется, не в силах отвести от нее глаз. Отвратительная, толстая, с перепончатыми лапками и глазами-бусинками, она поднимает изогнутый клюв и издает зловещий крик. Легко представить, как этот клюв ударяет тебя в лицо, выклевывает глаз, словно моллюска из раковины, оставляя пустую глазницу и окровавленную щеку – щеку! Окровавленный нерв! Окровавленный нерв, нерв, нервное заболевание – ненавижу птиц. Теперь возле моих свай вода бурлит и пенится, на гребнях волн барашки, течение реки сильное, оно унесет тебя к морю, словно обломок кораблекрушения, смерть от воды, смерть от газа, смерть от пеньки пеньки пеньки: надо было повесить Хореса, пусть бы поболтался. Хорес – Кронос! Кронос Клег! Кронос и его птица Хилда, их надо было повесить обоих! Тауэрский мост – серое тусклое сооружение из карандашей и нитей на фоне меркнущего света этого ветреного дня, на западе по небу плывут темно-серые тучи, в них несколько рваных разрывов, через них падает свет, я сижу на скамье, опираясь на зонтик, ветер швыряет мне в лицо брызги с реки, чайка взлетает со свай, опять издает зловещий крик и беспорядочно хлопает крыльями, потом улетает по ветру, что дает мне наконец возможность подняться и плестись домой.
Незаметно поднимаюсь по лестнице и достаю тетрадь. Паучок хитер, как лисица, когда миссис Уилкинсон нашла в камине мою веревку и таблетки, тетрадь не обнаружила: я оказался умнее ее. В дымоходе, прямо за каминной доской есть узкая полка, выступ, я ставлю на него тетрадь и плотно прижимаю поставленным на торец кирпичом. Достать ее можно только так: влезть до пояса в топку вверх лицом, положив голову на газовую горелку, просунуть в дымоход руку к этому кирпичу – я едва достаю до туда пальцами, – снять его, и тетрадь тогда падает; несмотря на оберточную бумагу, она теперь грязнее, чем когда-либо. Карандаши я краду в доме, где придется, ей незачем знать, что у меня на уме, прячу их, по старой гэндерхиллской системе, в засунутый под брюки носок. Достаю карандаш, раскрываю тетрадь, гляжу в окно на небо, оно уже темное, и мысленно возвращаюсь к прежним дням.
Жизнь в нижнем отделении была несравненно лучше. Табак и книги, комната с дверью, свежий воздух на террасах снаружи. Последнее доставляло мне огромную радость. На террасах стояли скамейки (моя жизнь представляла собой путешествие от скамейки к скамейке и окончится на скамейке с крышкой!), откуда мне были хорошо видны огороды и поле для крикета, стена внизу, а за ней поля, уходившие к поросшим лесом холмам вдали. Когда ветер дул с юга, он приносил с фермы сильный запах навоза, и это тоже доставляло мне удовольствие. Для парня, росшего на Китченер-стрит, знакомого с природой только по огородным участкам и Темзе с ее множеством судов, этот простор был истинным великолепием. А какие там были небеса! Моими небесами были лондонские, а эти были голубыми, с белыми облаками, плывшими в вышине величественной вереницей, и мой дух ликовал, в вашем Паучке что-то пробудилось, и оно сохраняется до сих пор, уже слабое, еле теплящееся, но еще не угасшее. И помню, как однажды, сидя за блоком Б, я наблюдал за работавшими в огородах людьми в трепещущих на ветру желтых вельветовых брюках и зеленых свитерах, а когда возвращался в палату (меня выпустили только на полчаса), они еще продолжали работать, и я подумал: вот это работа по мне.
Чтобы добиться ее, ушли годы. Временами я приходил в волнение, совершал глупые поступки и возвращался наверх. Меня неизменно встречал Джон Джайлс, правда, улыбка его стала какой-то неприятной: после того, как он откусил ухо санитару, у него вырвали все зубы. Джон лишь однажды за двадцать лет попал в нижнее отделение, когда его начали лечить электрошоком; сейчас он в жесткоскамеечной палате. Но я был другим, я научился представляться хорошим сумасшедшим; и со временем, когда Паучок прочно обосновался в закрытой части сознания, становилось все меньше и меньше нужды содержать меня в этой палате. Шпыняние уменьшилось, волнение улеглось. И я проводил внизу более долгие периоды. Сидел на террасе, наблюдал за людьми на огородах и думал: вот это работа по мне.
Да, это была работа по мне. О Господи, они снова за свое? Это их голоса опять трещат на меня из лампочки? И я думаю, что не перенесу еще одной такой ночи. Гляжу на свои пальцы – они кажутся очень далекими, поначалу приходит в голову, что я вижу какого-то краба на раскрытой странице, желтого, с ороговевшими клешнями, существо, не имеющее ко мне никакого отношения. Веду взглядом по руке к плечу, мне нужно убедиться, что эта штука часть меня, по крайней мере связана с этой мешаниной, этим неплотным, запутанным переплетением хрящей, костей и оболочки. Внутри я уже почти опустел, об этом свидетельствует противный вкус во рту и, разумеется, запах газа, и я задаюсь вопросом (такие мысли приходят мне по ночам), что во мне обнаружат при вскрытии после смерти (если только я уже не мертв)? Наверняка какое-то анатомическое уродство: моя тонкая кишка плотно обернута вокруг нижней части позвоночника и поднимается вверх тугой спиралью, внезапно превращаясь на полпути в толстую, которая обвивается вокруг верхней части позвоночника, словно боа-констриктор, прямая кишка, проходящая через череп и анус, начинается в верхней части головы, где образовалось отверстие между черепными костями, которое я постоянно трогаю пальцем с изумлением и ужасом, этакий выделительный родничок взрослого (волосы мои слиплись бы и воняли, если бы не благословенный дождь, омывающий меня ежедневно). С тех пор как это случилось (поздней ночью несколько дней назад), я пытался не есть, движение пищи по кишкам стало мне мучительно ясно, это серия судорожных спазмов, кажется, что какой-то червь ползает вокруг позвоночника. Другие органы прилепились к скелету, чтобы создать в туловище пустоту, я так и не понял, почему это происходит. Одно легкое исчезло, в другом червь, но курить, к счастью, все-таки возможно. Воду из живота выводит единственная тонкая трубка (сплющенная, прилегающая к ребрам), лишь она проходит через пустоту и соединяется со штукой между ног, уже почти непохожей на зрелый мужской орган. Внутри у меня медленно гниют остатки ненужных больше органов, и запахи этого процесса так просачиваются через поры кожи (моя кожа! моя оболочка, мой панцирь, моя корка!), что я обертываю торс и все конечности газетами и гофрированным картоном, на месте их удерживает бечевка, клейкая лента, резинки, все, что я смог стащить в этом доме. Со всем этим я могу жить; сейчас меня мучает мысль, что мое тело приготовляетсядля чего-то, что я пустею внутри, освобождая место чему-то другому, и когда я пишу эти слова и подчеркиваю их волнистой чертой, из лампочки внезапно вырывается громкий гогот, а с чердака раздается топанье, от которого дрожат стены и раскачивается на шнуре лампочка, я сижу испуганный, а качающаяся лампочка бросает комнату в неистово сменяющие друг друга блоки света и тени.
Раскачивание почти прекращается, и я поднимаюсь из-за стола, мне нужно выйти из комнаты хотя бы на пять минут. Плетусь к двери и едва поворачиваю дверную ручку, сверху слышится зловещий вой, но их гнев я могу выносить, по крайней мере недолго. Иду по темной лестничной площадке к туалету и стою над унитазом, расстегивая дрожащими пальцами брюки. Появляется маленький, похожий на трубку аппарат, нечто из сумки водопроводчика, и начинает мочиться крохотными черными паучками, в унитазе они свертываются точками и плавают по воде. Значит, у меня инвазия; значит, во мне обитает колония пауков; значит, я представляю собой сумочку с яйцами.
Возвратясь в комнату, я стою, опираясь руками о стол, и гляжу на голые деревья в парке, тускло освещенные уличным фонарем, тонкие веточки образуют бледный узор на фоне темноты. Небо затянуто тучами, луны нет. Там ничто не шевелится. Сажусь с шуршанием картона и газет, беру карандаш. Я думал, что не перенесу еще одной такой ночи, и, как всегда, ошибся, я обманываю себя мыслью, что свободен, могу контролировать себя, могу действовать. Это не так. Я их создание.
Эта работа по мне, думал я, наблюдая за людьми на огородах. После многочисленных просьб мне дали такую возможность, и я не разочаровал их. К тому времени я провел в Гэндерхилле почти десять лет и был хорошо известен. У меня была комната в блоке Е и несколько дозволенных вещей (а еще несколько недозволенных, спрятанных по разным тайникам). Мне было уютно, у меня была своя ниша; меня считали нелюдимым, хотя я поддерживал нечто вроде дружбы с Дереком Шедуэллом, человеком из Нигерии, которого, как и меня, несправедливо обвинили в убийстве матери; мы каждый вечер играли в бильярд в комнате отдыха. Я был в добрых отношениях с санитарами, и меня регулярно приветствовал на террасах доктор Остин Маршалл. Место в команде, работавшей на огородах, было своего рода вершиной моей карьеры в Гэндерхилле; и я был уверен, что, применяя то, чему научил меня отец в детстве, смогу делать все, что от меня требуется.
В восточном конце одной из террас каменная лестница спускалась к заброшенному участку величиной с футбольное поле, огражденному с одной стороны секцией наружной стены, в тени которой стоял старый вяз. Перпендикулярно стене с южной стороны другая лестница спускалась по склону на крикетное поле, а с северной был крутой подъем через невозделанный клочок земли с деревьями и кустами к верхним террасам. Вид у этого заброшенного поля был одичалый, унылый, там некогда существовал чайный сад, несколько предметов мебели для чаепития – пара плетеных кресел, железный столик – гнили и ржавели под вязом. Повсюду буйно росли кусты бурьяна и островки дикой травы, шел октябрь, и нанесенная ветром палая листва лежала у стены влажными, преющими кучами, среди них росли колонии поганок. Неподалеку от стены, у подножия поросшего лесом склона лежала неприглядная куча обрезков досок и сухих веток. В первое рабочее утро меня поставили очищать этот участок, чтобы засадить его по весне. У меня были вилы и тачка; в сарае лежали лопаты и мотыги, я мог их брать, когда нужно.
Я принялся за работу. Тогда я был моложе, был сильным, мог поднимать большие камни в тачку, отвозить их к лестнице и носить к куче позади сарая. Это место продувалось ветром, и хотя работа согревала меня, я поднял воротник рабочей куртки. Мне также выдали желтые вельветовые брюки, черные ботинки и зеленый свитер. У меня почти весь день ушел на то, чтобы убрать камни и приняться за палую листву; работа утомляла меня, но и веселила, и, останавливаясь выкурить самокрутку, я опирался на вилы, оглядывал ландшафт и чувствовал себя спокойно. До этого я работал в гэндерхиллской мастерской, целый день набивал вместе с Дереком соломенные тюфяки, там было только зарешеченное, выходящее на стену окошко, освещалась мастерская пыльной потрескивавшей флуоресцентной лампой.
Я убирал листья, возил тачку вверх по склону, потом по террасе к компостной куче, она была гораздо больше отцовской, потому что в нее шли все органические отходы больницы. В этих рейсах с тачкой я встречался с людьми из рабочей команды, они говорили: «Все в порядке, Деннис?» или: «Не волнуйся, Деннис», я отвечал: «Все в порядке, Джимми» или как там звали этого человека. Убрав листву и камни, я принялся срубать бурьян, а покончив с этим, стал выкорчевывать корни мотыгой. На третий или четвертый день, вывалив груз бурьяна и корней на компостную кучу и катя пустую тачку к сараю, на верху лестницы я увидел маленькую фигурку в черном пальто и косынке, стоявшую спиной ко мне; и она тут же скользнула вниз по ступенькам.
Я замер на месте и выпустил ручки тачки. Я не ожидал увидеть ее после стольких лет, стольких разочарований. Бросился бегом мимо сарая к лестнице и уставился вниз на чайный сад. Он был погружен в тень, шел уже шестой час, и солнце висело над горизонтом. Я стоял на верху лестницы – между толстыми кирпичными столбами с каменным шаром наверху – и озирал участок. Ага! У беспорядочной кучи веток и обрезков в дальнем углу я определенно видел скользившую сквозь мрак фигурку! Быстро спустился по ступенькам и побежал через поле; достигнув стены, поглядел на лесистый склон, поднимавшийся к верхним террасам. Видел я ее? Стал взбираться по склону, прутья и веточки хрустели у меня под ногами. На середине остановился и неистово огляделся: среди деревьев стояла глубокая тишина, и было уже слишком темно, чтобы что-то отчетливо разглядеть. Несколько минут я стоял, не шевелясь, не издавая ни звука; потом спустился на поле, выглядевшее в быстро сгущавшейся тьме мрачнее, чем когда бы то ни было. Мое возбуждение несколько улеглось, сменилось смутным трепетом настороженности, ощущением, что сейчас происходило нечто значительное. Я пошел обратно через поле, поднялся по лестнице, собирая по дороге инструменты, отнес их в сарай и вернулся в блок Е вместе с остальными.
О, она меня мучила, как они сейчас. Только послушайте их! Наверняка нужно быть проклятым и корчиться в аду, чтобы переносить такое, быть мертвецом, трупом, оживленным каким-то загадочным, таинственным дыханием нечистой силы! Да, она меня мучила: в последующие месяцы и годы я бесчисленное количество раз видел сцены, такие же мимолетные и мучительные, как та, что описал, – ту же маленькую фигурку в пальто и косынке, с сумочкой в руке, стоявшую, к примеру, в рассеянной тени вяза у стены в летний день, отвернувшись от меня, видел ее, стоя на коленях посреди грядки с капустой, салатом или луком, бросал лопатку, вскакивал на ноги, бежал, перепрыгивая через ряды овощей (неизменно думая в своем безумии, воттеперь, воттеперь) – и обнаруживал лишь издевательскую игру света и тени, солнечных лучей, проникавших сквозь полог листвы. Помнится, в одно лето призрак матери был особенно активным, я видел ее почти ежедневно, и даже слышал, как она зовет меня, когда работал в одиночестве, слышал ее шепот: «Паучок! Паучок!» – и оборачивался к никому, к ничему, к безмолвию. Но в конце лета – должно быть, уже наступил сентябрь, лето выдалось на редкость удачным, в Гэндерхилле было столько свежих овощей, что мы торговали ими в соседних деревнях, – в конце того лета была череда дней, когда я смотрел с террасы на юг, и небо преображалось: голубовато-золотистый свет необычайной яркости, громадная сияющая полоса с центром на юге охватывала небосвод от горизонта до зенита, и, восхищаясь этим прекрасным, величественным зрелищем, я понимал кое-что о характере присутствия матери в Гэндерхилле. К сожалению, потом, поздней осенью и зимой, когда она появлялась только в сумерках, я утратил это понимание, вновь стал расстраиваться и подчас злиться, что она продолжает изводить и мучить меня подобным образом. И все-таки предпочел бы присутствие ее призрака исчезновению.