Текст книги "Паук"
Автор книги: Патрик Макграт
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Патрик Макграт
Паук
Меня всегда удивляло, что случаи из своего детства я могу припомнить ясно и отчетливо, а события прошлого дня расплывчаты, и я вовсе не уверен в моей способности точно восстановить их в памяти. Интересно, существует ли какой-то процесс фиксации, вследствие которого со временем воспоминания не угасают (как следовало ожидать), а, наоборот, крепнут, словно бетон, в противоположность той блевотине, которая у меня получается, когда пытаюсь говорить о вчерашнем? Все, что я могу сказать с уверенностью – имеется в виду о прошлом дне, – что на чердаке опять были люди, люди миссис Уилкинсон, и вот странная штука, раньше мне это не приходило в голову: у владелицы пансиона, где я живу (лишь временно), та же фамилия, что и у женщины, повинной в трагедии, постигшей мою семью двадцать лет назад. Кроме фамилии, ничего общего у них нет. Моя миссис Уилкинсон совершенно не похожа на Хилду Уилкинсон, она вечно недовольная, мстительная, правда, крупная, как и Хилда, но без ее развязности и живости, она гораздо больше интересуется вопросами надзора – что возвращает меня к людям на чердаке вчера ночью; но о них, пожалуй, я поведу речь в другой раз.
Путь от канала обратно к пансиону занимает у меня около десяти минут. Хожу я медленно; не столько шагаю, сколько волочу ноги, и часто бываю вынужден останавливаться посреди тротуара. Видите ли, я забыл, как это делается, у меня ничего не получается машинально с тех пор, как вернулся из Канады. Самые простые действия – еда, одевание, хождение в туалет – иногда оказываются почти непреодолимой трудностью, не потому, что у меня есть какие-то физические недостатки, дело в том, что я утратил живое, приятное ощущение бытия-в-теле, которым некогда обладал; связь мозга с конечностями – тонкий механизм, и у меня она часто разлаживается. Тогда я, к досаде окружающих, вынужден останавливаться, решать, что же стараюсь сделать, и вскоре основные ритмы восстанавливаются. Чем больше погружаюсь я в воспоминания об отце, тем чаще это случается, поэтому, видимо, мне предстоят несколько неприятных недель. В такие времена миссис Уилкинсон приходит в раздражение, и это одна из причин того, что я собираюсь уйти из ее дома, возможно, в начале будущей недели.
Здесь живут еще пятеро, но я не обращаю на них внимания. Они никуда не выходят, это пассивные, апатичные существа, мертвые души, какие часто встречались мне за океаном. Но я предпочитаю улицы, я вырос в этой части Лондона, в Ист-Энде, и хотя в одном смысле здесь все изменилось полностью и я чужак, в другом не изменилось ничего: есть призраки, есть воспоминания, и они налетают роем, стоит мне взглянуть снизу на знакомый виадук, знакомый вид реки в сумерках, газовый завод – они ничуть не изменились, – а мои воспоминания имеют манеру оживать при виде этого, разрушать временной барьер между тогда и теперь, создавать своего рода смешение прошлого с настоящим, и я прихожу в замешательство, забываю, настолько эти воспоминания будоражащи и ярки, что я – это я, волочащее ноги паукообразное существо, а не мечтательный двенадцатилетний мальчик. Вот потому я и решил вести записки.
Дом этот, надо сказать, в высшей степени странный. Моя комната находится на самом верху, прямо под чердаком. На нем сложены сундуки и чемоданы жильцов миссис Уилкинсон, поэтому я не могу представить, как им удается создавать там такой шум, разве что они очень маленькие. Перед тем как съеду, я хочу подняться туда и объясниться с ними, потому что с тех пор, как поселился здесь, каждую ночь не высыпаюсь – и, конечно, жаловаться миссис Уилкинсон бессмысленно, ей наплевать, иначе разве она отвела бы мне эту комнату? Перед окном стоит маленький, довольно шаткий стол, я обычно сажусь за него, чтобы писать. Собственно, и сейчас сижу за ним; передо мной лежит тетрадь, аккуратно разлинованная, и в длинных тонких пальцах у меня тупой карандаш. Не знаю, куда ее прятать, когда не пишу, наверно, пока буду совать под газеты, настеленные в нижнем ящике комода; потом подыщу более надежное место.
А выбор не так уж велик! У меня узкая железная койка с тонким старым матрацем, он лежит на нескольких уцелевших пружинах так же неудобно, как я на нем; ложе это коротко для меня дюймов на шесть, поэтому ноги высовываются за край. На зеленом потрескавшемся линолеуме лежит потертый коврик, на двери крюк, с него свисают две проволочные вешалки, они тонко позвякивают, когда я открываю дверь. Окно грязное, и хотя из него открывается вид на маленький парк по другую сторону улицы, видимость настолько плоха, что я толком ничего не могу разглядеть. Выцветшие желто-зеленые обои с еле различимым цветочным рисунком местами протерты так, что видны наклеенные раньше и штукатурка, с потолка свисает лампочка под коническим абажуром из чего-то похожего на пергамент, выключатель у самой двери, поэтому, погасив свет, приходится идти в темноте через всю комнату, а это очень неприятно. Вот в таких условиях я сейчас живу.
Но по крайней мере до канала отсюда недалеко. Я нашел скамью в укромном месте, которое называю своим, – люблю просиживать там вторую половину дня в одиночестве. С этой скамьи хорошо виден газовый завод, постоянно Напоминающий мне об отце, не знаю почему, может, оттого, что он был водопроводчиком и часто ездил по этим местам на велосипеде, повесив на плечо, словно колчан, брезентовую сумку с инструментами. Улицы тогда были поуже, мрачные, убогие, грязные домишки с узкими задними дворами жались друг к другу – уборные были снаружи, от стены к стене тянулись бельевые веревки, дворы выходили задней стороной на узкие переулки, где бродячие кошки рылись в мусорных ящиках. Теперь Лондон кажется просторным и пустым, что я тоже нахожу странным: думал, будет наоборот, места, где прошло детство, обычно помнятся громадными и просторными, как воспринималось в том возрасте. Но у меня по-другому, я помню все узким: дома, комнаты, дворы, переулки, улицы – узким, мрачным, теснящимся под гнетущим небом, в которое бесформенными, длинными струйками тянулся дым из труб, постоянно затянутым дождевыми тучами, – дождь всегда если не шел, то собирался. Кирпичные заборы и стены были почерневшими, на их фоне серые фигуры в плащах спешили домой в зимних сумерках, пока не зажглись фонари.
Вот так, значит, я и провожу время. Сижу на своей скамье спиной к кирпичному забору. Небо покрыто серыми облаками; изредка срываются одиночные капли дождя. Царит дух запустения; вокруг ни души. Прямо передо мной узкая полоска чахлой травы и бурьяна. За ней канал, узкий, мрачный, с зеленой слизью на камнях. На другой его стороне опять полоска бурьяна, опять кирпичный забор, за ним – покрытая пятнами стена заброшенного завода с выбитыми окнами, а дальше на фоне мрачного неба высятся темно-красные купола газгольдеров, их три, на каждом с десяток стоящих кругом колонн со стальным ободом наверху. В кругах этих стройных мачт стоят газовые цилиндры с широкими куполами, краска с них облезает, по краям фланцев колеса, которые сцепляются с зубчатыми рейками колонн, чтобы поднимать и опускать их в зависимости от колебаний объемов и потребностей. Но я стараюсь не смотреть на них, причины объясню потом; и неотрывно гляжу на юг, там, в ста ярдах, горбатый мост с железными перилами, у начала его на этом берегу высится сухое дерево, а за ним виднеется перспектива серых шиферных крыш с рядами дымящих красных высоких труб. Верчу самокрутки, и время каким-то образом проносится мимо меня.
Да, верчу самокрутки и при этом наблюдаю за своими пальцами, длинными, тонкими, часто кажется, что они вовсе не принадлежат мне; кончики их коричневые, ногти жесткие, желтые, роговидные, загибающиеся крючками, миссис Уилкинсон, кажется, вознамерилась остричь их кухонными ножницами. Эти длинные, желтеющие пальцы с загибающимися ногтями всегда дрожат, право, не знаю почему. Но Лондон моего детства был унылым, настоящей густой паутиной узких улочек с мрачными домами, и подчас, когда узнаю какую-то из его черт, я мысленно переношусь в то время, даже не замечая этого. Вот потому-то и начинаю вести записки, чтобы создать какой-то порядок в хаосе воспоминаний, которые этот город постоянно пробуждает во мне. Сегодняшняя дата: 17 октября 1957 года.
Опять хмурое, безотрадное утро. Я поднялся рано, чтобы продолжить записки (прятать их в комоде страшновато; возможно, потом попытаюсь сунуть тетрадь под линолеум), и при каждом взгляде в грязное окно над столом видел только серую пелену, которая слегка побледнела, когда где-то за ней, над Северным морем, солнце поднялось в бледное холодное небо. Этот дом мне часто представляется судном – упоминал ли я уже об этом? Он обращен на восток, к открытому морю, и я нахожусь наверху его восточной стороны, словно матрос на марсовой площадке, когда мы плывем вниз по течению с нашим грузом мертвых душ!
Едим мы в кухне. У миссис Уилкинсон есть колокольчик; она встает у подножия лестницы, трясет им, мертвые души медленно выходят из своих комнат, спускаются с пустыми лицами и непослушными конечностями, и когда я появляюсь – всегда последним, так как живу на верхнем этаже, они все уже сидят за столом и молча едят овсяную кашу. Кухарка – низкорослая толстая иностранка с редкими черными усиками; она стоит у плиты спиной к нам, смотрит в исходящие паром кастрюли с гусиными потрохами и требухой, курит сигареты и утирает нос тыльной стороной той же руки, которой помешивает варево.
Я усаживаюсь на свое место в торце стола. Он накрыт жестким пластиковым листом (наподобие клеенки) уже с кляксами каши и молочными лужицами – настоящего молока нам здесь не дают, эта женщина разводит порошок, получается водянистая жидкость с комками. Тарелки и чашки из толстого, некогда белого фарфора, и нам дозволено пользоваться настоящими ножами и вилками. Миссис Уилкинсон появляется только в том случае, если ей нужно что-то сказать, она сидит у себя в кабинете возле парадной двери. Пробую кашу: отвратительная. Мертвые души не обращают на меня внимания. В тупой бессловесной рассеянности они жадно поглощают овсянку и прихлебывают чай, рыгая, чавкая и портя воздух. Один за другим доедают и тянутся в комнату отдыха. Иностранка собирает тарелки и соскабливает с них объедки каши в мусорный ящик возле плиты. Ее кастрюли с потрохами и требухой уже кипят вовсю; она с сигаретой во рту наклоняется над ними, шмыгая носом, и помешивает; пепел падает в варево.
После завтрака я стараюсь уйти как можно быстрее. Это непросто, миссис Уилкинсон сидит в кабинете возле парадной двери, словно трехглавый Цербер.
– Мистер Клег! – рявкает она, поднимая взгляд от бумаг.
Я застываю на месте; эта женщина приводит меня в ужас.
– Мистер Клег!
До чего же крикливая особа! Стою, виновато переминаясь с ноги на ногу, а она поднимается, снимает очки и боком вылезает из-за письменного стола. Приваливается к косяку. Секунды тянутся мучительно медленно. Она держит в толстых сильных пальцах карандаш; поигрывает им и, кажется, переломит его пополам – в знак предупреждения!
– Не будем больше опаздывать к обеду, а, мистер Клег?
Я что-то мямлю, глядя то на пол, то на стены – лишь бы не на ее суровое лицо! Наконец она отпускает меня со словами:
– Приятной прогулки, мистер Клег.
И я быстро ухожу. Разве после этого удивительно, что, подойдя к скамье, служащей мне убежищем, я просыпаю табак на землю, что у меня дрожат руки? Разве удивительно, что я наслаждаюсь здесь одиночеством, одиночеством и воспоминаниями? Она сущая фурия, эта женщина, гарпия, и, слава Богу, скоро я увижу ее в последний раз.
В мои детские годы мы жили на Китченер-стрит, по ту сторону канала, к востоку отсюда. У нас был дом номер двадцать семь, состоял он, как и другие дома на этой улице, из двух комнат наверху, двух комнат внизу, обнесенного забором заднего двора с ведущей в переулок калиткой и уборной снаружи. Над парадной дверью было грязное веерообразное окно, формой напоминавшее заходящее солнце, был угольный погреб, туда от двери в коридоре вела крутая лестница. Все комнаты были маленькими, тесными, с низкими потолками; обои в спальнях не менялись так долго, что отсырели, стали облезать, покрылись пятнами; эти большие, расплывающиеся пятна, пахнувшие заплесневелой штукатуркой (я и сейчас ощущаю этот запах!), образовывали на цветочном узоре причудливые фигуры и пробуждали в моем детском воображении множество фантастических ужасов. Коридор первого этажа проходил мимо гостиной (которой редко пользовались) и двери в угольный погреб к кухне, где над раковиной, сбоку от задней двери было выходившее на двор окно. Моя спальня располагалась прямо над кухней, поэтому из ее окна мне были видны двор, переулок за ним и задние стороны домов на соседней улице. Пожалуй, наш дом отличался от других на Китченер-стрит тем, что являлся нашей собственностью: родственники моей матери занимались торговлей и купили его моим родителям, когда те поженились. Помню, об этом упоминалось, когда мать с отцом однажды вечером ссорились на кухне, отец считал, что родные матери презирают его, видимо, так оно и было. Тем не менее тогда мало семей жило в собственных домах, и должно быть, соседи им завидовали; возможно, этим и объясняется странная обособленность моих родителей среди многочисленных обитателей этих улиц и переулков.
По воскресеньям с утра я часто наблюдал, как отец уезжает на огородный участок. Видел, как он выходит из задней двери на туманный от холода воздух, дыхание его начинало выходить паром, он натягивал кепку, плотно обматывал шарфом шею, потом опускался на колено и обвязывал веревочками штанины на лодыжках, чтобы они не попадали в велосипедную цепь. Велосипед стоял, прислоненный к стене уборной; отец выкатывал его через калитку в переулок, и вскоре я видел, как он уезжает.
Ездил отец на велосипеде как-то скованно выпрямясь, и я вспоминаю теперь его в старой, потрепанной куртке, которую он надевал, отправляясь на огород, в низко надвинутой кепке, плавно катящим по пустынным улицам, испытывающим какое-то мрачное удовольствие от тишины в свежем туманном воздухе и своего одиночества. Он проезжал мимо молочника, лошадь которого фыркала и била копытами перед тем, как вывалить оранжево-коричневые яблоки навоза на мостовую, и испускала громадные клубы пара из почерневших, раздувающихся ноздрей. Отец иногда слезал с велосипеда и собирал в бумажный пакет свежий навоз, чтобы добавить его в компостную кучу. Потом ехал дальше по узким тихим улицам в юго-западном направлении, к газовому заводу, который в легкой утренней дымке обретал некие величие и таинственность, несмотря на идущий от него запах. Переезжал на другой берег канала, затем поднимался на холмик и спускался к Омдерменскому тупику и железнодорожной насыпи. На середине виадука, откуда были видны участки, отец слезал с велосипеда и свертывал самокрутку. Эта небольшая церемония давала ему несколько приятных секунд для смакования перспективы едва начавшегося дня.
Я еще не наведывался на Китченер-стрит, мне страшновато переходить на тот берег канала, снова видеть почерневшие кирпичи, насыщенные в моей памяти звуками и запахами той трагедии, что произошла там. Когда-нибудь я должен туда пойти, знаю, но только не сейчас, не сейчас. Однако на прошлой неделе я поднялся по склону холма к Омдерменскому тупику и даже взошел на виадук, крепко держась за перила. С самой середины виадука – смотреть на рельсы далеко внизу я не осмеливался – увидел, что участки по ту сторону насыпи сохранились, и ими явно пользуются, так как дым от костра какого-то огородника тянулся в беспокойный воздух того ветреного октябрьского дня. Но едва я решил пойти посмотреть, что сталось с отцовским огородом и построенным в его глубине сараем, как подо мной появился с пронзительным гудком товарный поезд, я в какой-то панике неуклюже бросился обратно и через несколько секунд обессиленно прислонился к фонарному столбу, сердце в груди неистово колотилось, в ушах раздавался шум поезда, жуткий шум, и казалось, на несколько секунд он превратился в издевательское улюлюканье компании невидимых чертенят! До чего же легко прихожу я теперь в смятение.
Знаете, я сам в общем-то огородник. Собственно говоря, огородничество, пожалуй, единственно хорошее из всего, что было у меня в годы, проведенные за границей, я научился выращивать овощи, хотя никогда не предавался этому с той же страстью, что отец. Для него этот клочок земли представлял собой не просто источник свежих овощей, по-моему, он служил ему неким прибежищем, духовной отдушиной. Миновав мост, отец неторопливо ехал по узкой тропке, шедшей вдоль насыпи, мимо участков других огородников, тоже рабочих, они уже мотыжили, или копали, или просто расхаживали, заложив руки за спину и, сведя брови, разглядывали свою картошку или фасоль, морковь, капусту или горох.
– Доброе утро, Хорес, – негромко приветствовали они его, медленно едущего на велосипеде.
Эти люди, видимо, были немногословными и сосредоточенными, явно волновались из-за медленных всходов, насекомых-паразитов, увядания, дождливого лета или налетов ворон, но были умиротворенными, как и я, когда работал на огороде, были счастливыми.
Первый час воскресного утра отец размышлял о положении дел на огороде, и это время приносило ему спокойную радость, понятную только другим огородникам. Этот час на бодрящем утреннем воздухе, с еще не высохшей росой на капустных листьях был в определенном смысле целью его работы, он испытывал тогда такое чувство удовлетворения, какое вряд ли мог обрести где-то еще в своем узком, ограниченном мирке. Он проверял, размышлял, ковырял почву носком ботинка, приседал на корточки, чтобы осмотреть то или другое растение, клал нежный листок на мозолистую ладонь и разглядывал его через очки. Потом шел в сарай, аккуратную четырехугольную постройку, сделанную из горбыля и толя; там, в туманном полумраке, вешал куртку, брал нужные инструменты и принимался за работу. Это предельно скупой набросок отцовского участка (со временем я обрисую его подробнее), но благодаря этому жалкому клочку земли и сараю на нем отец находил в тесных рамках своей жизни отдушину, где наслаждался независимостью и чувством товарищества; это скрашивало существование для него и таких, как он. Участок в буквальном смысле являлся духовным стержнем, изюминкой жизни, во всем прочем скучной, серой, лишенной привязанностей.
Я вам даже не назвал еще своего имени! Меня зовут Деннис, но мать всегда называла Паучком. Поношенная одежда мешковато сидит на мне, она как будто всегда колыхалась на моем теле, словно парусиновый чехол или саван, – я иной раз мельком бросаю на нее взгляд, ковыляя по пустынным улицам, и по тому, как она болтается, кажется, что я бесплотен, что материя облегает лишь какое-то представление о человеке, а сам человек, голый, находится где-то в другом месте. Эти мысли улетучиваются, когда я усаживаюсь на свою скамью, здесь у меня надежное убежище: позади стена, впереди вода, и пока не смотрю на газовый завод, все хорошо. Однако вчера я был слегка ошарашен, так как обнаружил, что на мне все не по размеру. Заметил это я, когда поднялся со скамьи: штанины едва доходили до лодыжек, а руки торчали из рукавов, словно палки, пока не распускались вдруг длинными вялыми кистями. Когда я вернулся в дом, все как будто бы снова стало нормальным, и мне пришло в голову – может, дело не в одежде, а в моем теле? Само собой, я и не подумал ничего сказать миссис Уилкинсон, она уже ясно высказалась на эту тему, запретила мне надевать сразу по нескольку одинаковых вещей, велела носить только одни брюки, одну рубашку, один свитер и так далее, я, конечно, не послушался, так как люблю носить столько одежек, сколько на меня налезет, нахожу это успокаивающим, а после возвращения из Канады спокойствия мне недостает. Возможно, все дело просто в каком-то ошибочном восприятии, раньше со мной такое случалось.
Ростом я намного превосхожу отца, в остальном похож на него. Он был тощим, близоруким; носил круглые очки в роговой оправе, что придавало ему сходство с совой. Глаза его выглядели обманчиво мягко, водянисто, и когда он снимал очки, становилось видно, какого они поразительного светло-голубого цвета. Но я видел, как они вспыхивали гневом, и тогда в них не бывало ничего ни мягкого, ни водянистого, и мне часто приходилось спускаться в угольный чулан и отведывать его ремня. Гнева он не выказывал больше ни перед кем, был для этого слишком осторожен – и мы с матерью это понимали, он не мог ни на ком больше срывать гнев, мы были единственными на свете людьми слабее его. Помню, как мать говорила мне:
– Паучок, сбегай в «Собаку», скажи отцу, что ужин на столе.
И тут я понимал, что увижу, как яростно вспыхнет этот бледный огонь.
«Собака» – так называлась пивная на углу Китченер-стрит, «Собака и нищий». Она была небольшой, разделенной на четыре помещения: общий бар, ресторанный бар и два маленьких кабинета, где можно было поговорить без помех, – каждое отделялось от других деревянными перегородками с окошками из матового стекла. Отец пил в общем баре, и я до сих пор помню, как открывал дверь, и на меня тут же обрушивался хаос мужских голосов, лающего смеха, запахов густого табачного дыма, пива, опилок на голом полу и зимой – горящего в камине угля. Над каминной полкой висело зеркало с нарисованным на нем черным туканом и надписью «Гиннес вам полезен». Первого слова я не мог прочесть, понимал только, что речь идет о чем-то полезном. Для меня в общем баре «Собаки и нищего» полезного не было ничего. Я видел отца, он сутулился, положив локти на стойку и поставив одну ногу на медную перекладину, тянувшуюся вдоль стойки на уровне лодыжек; кто-нибудь говорил:
– Хоресов парнишка пришел, – или: – Хорес, пришел твой парнишка, – и отец оборачивался ко мне, с губы его свисала сигарета, а в глазах была лишь та холодная ненависть, что возникала при каждом напоминании о доме и семье, к которым он должен вернуться из этого убежища от забот.
Я выпаливал свое сообщение, мой слабый голос звучал пискляво, как жестяная свистулька, среди тех ерзающих, бормочущих мужчин, пьющих скотов, и отец говорил мне, чтобы я шел домой, он скоро придет. Никто, кроме меня, не знал, какую сильную, лютую ненависть он питал ко мне в эту минуту, и я убегал со всех ног. Я не мог сказать матери, как неприятно мне ходить в «Собаку», передавать ее сообщения, потому что отец умело маскировал свои чувства, и она рассмеялась бы, услышав мои объяснения того, что происходило в действительности.
Когда отец бывал в таком расположении духа – а выпивка только ухудшала положение дел, лишала его сдержанности, – ужин превращался в ад. Однажды я сидел за кухонным столом, глядя на потолок, с которого на шнуре с коричневой оплеткой свисала лампочка без абажура. У меня была манера погружаться в мечтания в этой тесной, маленькой кухне с лязгающими кастрюлями, текущим краном и вечным запахом вареной капусты, отчего те отвратительные ужины становились терпимыми. Снаружи сумерки переходили в ночь, с железной дороги доносился пронзительный свист проходящего пригородного поезда. Мать поставила передо мной тарелку с вареной картошкой, вареной капустой и тушеной бараньей шеей, мясо отставало от костей серыми волокнистыми лоскутками. Когда я взял нож и вилку, воцарилось жуткое напряжение, я знал, что отец наблюдает за мной, и атмосфера от этого стала еще невыносимее, потому что я и без того был неуклюжим, длинные тонкие руки и ноги плохо мне повиновались. Я отправил в рот большой кусок картошки, но он оказался слишком горячим, поэтому пришлось выкашливать его обратно на тарелку.
– Черт возьми!.. – прошипел отец сквозь сжатые зубы.
Мать, держа вилку над картофелиной, лежавшей, словно перемычка, в подливе, бросила на него быстрый взгляд.
– Не выходи из себя, – негромко сказала она, – мальчик не виноват.
Ужин продолжался в тягостной тишине. Шум поездов с железной дороги не доносился, никакого движения по Китченер-стрит не было. Раздавались только постукивание ножей о дешевый фарфор да мерное плоп-плоп-плоп капель из крана о раковину. Лампочка освещала кухню неярким желтым светом, и я снова таращился на потолок, слегка шевеля губами, прекращал это занятие лишь затем, чтобы снять зубами с вилки кусочек мяса.
– Паучок, поставь чайник, – сказала мать, и я поднялся, задев коленом при этом край стола. Он так качнулся, что отцовская тарелка сдвинулась влево на несколько дюймов. Я заметил, как его пальцы стиснули вилку с только что нанизанной влажной массой белой вялой капусты, но, к счастью, он не сказал ни слова. Я зажег газ. Отец в конце концов доел, положил на тарелку нож с вилкой, оперся о стол, широко расставив локти, и приготовился подняться.
– Опять небось в пивную, – сказала мать, она доедала последнюю картофелину, разрезанную на мелкие кусочки, и не поднимала глаз на отца.
Я бросил на него быстрый взгляд и по играющим желвакам догадался, что отец думает о нас, нескладном, никчемном сыне и молчаливо укоряющей жене. Он снял с крючка на двери куртку с кепкой и молча вышел. Чайник закипел.
– В таком случае, Паучок, завари нам чайку, – сказала мать, поднялась со стула и, украдкой смахнув слезу, принялась собирать грязные тарелки.
После ужина я поднимался к себе в спальню, полагаю, мне следует описать ее, так как очень многое в этой истории основано на том, что я видел, слышал и даже обонялоттуда. Находилась она на втором этаже в задней части, оттуда мне были видны двор и переулок за ним. Помещение было маленьким и, пожалуй, самым сырым в доме: на стене напротив кровати было большое пятно, обои там оторвались, и штукатурка на этом месте буквально начала извергаться – из стены выступали рыхлые зеленоватые влажные комки, похожие на бубоны или язвы, от прикосновения они превращались в пыль. Мать постоянно просила отца сделать что-нибудь, и хотя он как-то заново оштукатурил стену, через месяц комки появились снова – причина крылась в протекавших дренажных трубах и распадавшемся растворе кирпичной кладки; мать думала, что отец в состоянии это исправить, но у него никак не доходили руки. Ночами я лежал без сна и при лунном свете, проникавшем в комнату, глазел на эти смутно видимые комки и наросты, в моем детском воображении они превращались в жировики и бородавки какой-то отвратительной, сгорбленной ночной ведьмы с ужасной кожной болезнью, обреченной за грехи против людей страдать замурованной в скверной штукатурке на старой трущобной стене. Иногда ведьма покидала стену и входила в мои кошмары (я мучился кошмарами в детстве), а когда я просыпался в ужасе среди ночи, то видел, как она усмехается в углу, отвернувшись от меня. Голова ведьмы находилась в тени, и глаза ее сверкали на фоне этой отвратительной шишковатой кожи, запах дыхания осквернял воздух; я садился в постели и истошно кричал на нее; только когда мать приходила и включала свет, ведьма возвращалась в штукатурку, после чего мне приходилось не гасить его до утра.
В школе мне никогда не бывало хорошо, и я старался по мере возможности там не появляться. Друзей у меня не было, я не хотел никаких друзей, не переваривал одноклассников, и со временем они перестали меня замечать. Те дни мне до сих пор вспоминаются с дрожью: длинные ряды столов в просторном, высоком, похожем на сарай классе с дощатыми половицами, за каждым столом скучающий ребенок с карандашом и тетрадью. Я сидел в самом конце ближайшего к окнам ряда, окна были расположены высоко, и я не мог смотреть в пространство, спасаясь таким образом от скуки. Сквозь стекла лился дневной свет, в нем густо плавали пылинки. Их пляска действовала на меня усыпляюще, особенно когда из передней части класса слышался вялый, монотонный, надоедливый голос какого-нибудь недовольного учителя в поношенном костюме и грубых кожаных башмаках, расхаживавшего взад-вперед перед классной доской – в далеком мире, отделенном от меня пыльной бесконечностью, – иногда умолкавшего, чтобы написать какое-то слово или цифры, мел скреб по доске с каким-то визгом, от которого ученики ежились, пыль кружилась, когда они шаркали по половицам, – а ваш Паучок уносился все дальше и дальше, в тайники сознания, куда никому больше доступа не было. Меня редко вызывали отвечать на вопросы; тут отдавалось предпочтение другим ребятам и девчонкам – уверенным, умным, способным бодро подняться и сказать учителю то, что он хочет услышать. Эти ученики сидели впереди, близко к доске; позади, в «преисподней», располагались «отсталые» – толстый Айвор Джонс, которого не любили еще больше, чем меня, и ежедневно доводили до слез на площадке для игр, и очень неряшливая Венди Вудхауз, вечно сопливая, вечно в грязном платье, дурно пахнувшая и так жаждавшая расположения, что снимала трусики за уборной, если ее просили, делала, по слухам, и еще кое-что. Оба были моими ближайшими соседями в глубине класса, но между нами никакой союз был невозможен, собственно говоря, мы ненавидели друг друга злее, чем другие ученики нас, потому что все трое являли друг другу образ своей жалкой обособленности. Сомневаюсь, что обо мне скучали, когда я бросил школу; стало меньше прогульщиков, меньше тетрадей для проверок. Всем было наплевать.
По вечерам в субботу мать с отцом ходили в пивную вместе. Сидя у окна, поставив локти на подоконник и подперев голову руками, я видел, как они появляются из задней двери, идут по двору к калитке и выходят в переулок. Сидели они всегда за одним и тем же круглым столом в общем баре рядом с камином. Разговаривать им было почти не о чем; отец время от времени подходил к стойке, и владелец пивной по фамилии Рэтклифф обслуживал его.
– Повторить, Хорес? – спрашивал он, отец кивал и, держа в губах сигарету, искал мелочь по карманам.
Я уже упоминал, что последние двадцать лет прожил в Канаде. О тех годах скажу только вот что: там я много думал о тех событиях, которые описываю здесь, и пришел к некоторым умозаключениям, какие по вполне понятным причинам тогда не приходили мне в голову; раскрою их по ходу рассказа. Что касается первого взгляда отца на Хилду Уилкинсон, то, думаю, он услышал ее раньше, чем увидел, – она была крикливой (особенно когда держала стакан в руке), и в голосе ее звучала легкая хрипотца, которая, видимо, нравится некоторым мужчинам. Я мысленно представляю, как отец оцепенело сидит в «Собаке» на своем стуле возле камина, а в дальней стороне зала Хилда стоит в центре оживленной группы пьяниц. Смех ее становится громче, и отец впервые его замечает. Представляю, как он выходит из апатии, как оборачивается, как хмурится, ища взглядом источник этого звука – и не может найти, потому что «Собака» переполнена, а он без очков. Отец слишком осторожен, чтобы позволить матери или кому бы то ни было догадаться, в чем дело, поэтому образ Хилды, который у него создается в тот вечер, собран из черточек, выхваченных вороватыми близорукими взглядами по пути к стойке или в уборную – он видит мельком, возможно, между стоящими мужчинами, ее шею (розовую от тепла и выпивки) и затылок, белокурые волосы, небрежно собранные в узел; или чуть позже замечает на миг ее руку с толстыми белыми пальцами, держащую стакан сладкого портвейна и сигарету; или уставясь, якобы рассеянно, в пол, видит лодыжку и ступню в черной поношенной туфле на высоком каблуке – и все это время слышит ее хрипловатый голос, извергающийся взрывами смеха.