355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Патрик Макграт » Паук » Текст книги (страница 5)
Паук
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:20

Текст книги "Паук"


Автор книги: Патрик Макграт


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

Позже Хилда захотела осмотреть дом. Я наблюдал, как она осторожно спускалась по нашей узкой лестнице, шла бочком в туго подпоясанном темно-синем в белую крапинку платье: выходном платье моей матери. Выпячивала зад, держалась пухлой рукой за перила; и, прислушиваясь к щелканью ее каблуков, я невольно вспоминал мягкое негромкое пошаркивание, с каким мать ходила в шлепанцах по дому. Хилда подкрасила губы ее помадой, причесалась ее гребнем; духами, правда, от нее пахло своими. Живот ее выпирал под тонкой тканью платья, большой, мясистый, ниспадающий по бокам к твердой округлости толстых бедер, между которыми ткань западала, словно занавеска или штора, прикрывавшая темную вогнутость.

– Две комнаты наверху, две внизу, да? – спросила Хилда, когда отец спустился следом за ней (она уже сунула нос в мою комнату, но меня не увидела, я спрятался под кроватью); потом, не дожидаясь ответа: – Хорес, я всегда мечтала о таком домике, Нора может подтвердить. – Затем – обратите внимание, как небрежно это бросила: – Он твоя собственность, так ведь?

Он твоя собственность, так ведь: это важно, мы еще к этому вернемся. Пока достаточно сказать, что Хилда Уилкинсон, обыкновенная проститутка, всю жизнь перебиралась с квартиры на квартиру, зачастую среди ночи; мужчина, имевший собственный дом, был привлекательным партнером – и куда как более привлекательным, исчезни его жена! Она говорила без умолку, ее отвратительно громкий голос разносился по всему дому, побуждения были яснее ясного.

– Деньги нужно вкладывать в недвижимость, я так считаю. Это гостиная, да, Хорес? Милаякомнатка, здесь можно принимать друзей.

Хорес с Хилдой просидели в гостиной около часа, допили виски. Судя по тому, что я слышал, ей там было уютно, видимо, комната пробуждала в ней подавленное стремление к светскости. Хилда переполняла гостиную своим присутствием, когда восхищалась скромным камином с начищенным бронзовым ведерком для угля, кочергой и решетками, кроме того, она выразила удовольствие его кафельной облицовкой, овальным зеркалом над ним и пятью фарфоровыми гусями, повешенными по диагонали на стене. Понравились ей также рисунок на обоях и вощеный ситец диванных подушек. Горка с матовыми стеклами и тремя фарфоровыми статуэтками тоже пришлась Хилде по вкусу.

– Хорес, мне нравятся гостиные, – несколько раз повторяла она, – они придают дому респектабельность.

Что было до всего этого отцу, отдалявшему с помощью виски безднутерзаний, когда с каждым часом осознание совершенного убийства, будто вирус, все глубже въедается в жизненно важные органы?

В доме был бекон, и они, допив виски, перешли в кухню. Позавтракали с наступлением темноты; ко мне наверх донесся запах бекона, обострил мой голод, и без того волчий, потому что я не ел весь день; но спускаться я не стал. Сел на подоконник и смотрел на свет из кухонного окна, еле пронизывавший темноту во дворе. Увидел, как Хилда пошла через заднюю дверь в уборную, и ощутил соблазн спуститься, но перспектива встретиться с ней, когда она вернется, удержала меня.

– Тебе надо бы отремонтировать свой туалет, Хорес, – сказала, возвратясь, Хилда. – Хорошенькое дело, у водопроводчика туалет не работает!

Минут через десять они отправились в «Граф Рочестер», и я спустился на кухню. Бекона не осталось, пришлось довольствоваться вытекшим из него жиром и хлебом.

Неужели этот ужасный день никогда не кончится? Не могу больше об этом думать, тот долгий вечер я провел один в пропахшем Хилдой доме. Поев, я вышел в туман и отправился к каналу, где уныло бродил то в отчаянии, то в горестной ярости, сшибая пинками камешки в черную воду и находя какое-то утешение в туманной тьме ночи. Где моя мать? Где?В дом номер двадцать семь я вернулся в десятом часу, вошел в заднюю дверь; он был пуст. Поел еще хлеба с жиром, потом поднялся к себе и снова вынул коллекцию насекомых. Слышал, как пришел отец, поздно, один; он сидел в кухне и пил пиво до потери сознания. Около полуночи я тихонько спустился и увидел его, обмякшего на стуле возле плиты, все еще в кепке и шарфе, спавшего с прилипшим к нижней губе окурком.

Следующий день был воскресным. Отец, как обычно, поехал на участок. Туман слегка рассеялся, стояло холодное хмурое утро, похоже было, что собирается дождь. Проезжая по пустым улицам, отец все еще пребывал в шоке: после убийства прошло всего тридцать часов, и он еще не совсем освоился со своим новым положением. Убийство обосабливает человека, переносит в отдельный мир, тесный, ограниченный, несвободный, стиснутый чувством вины, непоправимостью совершенного и страхом разоблачения. Ничего этого отец толком еще не осознал, потому что не совсем вышел из шока; он ехал на велосипеде мимо занавешенных окон, за которыми спал мир, уже навсегда чужой ему, хотя до него, как я уже отметил, это еще не дошло.

Вскоре отцу пришлось это понять! Мне всегда виделась некая мрачная идеальная справедливость в том, что участок, куда он так часто сбегал от домашней жизни, теперь полнился ужасом убийства моей матери. Он лишь смутно это сознавал, катя по улицам в то воскресное утро, но чем ближе подъезжал к виадуку, тем сильнее становилось побуждение повернуть обратно и убраться как можно дальше от этого места. Но отец не поворачивал, так как ощущал и какое-то темное нездоровое возбуждение перспективой снова увидеть землю, под которой лежит она.

Только отца ничто не подготовило к той волне, что так поразила его, едва он открыл калитку и ступил на тропку. Несколько секунд она бушевала вокруг него, стремительно вихрясь, словно участок стал активным силовым полем в состоянии сильного возмущения. Исказило его восприятие: сарай и огород словно бы почернели, и он прежде, чем сделать шаг по тропке, ощутил какие-то удары и щипки по всему телу, затем в течение нескольких бесконечных секунд, пока шел к сараю, темный сырой утренний воздух вдруг стал кишеть крохотными зловредными микробами, и, для того чтобы пройти сквозь них, требовалась немалая решимость. Это впечатление от злобности огорода несколько ослабло, когда он закрылся в сарае, но снаружи оно не уменьшалось ни на минуту все то воскресенье.

знаю, каково это, меня тоже мучили подобным образом, я тоже слышал, как они клацают и щелкают у моего затылка, словно собачьи зубы, словно туча трескучей мошкары, собственно говоря, этот звук редко пропадает, хотя большей частью, к моему облегчению, смягчается, больше походит на жужжание, чем на что-то еще.)

Когда отец ощутил первую волну ужаса от земли своего участка, я находился в своей комнате дома номер двадцать семь. Я еще не знал, что мать мертва, знал только, что ее нет дома, а какая-то толстая женщина занимала ее место в постели родителей. Опять возился с коллекцией, это помогало отвлечься от вызванных этими переменами недоумений и беспокойств. В детстве я коллекционировал насекомых, главным образом мух, насаживал их на булавки в коробках в художественном порядке, который именовал живыми картинами. В коробках было много разноцветных сухих листьев, собранных осенью, но большинство их стало такими хрупкими, что они рассыпались на кусочки и попадали с булавок, образовав на дне коробок кучки. Я выгреб их, перья с прутиками тоже, и достал свежие материалы, которые старательно собирал и хранил в картонной коробке под кроватью. Там лежала всякая всячина, какая вроде бы могла пригодиться, и я не делал разницы между природными предметами – прутиками, перьями и так далее – и спичками, пробками от бутылок, веревочками, сигаретными пачками. Добавил туда осколки яичной скорлупы, мягкий комок белокурых волос, снятых немного раньше с гребня матери; несколько рыбьих костей, несколько плавников. Получилось странное собрание, и я не мог понять, нравится оно мне или нет. Возясь со всем этим, я услышал незадолго до конца дня шаги снаружи. Поднялся с пола, подошел к окну. По двору шла женщина, которую я видел в постели с отцом.

Я отошел от окна. Решил, что не впущу ее, не стану спускаться, она даже не узнает, что я был дома. Все тщетно; она прямиком вошла в заднюю дверь, не постучавшись, и я услышал на кухне знакомое звяканье чайника о раковину, глухой хлопок вспыхнувшего газа и скрип ножек стула. Снова сел на пол, стараясь не издавать шума, который объявил бы ей о моем присутствии. И это оказалось тщетным; выпив чаю, она провела несколько минут в гостиной, а потом стала подниматься. Когда достигла лестничной площадки, я стоял у двери, крепко держа шарообразную ручку. Хилда с другой стороны стала поворачивать ее, она оказалась сильнее, ручка повернулась, дверь открылась, и она уставилась на меня.

– Привет, Деннис! Чем ты тут занят?

Я не хотел, чтобы она была в моей комнате! Промямлил что-то о насекомых; мысленным взором я видел ее поверх отца, поднимавшейся, опускавшейся, ловившей ртом воздух, как рыба. Внезапно она содрогнулась.

– Эти мухи! Нужно ли держать их в твоей комнате?

Я сидел с ней на кухне, когда отец вернулся с участка. В его лице явственно сквозило напряжение последних двух дней. На огороде он не работал; когда вышел из сарая, бросив таким образом вызов странной атмосферной энергии на участке, обнаружил, что не в состоянии коснуться земли. Вернулся обратно, к остаткам портвейна в бутылке. Под вечер хлынул холодный дождь, барабаня по крыше. Быстро стемнело, и чувство ужаса усилилось, дошло до той же степени, что и утром, когда он впервые испытал его. Когда отец вышел из сарая, ботва корнеплодов снова почернела и стала неистово мотаться, как водоросли во время прилива. Подняв воротник и низко надвинув кепку, он покатил по ледяному дождю на Китченер-стрит.

Для него, видимо, было шоком увидеть меня сидящим за столом с Хилдой.

– Льет, да? – спросила она, когда отец положил сетку с картошкой в раковину. – Мне вроде бы слышался шум дождя. Ну, его следует ожидать в это время года.

Отец не ответил; сняв куртку и кепку, он принялся мыть картошку. Я воспользовался удобным случаем встать и уйти из кухни.

– Куда ты, Деннис? – спросил он, отвернувшись от раковины; в одной руке у него был нож, в другой – полуочищенная картофелина.

– К себе в комнату, – ответил я.

Он мрачно нахмурился, но промолчал и вернулся к своему занятию. Вина лежала на нем, не на мне!

О, я бросаю карандаш. Психология убийцы – откуда язнаю что-то о ней? Откуда знаю хоть о чем-то? Все эти знания приобретены за океаном, в течение долгих, однообразных лет, проведенных в Канаде. Хватит, уже очень поздно, я устал, с чердака доносится топот, и продолжать не могу. Боль в животе не прошла, даже распространилась на почки и печень, подозреваю, что внутри у меня происходит что-то очень неладное, что дело не в еде (хоть она и отвратительная), а в чем-то гораздо худшем. Подозреваю, собственно говоря, что внутренности начинают съеживаться, хотя совершенно непонятно, с какой стати. Как мне быть, если они съежатся? Особой жизнеспособностью я не обладаю и не могу допустить их съеживания или сжимания. Может быть, это преходящее явление, как запах газа, который, к счастью, не возвращается?

Я писал о смерти матери. Сидел за столом, описывал события того ужасного вечера и следующего дня, при этом воспоминания почему-то стали более яркими, чем окружающая обстановка – произошло обычное смешениепрошлого с настоящим, и я, должно быть, впал в какой-то транс. Потому что, придя в себя, обнаружил, что нахожусь в спальне миссис Уилкинсон.

Не знаю, как это произошло. Было очень поздно, в темном доме стояла тишина, и она крепко спала. В косынке, с накрученными на бигуди волосами. На лбу и щеках белел крем, отливавший в свете коридорной лампочки какой-то призрачной бледностью. Понятия не имею, ни долго ли там стоял, ни о чем думал. Пришел я в себя, только когда миссис Уилкинсон, вздрогнув, проснулась и приподнялась, нащупывая рукой лампу на ночном столике.

– Мистер Клег! – воскликнула она. – Господи, каквы здесь оказались? Возвращайтесь в свою комнату!

И стала выбираться из постели. Подойдя к двери, я обернулся, пытаясь как-то объяснить то, что было и остается до сих пор необъяснимым. Миссис Уилкинсон сидела на краю кровати, странная, в ночной рубашке, с кремом и бигуди, изумленно смотрела на меня и впервые выглядела удивительно беззащитной; во мне пробудилось какое-то чувство, сильное, только определить его точно не могу. Я застыл в дверях. Она замахала мне рукой, прикрывая другой зевок.

– Ступайте! Ступайте! Поговорим об этом утром!

Возвратясь в свою комнату, я обнаружил тетрадь там, где оставил, раскрытую на столе и заложенную карандашом. Немедленно спрятал ее в отверстие за газовой горелкой; стоя перед ним на четвереньках, подумал, что, хотя веду записи, дабы разобраться в путанице между воспоминаниями и восприятиями, она по иронии судьбы от этого только усиливается.

Спал я плохо; живот продолжал болеть, и на чердаке шла какая-то оживленная возня; в конце концов они принялись таскать туда-сюда сундуки. Затем на какое-то время наступила тишина, а потом я услышал их за дверью. Пришлось с полдюжины раз подходить к ней на цыпочках и распахивать, но эти гнусные твари, чертенята или кто они там, всякий раз успевали удрать.

На другой день шел дождь, и я всерьез собирался наведаться на Китченер-стрит. Не знаю, что мне помешало – вряд ли желание сохранить в памяти какой-то ее ореол, какой-то отсвет чистоты; Китченер-стрит была дочерна грязной задолго до этих событий, каждый ее кирпич источал порчу и зло, притом не только эта улица, весь гнилой район был мерзким, мерзким со дня основания. Так что нет, причина была другой, скорее, прямо противоположной, нежеланием увидеть (как мог видеть только я, только я), насколько чернее стали стены, насколько больше они источают, насколько больше вобрали в себя нравственной грязи, которую архитектура неизменно порождает в жильцах.

Участок – другое дело. Когда дождь перестал, я снова поплелся вверх по склону к Омдерменскому тупику и виадуку. Состояние у меня было неважным, однако мост я перешел благополучно. И через несколько минут был у калитки отцовского огорода. На картофельной делянке стояло пугало (должно быть, раньше я его не заметил) пяти футов высотой, сшитое из мешковины, набитое тряпками и перевязанное шпагатом на запястьях и лодыжках. С распростертыми руками, приколоченное к грубому кресту и явно служившее не первый год: одежда его приобрела под открытым небом однородный серо-коричневый цвет, а шляпа, надетая на уродливую безглазую голову и прибитая гвоздем, полиняла от дождя и покрылась пятнами птичьего помета. Несколько минут мы – это существо и я – глядели друг на друга, потом порыв ветра колыхнул болтавшуюся мешковину и заставил меня вздрогнуть. Трудно было не заметить, что рваные края мешковины в каких-то черных пятнах. В небе от реки плыла гряда низких серых туч, ветер свежел; мне пришло в голову, что может подняться буря. И что нужно совершить какой-то поминальный обряд, поэтому я собрал небольшой букет одуванчиков, несколько стеблей чертополоха, а потом (поблизости никого не было) открыл калитку, прошел по тропке и разбросал свой скромный букет по картофельной делянке. После этого распростерся на земле.

Через несколько минут я почувствовал прилив сил и вместо того, чтобы вернуться тем же путем, пошел мимо участков к шедшей круто вниз дорожке, она вела в лабиринт улиц и переулков, который я почему-то называл Шифером. Кое-как спустился и постоял, переводя дыхание. На востоке виднелся длинный ряд фабричных зданий с тонкими дымящими трубами, с южной стороны ярдах в трехстах стоял забор из рифленой жести. Но кудадевался Шифер? Земля вокруг была усеяна кирпичами, камнями, кусками бетона с торчащими из них обрывками кабеля, чуть поодаль находился овраг со скопившейся водой, окаймленный скудными пучками травы. По этому пустырю ветром носило клочки бумаги. Я озирался по сторонам, ища Шифер. Он исчез? Как он мог исчезнуть? Или память меня снова подводит? Я с трудом вскарабкался по дорожке к участкам и пошел к виадуку. Неужели я совершенно перепутал, где находится Шифер? И если да, то, может, вся моя «карта» неверная? О, меня это мучительно беспокоило. День для старины Паучка выдался нелегким, и он устало тащился домой, вошел очень тихо, чтобы не слышала миссис Уилкинсон, она бы наверняка потребовала объяснения его ночного визита.

На другой день я отправился к реке, к усеянной галькой полоске берега, откуда в детстве наблюдал за баржами и пароходами; тогда топливом для них служил уголь, и они непрерывно выбрасывали в небо клубы черного дыма. Во время отлива там спускались к берегу по деревянной просмоленной лестнице возле старой пивной «Сапожник». Я спускался ради запаха стоявших на мертвом якоре барж, старых, отслуживших свое, с палубами, застеленными смрадным брезентом, покрытым лужицами дождевой воды и зеленой плесенью. Частенько поднимался на палубу, влезал под брезент, оказывался среди цепей, сырой древесины и устраивался в толстой промасленной бухте гниющего каната – мне нравилось находиться одному в этом влажном полумраке, слышать приглушенные крики чаек, круживших над водой. «Сапожник» оказался на месте, просмоленная лестница тоже, правда, выглядела она теперь ветхой, и спускаться я не стал. Но посмотрел вниз – стоявшие на приколе баржи тоже никуда не делись, на другом берегу стрелы кранов указывали в небо, как мне и помнилось. Это явилось некоторым утешением; моя ориентация не совсем нарушилась.

После смерти матери я стал другим. При ней я был хорошим, правда, иногда вызывал недовольство у отца и получал в чулане порку, но тут не было ничего особенного, все ребята совершают промашки и несут наказание. Но до того, как матери не стало, я был тихим, одиноким, задумчивым, много читал; с ребятами, жившими на Китченер-стрит, не водился, был склонен при всякой возможности уходить один к каналу или к реке, особенно в сырую, туманную погоду. Был высоким для своего возраста, тощим, умным и робким, таких ребят обычно недолюбливают, особенно отцы, которым по душе жесткие, мужественные черты характера. Матери, я замечал, в этом отношении иные; моя определенно была иной. Она происходила из лучшей семьи, чем отец, любила книги, искусство, музыку; поощряла мое чтение и в те долгие вечера, когда мы сидели на кухне, пока отец где-то пьянствовал, вызывала меня на разговоры, побуждала высказываться, делиться мыслями и фантазиями, и я иногда отправлялся спать в изумлении всем тем, что говорил, что в голове у меня так много всего, хотя очень часто считал – вернее, был вынужден считать, – что голова у меня совершенно пустая, что я нескладный, застенчивый тупица с большими коленями и неловкими руками, из которого вряд ли выйдет какой-то толк. Впоследствии я уразумел, что мать понимала меня, так как тоже была чуждой своему окружению – женщинам с Китченер-стрит были непонятны ее вкус, утонченность, культура, они были такими же, как Хилда, примитивными по сравнению с моей матерью. Поэтому она понимала, что мне приходилось испытывать, и давала возможность бывать самим собой в те несколько мимолетных часов, которые мы проводили вместе, пока отец не проломил ей череп лопатой. После этого я был совсем одинок и без ее любви, влияния, просто присутствияпоплыл по течению. И потому из хорошего стал плохим.

Произошло это не без подталкивания. Для Хилды я сперва был источником развлечений. Потом она стала бояться меня, но в первые недели использовала рослого застенчивого подростка, уже не ребенка и еще не мужчину, как мишень для своих вульгарных шуток. Дразнила меня, высмеивала, выставляла напоказ свое тело; и поскольку почти все время торчала в кухне, даже когда отца не бывало дома, я мог избегать ее, только уходя на канал (хотя для этого, разумеется, приходилось проходить через кухню), прячась в угольном чулане или сидя у себя в комнате, хотя даже она перестала быть убежищем – Хилда бесцеремонно заявлялась туда и околачивалась, сколько вздумается. Получал ли я от отца какую-то помощь? Был он мне каким-то союзником? Нет. Даже наоборот – принимал участие в ее забавах на свой каверзный, молчаливый манер, перемигивался с Хилдой, обменивался кивками и загадочными улыбками, когда она принималась «доводить» меня. Дело быстро дошло до того, что, бывая в кухне с Хоресом и Хилдой, я всякий раз видел обмен условными знаками между ними, что могло означать лишь одно – насмешку, хотя, если я говорил что-нибудь, они это отрицали, поэтому я стал не доверять своим наблюдениям, но думаю, происходило именно это. Почему? С какой стати они так упорно дразнили меня подобным образом? Только несколько лет спустя, в Канаде, я понял, что служил Хоресу и Хилде некоей отдушиной для чувства вины и тревоги, охвативших обоих после гибели моей матери, охвативших не в острой, панической форме, а скорее как условие существования, особенность жизни после совершения убийства. Как ни пыталась Хилда отделаться от этих ощущений смехом, разыгрывая из себя ту же шумливую жизнелюбивую блондинку, какой была прежде и хотя у отца было достаточно сил подавлять свои чувства, на каком-то уровне у них выделялись токсины, которые акт убийства неизбежно порождает в человеческом сердце, и раз они не обращали эти токсины друг против друга, для них требовалась какая-то отдушина, отводной канал. Я был этим каналом, мне приходилось отводить и поглощать этот яд; он осквернял меня, иссушал, убивал что-то во мне, превращая в призрак, в бездушное существо, словом, делал плохим.

Пожалуй, мучительнее всего в моем положении была невозможность поделиться с кем-то горем. Сперва я испытывал не горе, а отчаяние. Где она? Где моя мать? Получить ответ я не мог, а если заговаривал с отцом на эту тему, он сразу же напрягался, приходил в ярость и напоминал о разговоре в то субботнее утро, когда я впервые увидел Хилду в постели с ним. Только я вечно забывал тот разговор, потому что чувство утраты, ужас незнаниябыли сильнее тех слабых табу, которые он внушал мне, и вырывались наружу в словах; вновь та жуткая тихая ярость, и мне оставалось только думать, что я пока не должен знать. Со временем мои чувства переменились, отчаяние и нетерпение уступили место хронической боли, гложущему сознанию отсутствия, пустоты, отчего я стал необычайно уязвим для презрения, которым Хорес с Хилдой постоянно меня обливали. Но дело заключалось не только в моем одиночестве, потому что, стоило мне упомянуть о нем при Хилде, дважды, выведенный из себя ее ехидством и шпильками, я срывался, сокрушенно выкрикивал:

– Вы не моя мать!

Тут она изображала громадное удивление, поворачивалась к отцу, тот смотрел на нее из-под полуопущенных век, в уголках его губ играла еле заметная улыбка – и спрашивала:

– Не твоя мать?

– Нет! – выкрикивал я. – Моя мать мертва!

Опять насмешливое молчание, опять переглядывание.

– Мертва? – И так продолжалось, пока я не выбегал из кухни, будучи не в силах сдерживать слезы, после чего замыкался в воспоминаниях и связанных с ними чувствах, разделить которые было не с кем. Теперь мать жила только во мне, вот к какому выводу я пришел, и этот вывод значительно усилил мое упорство, я интуитивно сознавал, что если она умрет во мне, то умрет навеки. Представьте, я слышал, как отец говорил соседу, что она уехала жить в Канаду, к сестре.

Со временем я разработал систему раздвоенного сознания. Открытой его частью пользовался при других в доме, закрытой – наедине с собой. Мать жила только в закрытой; я научился мастерски перемещаться из одной части в другую, и это как будто бы облегчало существование. Подлинная моя жизнь протекала в закрытой части, но чтобы там все оставалось в целости и сохранности, чтобы оберегать ее, как помидоры в теплице, приходилось пользоваться открытой. Поэтому, спускаясь вниз, я ел, говорил, действовал и в их глазахбыл собой; что они видят лишь теплицу, знал только сам. «Я» находилось в закрытой части, там жил Паучок, в открытой был Деннис.

После этого жизнь стала легче. Мне не составляло проблем быть плохим, так как я, разумеется, знал, что плохой Деннис, и когда отец вел меня в чулан, это Деннис шел с ним, прислонялся головой к столбу и обвивал мизинцем ржавый гвоздь, а Паучок находился все это время наверху, в своей спальне!

Естественно, что, если мать жила только в закрытой части моего сознания, ее убийство тоже. Раз я не мог даже упоминать о ней внизу, то насколько сильнее была невозможность намекать на ее смерть, на то, что она убита и брошена в землю, словно мешок с мусором? В первые недели я не осознавал, что произошло с матерью, и убеждал себя, что она действительно уехала в Канаду, как отец говорил соседям. Но у нее не былосестры в Канаде! Неужели я не знал бы об этой сестре? Неужели мать не упомянула бы о ней, когда мы просиживали в кухне долгие зимние вечера под стук дождя по окнам и позвякивание по мостовой подкованных ботинок проходивших переулком мужчин? Она говорила бы об этой сестре, получала бы от нее письма со штемпелем «Виннипег» или «Ванкувер», с марками, на которых изображена голова короля, показывала бы их мне, читала, и мы вдвоем воображали бы канадские зимы, канадские празднования Рождества – семью ее сестры, собравшуюся вокруг наряженной елки («дети, твои двоюродные братья и сестры, Паучок»), аромат жирной утки, жарившейся в кухне бревенчатого дома с крышей из кедровой дранки и толстой кирпичной трубой, дымившей в сырое канадское небо. Мы вместе рисовали бы эти картины в желтом полумраке дома номер двадцать семь и в течение часа были бы далеко от этой мрачной трущобы, были бы частью семьи, собравшейся возле открытого очага с пылающими сосновыми поленьями, и дети – мои двоюродные братья и сестры – с радостными восклицаниями открывали бы подарочные пакеты. Как могла мать уехать к сестре и бросить меня? Это не давало мне покоя, когда я сидел в спальне, положив локти на подоконник, вызывало острую боль недоумения, пока я не вспоминал, что нетни сестры, ни бревенчатого дома, ни двоюродных братьев и сестер, есть только отсутствие матери, только теперь уже память о ней, и толстая женщина внизу, равнодушная ко мне (когда я не становлюсь мишенью ее шуток), и холодный, не любящий меня отец. Это, как я уже сказал, продолжалось несколько недель, и лишь незадолго до Рождества они начали всерьез обращать на меня внимание, потому что к тому времени, став плохим (в той части сознания, где был Деннисом), я понял, что больше не должен подчиняться отцовскому запрету говорить о матери. И они, обнаружив, что я понял, уже не могли относиться ко мне с пренебрежением.

Отец продолжал работать, и деньги в доме были. Следовательно, были вечера в «Рочестере» и люди, приходившие потом на Китченер-стрит. Я видел, как они с бутылками в руках толпой входили из переулка на задний двор, дыхание их смешивалось в большую тучу пара, поэтому казалось, что по двору топает единое существо, многоногая лошадь-чудовище. Они пыхтели, орали несколькими голосами сразу, и я не мог спать, когда в доме творилось такое, снизу доносилось слишком много шума, громкие голоса, пьяное пение, звяканье бутылок и топот ног. В доме часто появлялись люди, которых я раньше не видел, я наблюдал за ними из окна спальни, когда они, пошатываясь, шли через заднюю дверь в уборную, или с темной лестничной площадки, когда целовались и ласкались в коридоре внизу.

В доме номер двадцать семь не было ни рождественской елки, ни украшений, ни подарков, ничего, кроме куста омелы, привязанного к шнуру лампочки в кухне, и это позволило им вести себя еще распущеннее, чем обычно. Бутылки были открыты, Хорес встал на четвереньки, чтобы раздуть огонь в печи. Хилда заставила его принести из гостиной кресла и уселась в одно с большим стаканом красного портвейна, когда началось пение и бурное веселье. Несмотря на шум, смех ее был узнаваем наверху даже при закрытой двери. Помню, как-то я услышал, что кухонная дверь открылась – шум на миг стал громче, – а потом приглушенный шепот в коридоре. Я стоял в пижаме на лестничной площадке. Услышав шаги, удалился в свою комнату. Дверь закрыл неплотно и увидел в щель, как по лестнице поднимаются мужчина с женщиной: он был толстяком в темном костюме, она, несшая в руке туфли, – приятельницей Хилды, я уже видел ее в доме, по-своему красивой, хотя, думая о ней сейчас, вспоминаю, что от такой жизни и пьянства кожа ее поблекла, огонь в глазах пропал, она была какой-то желтовато-серой и, хотя постоянно смеялась, глаза были тусклыми, зубы тоже, дыхание пахло скверно. Волосы она красила в черный цвет, звали ее Глэдис., Они на цыпочках поднялись и вошли в спальню моих родителей, закрыв за собой дверь, только плотно она никогда не закрывалась. Вскоре я услышал скрип кровати и негромкое постанывание Глэдис; потом наступила тишина. Я тихо подкрался и, встав на четвереньки, как в тот день, когда Хилда впервые появилась в доме, посмотрел на них. Глэдис, лежа в постели, курила. Свет они не включали, темноту рассеивал лишь тусклый отблеск уличного фонаря. Толстяк лежал на дальней стороне кровати, влезал в брюки и при этом отсчитывал фунтовые банкноты. Я бесшумно вернулся к себе и минут через пять услышал, как они спускаются.

Сидя у окна, я дожидался, когда все уйдут. Уже за полночь они, шатаясь, потянулись через двор по двое, по трое, уже не чудовищем-лошадью, слишком пьяные для этого, потом я услышал, как поднялись отец с Хилдой. Выждав полчаса, я спустился со свечой. Кухня выглядела отвратительно: грязные стаканы, пустые бутылки, переполненные пепельницы, черные туфли Хилды на столе, одна стоймя, другая лежа (почему они оказались там?), стоял противный запах табачного дыма и спиртного. Глэдис в пальто спала, развалясь в одном из кресел, на подлокотнике, возле головы ее, бессильно опускавшейся с храпом на плечо свисавшей руки, стоял недопитый стакан коричневого (черного в свете свечи) эля, где плавали расползшийся окурок и табачные крошки. Я поставил стакан на стол и убрал туфли Хилды на пол. Потом несколько минут глядел на Глэдис, держа свечу близко к подбородку и ощущая тепло пламени; огонь в печи догорал, и в кухню пробиралась ночная стужа. Глядя на развалившуюся в кресле женщину, я думал о звуках, которые она издавала, ее лежавших на кровати ногах с подвязками и задранном до талии платье. В другом кресле спал мужчина, но не тот толстяк, а Гарольд Смит. Потом я вышел через заднюю дверь на холод, справил нужду в туалете, и когда дернул цепочку, вода поднялась до краев унитаза, потом очень медленно стекла; отец так и не занялся ремонтом. Возвратясь, я нашел в шкафу старый кусок сыра и горбушку в хлебнице, сел за стол и все так же при свете свечи, среди храпящих пьяниц, съел свой ужин и запил его стаканом коричневого эля из недопитой бутылки возле раковины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю