Текст книги "Паук"
Автор книги: Патрик Макграт
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Так что те годы я называю хорошими, Паучок пребывал в покое. По вечерам я играл в бильярд с Дереком Шедуэллом, а потом (Дерек умер в Гэндерхилле) с Фрэнком Тремблом. Читал книжки в бумажных обложках, ходившие в блоке Е по рукам, очень редко газеты, почти никогда не слушал приемник (очевидно, в ранние годы происходили грандиозные события, но меня они не интересовали). Присутствие матери я хранил в тайне, в закрытой части сознания, и никому не говорил о ней, даже Дереку, пока он был жив. Стал хорошим огородником, и поскольку свежие овощи в Гэндерхилле обычно бывали редким и ценным продуктом, доступ к ним придавал мне в больнице высокое положение. Доктор Остин Маршалл относился ко мне приветливо и почти всегда вспоминал мое имя, когда прогуливался с тростью по террасе. С ним часто бывали его собаки, пара ирландских терьеров с лоснившейся шерстью, к ним я выказывал расположение, которого не испытывал; и обычно с каким-то удовольствием думал, что сделал бы с ними Джон Джайлс, сперва прикончив главного врача.
(Вообразите меня теперь на лестничной площадке, ухватившего обеими руками ручку двери на чердачную лестницу, трясущего ее и надрывно плачущего из-за их пронзительного, завывающего смеха, разумеется, это бесполезно, разумеется, дверь заперта, и я плетусь обратно к столу, с жестким хрустом усаживаюсь и лезу за табаком, чтобы свернуть толстую самокрутку, она мне необходима. Смех утихает, когда я зажигаю самокрутку дрожащими пальцами и делаю глубокую затяжку, чувствую, как дым идет по дыхательному горлу, подавляя ужас, входит густыми клубами в единственное легкое, где внизу дремлет, свернувшись вертикальной спиралью, толстый белый червь. Дым быстро заполняет легкое, впитывается в сероватую пористую ткань, входит в систему тонких волокон, покрывающую (до сих пор!) мягкую внутреннюю сторону моей оболочки, а затем в череп и в мозг. После затяжки ничто не кажется таким уж мрачным.)
Каждый день часа в четыре мы собирались в сарае на чаепитие, полдюжины работавших на огородах людей и Фред Симс, наш санитар. Он был тихим человеком, всегда сообщавшим нам новости. Помню тот день, когда он сказал нам, что главный врач уходит на пенсию. По крыше сарая барабанил дождь, мы сидели внутри на деревянных ящиках, пациенты в желтых вельветовых брюках, а он в своей черной форме и фуражке, дверь была открыта. Услышав об этом, мы беспокойно заерзали и зашаркали ногами; люди в нашем положении опасаются перемен.
– На пенсию? – переспросил Фрэнк Трембл. – Доктор Остин Маршалл, неужели?
Симс кивнул и, глядя вниз, снял табачную крошку с кончика языка. Вновь послышалось шарканье.
– Фред, а почему?
Он вскинул брови и пожал плечами.
– Слишком старый, нужен человек помоложе.
– Помоложе, вот оно что.
Фред снял фуражку и почесал голову. Волосы у него на темени были очень редкими.
– Говорят, нового главврача уже подобрали.
– Фред, а кто он такой?
– Какой-то доктор Джебб, из Лондона.
– Джебб, – повторил Фрэнк.
– Впервые слышу о нем, – сказал Джимми. – И что он собой представляет?
– У него есть новые идеи, – ответил Симс.
Тут воцарилось очень беспокойное молчание, шарканье ботинок раздавалось гораздо дольше. Вокруг нас в полумраке с гвоздей в стенах свисали инструменты, лопаты, грабли, вилы, мотыги, совки, ножницы. На полу стояли поцарапанные лейки, пирамиды цветочных горшков, штабеля деревянных ящиков. На полках лежали связки вешек, корзины для рассады, свернутые кольцом шланги, мотки веревки, ножи, карандаши, ложки, ножницы, кипы сеток, старые газеты. Сильно пахло землей и сыростью. Снаружи лил нескончаемый дождь.
– Новые идеи, – сказал Джимми. – Похоже, Фред, ты потеряешь работу.
Мы посмеялись над этими словами, но тем не менее в каждом из нас в тот день были посеяны семена беспокойства, потому что никто не хотел перемен, ни Фрэнк, ни Джимми, ни Симс, ни я.
(Дерек, разумеется, не дожил до перемен, наставших с появлением доктора Джебба, и тем лучше. Помню, однажды он сказал мне, что всякий раз, когда он закуривает, его матери приходится спать с каким-нибудь матросом. Бедняга Дерек, мать его была мертва, только я, конечно же, не говорил ему этого. Мы тогда играли в бильярд, и самое худшее, сказал он, сделав карамболь и положив красный шар в лузу, что он курит больше, чем когда бы то ни было! Возможно, это в конце концов его и доконало.)
После того прекрасного лета призрак матери стал гораздо реже появляться в Гэндерхилле. То лето в этом смысле было высшей точкой, кульминационным пунктом, выдался даже период – всего несколько дней – когда погода была мне подвластна. То были радостные дни, однако напряжение, нужное для того, чтобы удерживать этот прекрасный свет, оказалось в конце концов непосильным, и я позволил ему постепенно исчезнуть. После этого, как уже сказал, появления ее стали более мимолетными, нерегулярными, в последние годы я мельком видел ее, наверно, не больше трех-четырех раз, всегда в сумерках, неподалеку от прежнего чайного сада, теперь покрытого грядками капусты, лука и картошки, вдоль южной стороны тянулся ряд огуречных парников.
Однажды Симс сказал нам, что доктор Остин Маршалл забрал из кабинета все свои вещи и уехал. В клубе для сотрудников состоялся прощальный банкет, там ему подарили прекрасное кресло-каталку, специально сделанное в гэндерхиллской мастерской, видимо, из-за больной ноги ходить ему стало трудно. Поговаривали, что в списке награждений к Новому году он представлен к рыцарскому званию.
После этого мы, казалось, затаив дыхание, ждали развития событий. Новости, которые сообщал нам Симс, были то тревожными, то утешительными. Джебб как будто собирался увеличить количество психиатров. С другой стороны, он щедро увеличил табачный паек. Отношение Симса к новому главврачу было сдержанным, настороженным, мое тоже.
В конце июня меня вызвали к нему в кабинет. Я видел этого человека на террасах, правда, только издали; твидовый костюм, собаки, сердечная приветливость предшественника были не для него. Нет, он носился в беспокойном ореоле целеустремленности и решительности, что лишь усиливало мои дурные предчувствия; одевался в черный костюм. Я сидел на жестком стуле в коридоре перед его кабинетом, с грязными ногтями, в желтых вельветовых брюках: пришел прямо с огорода. Прождал полчаса, не курив, наконец дверь отворилась, и оттуда, шаркая, вышла группа старших санитаров. Потом доктор Джебб поглядел на меня из дверного проема.
– Подождите минутку, – сказал он и вошел обратно, закрыв дверь. Через пятнадцать минут позвал меня.
Первое потрясение: он пригласил меня сесть, хмуро посмотрел на мою историю болезни, поднял голову, снял очки – и я увидел перед собой глаза того же холодного голубого цвета, что у отца! Съежился в кресле (жестком, деревянном). У него были такие же, как у отца, волосы, черные, длинные, жирные, зачесанные назад от узкого лба и спадавшие на виски: он часто приглаживал их, когда хмурился. Такой же тонкий нос, такие же аккуратные черные усики над верхней губой, то же щуплое телосложение и впечатление затаенной взрывной энергии: что за шутка?
– Сколько уже времени, – заговорил он без предисловий, и я с облегчением услышал, что хотя бы голос у него не отцовский, – вы находитесь в Гэндерхилле?
Я откашлялся и заерзал. Казалось, не мог издать ни единого звука, кроме хриплого карканья. Он нахмурился:
– Почти двадцать лет, мистер Клег. При поступлении вы были очень беспокойны. – Тут он надел очки и стал читать по истории болезни: – «Склонны к бессмысленному сопротивлению… замкнуты… враждебно настроены… агрессивны». Однако быстро успокоились, завели друзей, стали постоянно работать и вот уже десять лет пользуетесь доверием и привилегией трудиться на огороде, доверием, которым ни разу не злоупотребили. – Он снял очки и пристально посмотрел на меня знакомыми ледяными глазами. – Не хотели бы вы попытаться жить в Лондоне?
Вот этого я и страшился. И все-таки ответа не подготовил. Я беспомощно заерзал, поглядел в окна, на стены: к счастью, морских сражений уже не было.
– Ну что? – спросил доктор Джебб, постукивая кончиком карандаша по столу: тук тук тук тук.
Я снова не ответил, продолжая ежиться в недоумении и тревоге.
– Мистер Клег, – заговорил главный врач, протирая глаза большим и указательным пальцами левой руки, – давайте посмотрим, догадываюсь ли я, о чем вы думаете. С одной стороны, – он поднял глаза к потолку, сложил пальцы пирамидкой и опустил на вершину подбородок, – с одной стороны, вам не хочется покидать Гэндерхилл. У вас здесь друзья, привычный распорядок, работа, – он стал считать по пальцам мои блага, – некоторое, – тут он иронически приподнял брови, – превосходство среди пациентов и основательное знакомство с деятельностью больницы. – Теперь больницы, вот как? – Покинуть знакомую обстановку – войти в неведомый мир – это внушает беспокойство, вы сознаете трудности, опасности, которые ждут вас, – и, разумеется, правы, трудности будут, ваша тревога совершенно понятна.
Он положил руки ладонями на стол и понимающе уставился на меня. К этому времени мои руки вели себя очень странно, вращались в запястьях то в одну, то в другую сторону: я сунул их между бедер и для утешения стиснул свой носок.
– С другой стороны, – снова заговорил доктор Джебб, – вы представляете себе, какой должна быть жизнь за пределами Гэндерхилла, без запертых дверей и высоких стен. Представляете, каково это вечерами пить пиво, встречаться с женщинами. Эта перспектива несколько рассеивает ваши страхи. (Пить пиво? Встречаться с женщинами?) Согласен, это дилемма, не думайте, пожалуйста, что я этого не знаю.
Доктор Джебб определенно ждал от меня ответа, но я не мог говорить, пока не покурю, и не мог закурить, пока ему не отвечу. После нескольких секунд неловкого молчания он заговорил опять:
– Мистер Клег, давайте я попробую подвести итоги вашего пребывания в Гэндерхилле. Вы поступили сюда очень больным парнишкой; собственно говоря, обнаруживали большинство классических симптомов шизофрении. Ярко галлюцинировали в зрительной, слуховой и обонятельной сферах; ваши эмоциональные реакции были странно неадекватными; вы явно страдали ложными ощущениями, были ослаблены, у вас наблюдалась мания преследования и внушения мыслей. – Он глянул в историю болезни. – Были агрессивны в отделении, и вас приходилось изолировать в надзорной палате связанным. Вы не отдавали себе отчета, что вас окружает, даже почему вас поместили в Гэндерхилл. Я считаю, – сказал он, – что все это прошло.
– Прошло, – негромко пробормотал я.
– Прошло, – повторил доктор Джебб. – В последние десять лет у вас появилась все возрастающая мера ответственности за свою жизнь. Больничная обстановка налагала на вас определенные требования, мистер Клег, требования, связанные с аккуратностью, пунктуальностью, компетентностью, общительностью и сотрудничеством; этим требованиям вы стали соответствовать. Ваше выздоровление проявлялось в ваших ежедневных задачах и контактах: больше ничего для вас мы сделать не можем.
– Больше ничего, – еле слышно повторил я.
– Мне нужна ваша койка, мистер Клег.
Моя койка!
– Гэндерхилл переполнен, и я нахожу, что вы вполне здоровы, дабы нас покинуть. Существует какая-то причина не переводить вас в пансион?
– Да! – внезапно выкрикнул я неожиданно для себя и, потрясенный собственной опрометчивостью, прикусил язык.
– Какая же?
Молчание.
– Какая же, мистер Клег?
Я не отвечал.
– Мистер Клег, может, вы сомневаетесь в своей способности адекватно вести себя в обществе? Вас это смущает?
Я опять не ответил.
– Пожалуй, нам пора поговорить о вашей матери.
– Это не ваше дело! – выкрикнул я.
– А. Вот оно что. Не мое дело. – Он снял очки; на его тонких бледных губах играла легкая улыбка, хорошо знакомая мне с детства и не сулившая ничего хорошего. – Мистер Клег, – сказал он, внезапно посерьезнев и посуровев, – я ваш главный врач. Все ваши дела – это мое дело.
Когда я вернулся к огороду, остальные пошли на обед, и я пошел вместе с ними. В столовой был молчаливым, угрюмым, и меня оставили в покое. Примерно в половине третьего я бросил свое занятие (сжигание огородного мусора) и пошел в сарай. Закрыл за собой дверь, сел на ящик и ножом, которым мы вырезали глазки из картошки для посадки, вскрыл вены на запястьях. Через двадцать минут Фред Симс нашел меня там, кровь текла у меня с рук в цветочный горшок с землей. В лазарете мне наложили швы, и ко времени ужина я находился в надзорной палате жесткоскамеечного отделения, одетый в брезентовый халат, под очень строгим приглядом.
Я непрестанно писал в долгие, медленно тянувшиеся ночные часы. Почти непрерывно курил цигарки, прикуривая новую от окурка предыдущей. Отдельные взрывы шума с чердака, ничего такого, чего не переносил раньше. Был очень внимателен к ощущениям в пустоте внутри торса, теперь у меня есть основания полагать, что она кишит пауками. Представлял себе поблескивавшие в темноте полотна паутины, влажные шелковистые капканы, протянувшиеся от грудной кости до позвоночника, от таза к ребрам. Бегающие существа, ткущие и прядущие у меня внутри, – с какой целью? Я провел в жесткоскамеечном отделении шесть дней, после десяти лет в блоке Е потрясение было сильным.
Все ожило в моей памяти. Туалеты без дверей, унизительность быть всегда на виду, всегда доступным враждебным взглядам. И запахи! Особенно ярко запах хлорки – выщербленные кафельные полы мыли по два, три, четыре раза в день горячей водой с хлоркой: казалось, кто-то постоянно орудует в проходе или в комнате отдыха старой щеткой с вялой спутанной щетиной из серой пеньки, окуная ее в жестяное ведро с ободом по внутреннему краю и ручкой, которой придавливали щетину, выжимая грязную воду. Забыл я и ежедневное унижение – просить всякую необходимую мелочь: несколько листков туалетной бумаги, щепоть табака, чуточку горячей воды. Иногда просьбы удовлетворялись, но большей частью ты стоял, переминаясь с ноги на ногу, а санитар раздраженно хмурился и отвечал, чтобы приходил попозже, – или окидывал тебя холодным оценивающим взглядом, выдерживал паузу и отворачивался – и все это ради трех жестких листиков туалетной бумаги, нескольких грубых прядей тусклого табака из жестянки! О, вежливость непонятна сумасшедшему, это был девиз, высеченный на холодном кирпичном сердце Гэндерхилла, непонятна сумасшедшему из жесткоскамеечного отделения.
Я провел там шесть дней, а потом утром меня повели в конец отделения на встречу с доктором Джеббом. Мы зашли в боковую комнату и сели. Зеленые стены, окно с решеткой, лампочка, стол, два стула – больше ничего. Посередине стола жестяная пепельница. На мне были серая рубашка, брюки и ботинки без шнурков. Главный врач был в черном костюме с темно-зеленым галстуком, сразу же привлекшим мое внимание, потому что на нем не было узора, лишь герб, где на главной фигуре – щите с двумя драконами по бокам и крылатым шлемом наверху – была изображена змея, обвившаяся вокруг посоха. Тогда я не мог понять всего значения этого герба; лишь потом оказался способен истолковать его на языке перемен, происходивших у меня внутри, и моей смерти.
– Курите, пожалуйста, – сказал он.
На несколько минут, пока я свертывал дрожащими пальцами тонкую самокрутку, он снял очки и стал протирать глаза таким знакомым мне образом – большим и указательным пальцами, как часто я видел этот жест, это нетерпеливое раздражение в кухне дома номер двадцать семь! Потом, небрежно указав пальцами на мои забинтованные запястья, он сказал:
– Совершенно излишне, мистер Клег, и чересчур мелодраматично. Вы разочаровали меня.
Я был ослаблен. Я провел неделю в жесткоскамеечной палате, был крайне унижен, не имел ничего, что мог бы назвать своим, ни шнурков, ни ремня, ни даже носка под брюками. И был не в состоянии противиться этому существу с холодными глазами – этой копии моего отца – этому Клегу-Джеббу! – или кто он там был. Единственным моим оружием было молчание, отступление Паучка в закрытую часть сознания, в какую-то норку, и я пытался это сделать, пока голос повышался и понижался, ревел и шипел, и Джебб уменьшился, стал крохотным, и в той комнате с зелеными стенами и запахом хлорки открылись громадные расстояния. Но через две-три секунды – панический страх. Долгие годы в блоке Е, долгие годы работы без присмотра на огороде – что-то атрофировалось, и я, как ни старался, не мог спастись от крохотной ревущей фигурки по ту сторону громадного стола. В комнате потемнело, на меня надвигался знакомый кошмар, а я был скованным, тяжелым, пригвожденным, корчившимся в открытой части сознания, неспособным спрятаться от рева и шипения, глаз, рук этого Клега-Джебба по ту сторону стола. «Крик о помощи», – ревел он, «полнейшая паника», – ревел он, «необходимость смотреть правде в глаза», – шипел он, а я при этом корчился, уже больше не Паучок, онбыл пауком, а я мухой! «Избежать ответственности за несчастный случай», – прошипел он, «ты убил свою мать», – проревел он, тут я бешено подскочил и указал на него дрожащим пальцем.
– Ты убил ее! – закричал я. – Не я, ты!
Дверь открывается – санитары – быстро в надзорную палату, и лишь тогда Паучок наконец обрел прежнее проворство, убежал в норку и оставил меня раскачиваться взад-вперед в углу.
Я провел в Гэндерхилле еще три месяца, один в жесткоскамеечном отделении, два в блоке Е. Были еще разговоры с главным врачом, в ходе которых он воссоздавал мою «историю». Потом одним туманным, прохладным утром в начале октября он меня выписал. Представьте меня, стоящего перед главными воротами, под часами, в потрепанном сером костюме, с почти пустым картонным чемоданом в руке; представьте, как я гляжу из стороны в сторону, вообразите мое смятение. В кармане у меня три фунтовые банкноты, какая-то мелочь и листок с адресом миссис Уилкинсон.
Клег-Джебб восстановил мою историю, но ложно, ложно, ложно, это была никудышная история. Если он что-то знал о планах отца отправить меня в Канаду, то не указал этого; если понимал мой ужас перед такой перспективой, другими словами – если узнал правду о том, что произошло с моей матерью, – то тоже не указал. Нетрудно было представить, что последовало бы дальше: как-нибудь туманной ночью меня заманили бы на участок, и там отец, собравшись с духом под влиянием выпивки и Хилды, забил бы меня насмерть каким-нибудь огородным инструментом. Выкопал бы еще одну яму (опять с той же странной, нелепой заботой о картофельных кустах), а затем, все еще под одобрительным взглядом Хилды, сбросил бы меня туда и зарыл. Лишенный хотя бы савана, я быстро стал бы пищей для личинок, жуков, червей, от меня остались бы только длинные кости, обособленные, разъединенные, все больше отдаляющиеся друг от друга с каждым сдвигом почвы, покуда мой хрупкий костяк не утратил бы той слабой связи, целостности, какой, видимо, все-таки обладал при жизни, и оказался широко рассеянным в лондонской земле! Потом в «Собаке и нищем», когда люди спросили бы: «Хорес, где твой парнишка?» или «Где подрастающий Деннис?» – отец ответил бы с подрагивающей улыбочкой, возможно, утирая пивную пену с губ: «В Канаде, со своей матерью», – а Хилда не смогла бы подавить хриплого, неприятного смеха, и он явился бы моей эпитафией.
Я сидел в спальне и слышал их негромкий разговор на кухне внизу. Потом, скрипнув ножками стула, Хилда ненадолго поднялась наверх, и через несколько минут они вместе вышли в заднюю дверь. Я спустился и последовал за ними. Видел, как они прошли под руку по переулку и в конце его свернули направо, к «Рочестеру». Возвратясь в спальню, я достал из-под кровати украденный клубок суровых ниток. Отмотал несколько футов и привязал конец к своей кровати. Клубок опустил в окно, и он приземлился во дворе у задней двери. Я снова спустился, продел нить в кухонное окно (приоткрытое на полдюйма) к одному из вентилей газовой плиты. Поднявшись наверх, сел у своего окна и сматывал нить, пока она туго не натянулась. Потом стал легонько ее подергивать; вы догадываетесь о моей цели.
Потом я с полчаса бегал вверх-вниз, прилаживая нить, чтобы она действовала. Нить натягивалась, но вентиль не поворачивался, а если я тянул сильнее, врезалась в нижнюю часть рамы. Я начал придумывать какой-то механизм, чтобы она шла плавно, какую-то катушку на оси, но как незаметно прикрепить ее к кухонному окну? Потом я услышал стук подковок в переулке, громкие голоса. Поэтому отвязал нитку от вентиля, побежал наверх и втянул ее в комнату. Они вошли во двор, Хорес и Хилда, Гарольд и Глэд, пьяные, держась под руки – Хилда с громким смехом над своим пошатыванием отошла от отца (он был потрезвее) и ринулась в уборную, я слышал, как она кричит там и ударяется о дверь, стараясь зажечь свечу. Остальные вошли в дом. В кухне зажегся свет, потом появилась Хилда, продолжавшая одергивать юбку, и, не успев дойти до задней двери, громко выразила удивление, что живет с водопроводчиком, неспособным отремонтировать свой туалет. Сущий позор (она не стеснялась заявлять об этом во всеуслышание), Глэдис уже пронзительно верещала в кухне, потом я услышал голос Хилды;
– Кончай, Глэд, выпей чего-нибудь, легче станет.
Я закрыл дверь, вернулся к окну и старался не обращать внимания на их гвалт. Когда Гарольд и Глэд наконец убрались, я стал напряженно прислушиваться у двери: Хилда поднялась первой, отец следом за ней; этой ночью он не заснет на стуле у плиты.
Последующие несколько дней были насыщены неизвестностью и ужасом. Я не мог оставаться в доме, а когда выходил, ноги словно бы сами несли меня против своей воли к участкам, к отцовскому огороду – хотя я знал, что он собирается убить меня там. В самые холодные дни я влезал в сарай, зажигал свечи и закутывался в мешки. Как-то в сумерках увидел силуэт матери у остатков компостной кучи; но когда подбежал, она исчезла. В другой раз увидел с виадука, что отцовский сарай горит, яростное, великолепное пламя в тишине и мрачности дня; но чем ближе подходил, тем тусклее оно становилось, а когда подошел к калитке, сарай был таким, как всегда. Я часто ложился на мерзлую землю, чтобы почувствовать, как мать тянется ко мне; почти всегда оказывался разочарован, но несколько раз она позвала меня к себе: это меня мучительно раздирало, любовь и ужас пробуждались в моей душе в равной мере, с равным пылом.
В другие времена я спускался в погреб и сидел в углу, чувствуя запах угля и наблюдая, как черные микробы пляшут в лучиках света, проникавших сквозь щели в полу. Там, внизу, было холодно, я набрасывал на голову и плечи кусок мешковины, как монашеский капюшон, подтягивал колени к груди и обхватывал ноги руками; дрожал, дул в лучики света, видел, как маленькие микробы, чертенята, начинали неистово кружиться, и это вызывало у меня смех. Однажды я сидел совершенно тихо, неподвижно и увидел, как вылезла крыса и побежала вдоль стены короткими перебежками, через каждые несколько футов останавливаясь и принюхиваясь. После этого я доставал из капканов сыр, разбрасывал его кусочками по полу и уже мог наблюдать за несколькими сразу. Мне нравились их хвосты, длинные, тонкие, бледные, покрытые легкой щетиной, извивавшиеся, будто канаты на судовой палубе. Хилда однажды услышала, как я смеюсь в погребе, дверь открылась, сверху хлынул свет.
– Ты что там делаешь? – крикнула она.
Я, сидя в своем углу, в капюшоне, в темноте, промолчал; она сделала несколько шагов вниз в своей странной манере спускаться боком по лестнице, а потом увидела крыс. С криком ужаса бросилась обратно, и дверь за ней захлопнулась. Снова смех из темноты. Когда отец вернулся с работы, она заставила его спуститься и взвести капканы. На другой день там было две дохлые крысы, я сунул их в карман и снова взвел капканы – крысы нравились мне как живые, так и дохлые. Однажды, сидя внизу, я услышал:
– Паучок!
Это был не голос матери, он звучал надтреснуто и ворчливо, как старушечий, и я понял, что меня окликнула ночная ведьма, жившая в стене моей комнаты. После этого я не спускался в погреб.
Я взял манеру слоняться под мостом у канала, где было темно. Там в зримом мире было много такого, что вызывало у меня жуткое беспокойство – мне казалось, что вот-вот стрясется какая-то страшная катастрофа, и это предчувствие временами бывало таким сильным, что я ложился на землю у стены под мостом и закрывал руками глаза и уши. То был страх, что отец отправит меня к матери в Канаду, страх перед нападением с каким-нибудь огородным инструментом в самый неожиданный миг. Я пытался скрыть от отца с Хилдой то, что знал, но больше не мог спать в доме номер двадцать семь и почти не ел, с какой стати было притрагиваться к мясу или овощам, которые она приготовила? Их лица теперь менялись: я видел, как они едят, челюсти их двигались, глаза сверкали в полумраке кухни, зубы впивались в еду, но каждая черта находилась в пространстве отдельно от других, и только объединяя фрагменты их расколотых лиц и рук, я мог сосредоточивать на них внимание, видеть, что они делают. Вскоре они утратили маску или налет человечности, которым некогда обладали, и в своем раздробленном виде показывали свою истинную натуру, свои смертоносность и зверство, при виде этого предчувствие надвигающейся беды ошеломляло меня, и я в ужасе убегал из кухни, не обращая внимания на их крики и вопли неутоленного голода, дело в том, что они собирались меня съесть, я понял, что они хотят сожрать меня без остатка.
Ночами я становился спокойнее, отчасти благодаря темноте, отчасти потому, что их часто не бывало дома. Иногда я следовал за ними, когда они шли в «Рочестер», наблюдал, как они пьют, а когда Хилда выходила в туалет, взбирался на бочку и смотрел, как она мочится. Иногда оставался дома и экспериментировал с ниткой, протянутой из моего окна к вентилю газовой плиты. Однажды, когда подергивал нитку, пытаясь его повернуть, я почувствовал, что рот заполнился крохотными птичками, раздавил их зубами, потом их перья, кровь и размельченные кости стали меня душить, я рыгал, рыгал, но изо рта ничего не появлялось. В другой раз нашел у канала бутылку молока, в ней был гниющий труп человека, которого мой отец убил накануне ночью, я открыл бутылку и выпил молоко. Потом нашел младенца с отверстием в темени и высасывал у него все из головы, пока его личико не сморщилось, как пустая резиновая маска. Впоследствии я припомнил, что так пауки пожирают насекомых. В ту ночь я случайно заснул. Отец вошел и стиснул гаечным ключом мой череп, когда я проснулся, голова у меня была грушевидной формы; это требовалось для того, чтобы она вошла в мешок, который они приготовили, чтобы убить меня в нем.
С каждым днем они становились все голоднее, голоднее, и я понимал, что мой час вскоре настанет. Когда Хилда смотрела на меня, изо рта у нее шла слюна и стекала по первобытному подбородку. Отец не так явно демонстрировал свой аппетит, он постоянно наблюдал за мной искоса. Я заметил, что руки его уже походили на лапы. Смертоносность и зверство: у меня не было названия для таких созданий. И до сих пор нет, хотя одно из них сейчас спит в другой стороне дома, зная, что ее твари на чердаке (несмотря на их вероломство время от времени) не позволят причинить ей вреда. Только послушайте их!
Только послушайте их. В действиях этих тварей есть ритм, три четкие волны. Каждая вздымается и опускается, каждая отделяется от предыдущей затишьем или паузой, во время которых я испытываю и облегчение, и мучение ожидания очередной (ожидание столь же невыносимо, как сама волна). Каждая начинается с самой пронзительной ноты предыдущей, поэтому всю ночь идет усиление громкости и неистовства. А что они там делают? Определенно сказать нельзя: раздаются пение, топот, шипение, почти неразборчивые вопли, крики, возгласы, взрывы смеха, голоса людей, которых я знал, говорящих совершенно несвойственные им вещи: например, доктор Остин Маршалл читает непристойные стихи. Они вовсю пользуются моей фамилией, переворачивают ее, искажают: гелк, называют меня, гелк, а недавно придумали напев: гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил… Повторяют его снова и снова, все громче и громче, при этом непрерывно топая так, что лампочка раскачивается, и я то погружаюсь в тень, то оказываюсь в яркой жизни, снова в тени, снова в ярком свете – я съеживаюсь на стуле, подтянув ноги к груди и спрятав голову между коленями, зажав ладонями уши, и плачу, плачу, плачу, они тем временем подталкивают меня к пределу того, что я способен вынести, потом все кончается визгливым смехом – он постепенно затихает, сменяется бормотанием, – и я медленно поднимаю голову, хватаюсь дрожащими руками за стол, иногда беру карандаш или быстро свертываю цигарку, пока они готовятся к очередной волне, которая начинается, как я уже сказал, с самой пронзительной ноты предыдущей!
Три волны, за ними следует изнеможение. Наконец я поднимаюсь со стула, стою, глядя в окно, на восток, чтобы увидеть первые проблески рассвета, и еще раз говорю себе: хватит. Брожу по спящему дому, мимо дверей, за которыми мертвые души видят сны, спускаюсь по лестнице в кухню, снова иду в коридор, бросаю взгляд в кабинет миссис Уилкинсон – и тут вижу в полумраке: на столе валяются ее домашние ключи. Домашние ключи.Внутри у вашего Паучка раздается безмолвный радостный вопль, он беззвучно проходит по кабинету и одним плавным быстрым движением хватает связку. Потом выходит широкими паучьими шагами и поднимается по лестнице, неувиденный, неуслышанный, непойманный.
С картонным чемоданом в руке и тремя фунтовыми банкнотами в кармане я повернулся, чтобы взглянуть в последний раз на ворота Гэндерхилла. Они высотой пятнадцать футов, по бокам их прямоугольные башни, над ними крутая арка с громадными часами, стрелки их показывали одну минуту одиннадцатого. Было замечательное ясное утро. Осеннее солнце мягко освещало кирпичи. В левой створке ворот маленькая дверь, через нее я и вышел. Мистер Томас стоял в ее проеме; он уже стал старшим санитаром и занимался моей выпиской; кроме того, еще дал мне две пачки табака. Он поднял руку, я тоже; он отступил назад, и дверь закрылась.
Каким-то образом я нашел дорогу в деревню и сел в нужный автобус. Сидел у окна и курил; глядел на сельскую местность, пока мы, громыхая, катили к Лондону, пытался сдержать сильные приливы замешательства и растерянности, иногда чуть ли не ошеломлявшие меня. Чувствовал я себя в определенном смысле как после смерти матери – испытывал то же ощущение полного одиночества в незнакомом, недобром мире. Двадцать лет в Гэндерхилле, как хорошо я знал это место! Его дворы и коридоры, огороды и хозяйственные постройки, окрашивавшиеся мимолетной тенью ее присутствия, когда она робко показывалась мне время от времени в рассеянной тени вяза, на пустой террасе в сумерках. А ритмы и ритуалы той жизни – во всем этом у меня было место, и служащие следили за тем, чтобы оно у меня было. Сидя в том автобусе, медленно ехавшем к Лондону, среди домохозяек с большими сумками, я понимал с полной определенностью, что мне, старому Паучку, нечего надеяться на что-то лучшее и что в Гэндерхилл возврата нет, Джебб ни за что не примет меня обратно, он ясно дал это понять. Мысли мои обрели какую-то зловещую окраску, так как я ощущал первые смутные предчувствия надвигающейся беды – что-то большое, черное, жуткое на далеком горизонте приближалось ко мне. Что я мог дать этому миру, в который оказался выброшен так внезапно, и что он мне уготовил?