355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Патрик Макграт » Паук » Текст книги (страница 7)
Паук
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:20

Текст книги "Паук"


Автор книги: Патрик Макграт


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Я бесшумно вернулся в свою комнату и закрыл дверь. Погасил свет и сел у окна, поставив локти на подоконник и подперев ладонями подбородок. В лунном свете блестели ряды мокрых шиферных крыш за переулком. Отец отправил в Канаду мать, и теперь она лежит в земле картофельной делянки. Потом я вспомнил его, спавшего с отвисшей челюстью на стуле в кухне, и в мозгу у меня стал формироваться замысел, он был связан с газом.

В последующие дни я не делал ничего, чтобы еще больше не ухудшить создавшееся положение. Вернуть ведро не мог, оно исчезло навсегда, но по крайней мере ничего больше не тащил. За едой был молчаливым, нормальным, и лампочка больше не тускнела и не потрескивала. Ничего не говорилось, но мы относились друг к другу с глубокой подозрительностью, и это усиливало уже создавшуюся в доме напряженность; обострять ее никто не хотел. Время было мучительное, единственным значительным событием была неуклюжая попытка отца втереть мне очки.

Тогда я часто бывал на участке – шел конец января, время, когда огородникам делать, в сущности, нечего. Особенно нравилось мне там в сумерки, примерно в половине пятого, минут за двадцать до наступления темноты; небо бывало серовато-синим, но на земле тени сгущались, и очертания предметов быстро утрачивали четкость. Тут во мне просыпалась неизменная любовь к туману и дождю, я радостно бродил с одного участка на другой, чувствуя себя едва заметным. Но однажды – на участках никого, кроме меня, не было, – к своему удивлению, увидел отца, ехавшего на велосипеде по дорожке вдоль оград, параллельно железнодорожной насыпи; я находился на участке Джека Бэгшоу, поэтому спрятался за его сарай и, как зачастую раньше, стал смотреть из угла, что он будет делать.

Отец распахнул калитку своего участка, вкатил туда велосипед и прислонил его к сараю. Потом подошел к компостной куче и уставился на меня в упор; я тут же отпрянул.

– Деннис, – позвал он.

Я не ответил; я едва шевелился, едва дышал.

– Иди сюда, сынок, я только хочу с тобой поговорить.

Я сел на корточки и зажал уши. Через несколько секунд ощутил на локте его руку.

– Поднимайся, сынок, пошли в сарай.

Я позволил ему увести себя. Он отпер дверь своего сарая, ввел меня внутрь, усадил в кресло и зажег несколько свечей. Потом сел на деревянный ящик, поставил локти на колени, наклонился, снял очки и протер глаза большим и указательным пальцами левой руки.

– Что с тобой, сынок? Почему ты так зол на нас? – Оглядел меня с усталым недоуменным видом. – А?

Я свернулся калачиком в кресле и глядел на паутину. Сердце колотилось; с каким-то облегчением я почувствовал, что Паучок начинает удаляться. Он тихо уползал, оставляя за собой лишь пустую неряшливую ячейку: то был Деннис.

– Зачем ты сказал это своей матери?

– Она не моя мать, – ответил я, хотя не собирался ничего говорить.

Удивленное хмыканье.

– А кто же тогда?

Но больше он не заставит меня раскрыть рот.

– Кто она, сынок?

Уже закипает гнев.

Я глядел на паутину; Паучок старался спрятаться в норку.

– Деннис, кто она?

Нахмуренные брови, оскаленные зубы.

– Шлюха.

– Ах ты, щенок. Сейчас получишь у меня по башке!

Он уже стоял на ногах, возвышаясь над креслом.

– Она толстая шлюха!

Отец ударил меня сбоку по голове, и я заплакал, не смог сдержаться.

– Ты убил мою маму, – закричал я сквозь слезы. – Убийца! Убийца! Проклятый убийца!

– Что такое? – Он снова сел на ящик. – Деннис, ты разыгрываешь меня? Соображаешь, что говоришь?

Я погрузился в угрюмое вызывающее молчание; как ни хотелось Паучку остаться в норке, удар по голове выгнал его, и жгучее, звенящее ощущение мешало ему вернуться обратно. Отец хмурился; сказал, что понятия не имеет, о чем я говорю. Спросил, не рехнулся ли я. И сидел на ящике, почесывая голову. Поглядывал на меня так, будто видел впервые, и отводил взгляд. Заговорил о том, как глупо я себя веду, непонятно, откуда у меня такие мысли, наверное, слишком много времени сижу в одиночестве, надо бы завести друзей, у него в моем возрасте были друзья, у каждого подростка должны быть друзья; пока он говорил, жгучее, звенящее ощущение прошло, и я понял, что могу снова скрыться, спрятаться в темные, потайные места, и когда это сделал, произошла странная вещь: отец как будто уменьшился. Словно бы вдруг оказался очень далеко, хотя я знал, что он всего в нескольких футах. Но в моих глазах он был далеким, крохотным, голос его будто доносился из громадной дали, при этом возникал какой-то глухой металлический резонанс, затемнявший смысл и значение слов, поэтому они были просто пустыми звуками в темном сарае, где среди стропил пауки плели паутину, она поблескивала, переливалась, помигивала в свете свечей, вселяла в меня спокойствие, и время не шло, пока я не услышал отчетливо голос отца:

– Деннис? Деннис? Все еще думаешь, что я убил твою маму?

Что я мог поделать? Он вызвал у меня страх. Я покачал головой.

– Ну и слава Богу, – сказал отец. – Пошли домой.

Мы шли по тропке, отец катил велосипед. Когда проходили мимо могилы матери, мне пришло в голову, что он не предложил вскопать картофельную делянку, но, разумеется, промолчал об этом (хотя сомневаюсь, что мы нашли бы что-то, к этому времени она уже воскресла, хотя он этого не знал). Хилда ждала нас в кухне. Она с беспокойством взглянула на отца, положившего руку мне на плечо, когда мы входили в заднюю дверь. Паучок к этому времени спрятался в одной из самых темных норок.

– Значит, все в порядке? – спросила Хилда. Отец кивнул, и она с явным облегчением засуетилась: – Присаживайтесь, я сбегала в магазин, купила на ужин кой-чего вкусненького.

То были угри.

Я молча сидел в кухне, ел угрей, однако ни на минуту не забывал, что, несмотря на все отцовские слова, они по-прежнему собираются отправить меня в Канаду.

Я пишу это уже глубокой ночью и не знаю, поймете ли вы то беспокойство, с каким передаю эти мысли бумаге. Если она найдет эту тетрадь, последствия будут ужасными, и в свете того, что произошло потом на Китченер-стрит, думать мне об этом не хочется – узнав всю историю, вы поймете мою тревогу. Камином как тайником я вполне доволен, хотя там много сажи – тетрадь за несколько дней так испачкалась, что приходится класть ее в бумажный пакет перед тем, как убирать в отверстие и надевать при этом перчатки, чтобы не запачкать рук. Эта система работала превосходно до вчерашнего утра, когда я уразумел, что, если миссис Уилкинсон найдет испачканные сажей перчатки, у нее сразу же возникнут подозрения, и она начнет рыться в камине, выясняя, что мне там понадобилось, – это ставило передо мной проблему (вы скажете, я осторожен до нелепости, но поверьте, рисковать мне нельзя), либо найти надежное место, чтобы прятать перчатки (может, под линолеум?), либо же отделаться от них. Я предпочел последнее, бросил их вчера в канал и смотрел, как они пропитывались водой и наконец погрузились. Это означает: а) мне нужно мыть руки всякий раз, когда достаю и убираю тетрадь (что требует хождения по коридору в ванную) и б) когда-то мне придется объяснить ей, что перчатки я потерял, и, как можете себе представить, не жду такого разговора с нетерпением. Но вот почему очень важно, чтобы миссис Уилкинсон не нашла тетрадь: видите ли, кажется, я знаю, кто она.

Несколько недель назад я вернулся в дом после долгой ходьбы по улицам. Прошел по холлу, направляясь к лестнице, и случайно глянул в сторону кухни, расположенной в конце короткого коридора слева от лестницы. В коридоре было темно, но на кухне горел свет, миссис Уилкинсон стояла посреди нее, склоняясь над столом с закатанными рукавами и держа в руках скалку. Разумеется, тут не было ничего странного; она помогала низкорослой, которая пыталась стряпать пудинг с мясом и почками, возможно, объясняла ей, как это делается в Англии. Но мое внимание к этой ярко освещенной сцене, обрамленной дверным проемом, привлекло то, как она держала скалку, как приподнималась на носки и налегалана нее, чтобы вся сила и тяжесть ее мясистых плеч передавалась мощным рукам и толстым пальцам, ногти которых, увидел я с трепетом узнавания и ужаса, несмотря на покрывавшую их муку, были грязными. Прошлое и настоящее смешались, стали неразрывными, а существовала только одна женщина, так налегавшая на скалку, и этой женщиной была Хилда Уилкинсон; в этот миг женщина в кухне преобразилась, волосы ее были белокурыми с черными корнями, ткань не принадлежавшего ей передника плотно обтягивала ее грудь, толстые ноги стояли на кухонном полу, словно стволы деревьев, приподнимаясь, когда она вставала на цыпочки с каждым напором скалки на тесто. Я подошел поближе, стоял в коридоре, изумленно глазея на нее. Она, тяжело дыша, повернулась к двери и отбросила прядь влажных волос со лба. Ее подбородок! Как я раньше не замечал? У нее подбородок Хилды, большой, массивный, выпирающий, тот же самый!

– А, мистер Клег, – сказала она, и я вновь оказался в 1957 году со своей домовладелицей.

Пауза; я не знал, что сказать, а она глядела на меня с вопросительным выражением.

– Вам что-нибудь нужно, мистер Клег?

– Нет, – ответил я, но голос мой прозвучал хриплым шепотом. – Нет, – повторил на сей раз удачнее и величайшим усилием заставил себя сойти с места, потому что на те несколько секунд в коридоре утратил подвижность.

– Нет? – произнесла она, когда я зашаркал оттуда, и в голосе ее звучала знакомая язвительность насмешки. – Чашечку чая, мистер Клег?

Но мне было нужно подняться наверх, поэтому я ретировался без единого слова. Обретя безопасность в своей комнате, я стоял у окна, глядя на парк, и пытался свернуть самокрутку, но руки так дрожали, что половина табака просыпалась на пол, и лишь через несколько минут я смог опуститься на четвереньки и собрать его.

Сперва я не сознавал, что нужно делать. Я часто замечал, что, пока все остальные не лягут спать, не могу нормально думать в этом доме, здесь очень много помех, очень много мысленных речейгасят волны, надеюсь, вы понимаете, о чем я – это одна из главных причин того, что я провожу столько времени возле канала, иначе эти мысленные речистанут теснить мои, а я не могу допускать в голову чужие мысли, мне этого с избытком хватало в Канаде. То же самое происходит, когда в доме все не спят, даже если дверь у меня закрыта, и вот что я вам скажу: хоть они и мертвые души, однако мысли у них заковыристые, это связано с тварями на чердаке, но до них я еще доберусь. Нет, я осознал, как только смог думать ясно – то есть глубокой ночью, – что мне нужно подкрепить то очень яркое впечатление, возникшее в коридоре; до тех пор думать о чем-то еще нет смысла.

Было примерно три часа ночи, когда до меня дошло, что если я знаю, кто она, то ей тоже должно быть известно, кто я, – и выводы из этого были очень тревожными, однако через несколько дней я продумал их со всей возможной четкостью.

Следующий день выдался сырым, холодным. После завтрака я, как обычно, вышел из дома, но отправился не к каналу, а в маленький парк на другой стороне улицы. Дом миссис Уилкинсон стоит на северной стороне площади, которая, видимо, некогда была впечатляющей. Теперь многие из замечательных домов с оштукатуренными фасадами, с коринфскими колоннами уже снесены, а в тех, что остались, обитают крысы, призраки и бездомные вроде меня. Я сидел на скамье в парке посреди этой обветшалой площади, под голыми деревьями и шиферно-серым небом, среди пустых бутылок и сигаретных пачек, бросал хлебные крошки живущим там воронам и, тайком поглядывая на дверь, дожидался, когда выйдет миссис Уилкинсон.

Лишь в двенадцатом часу она наконец появилась – в зимнем пальто, с висящей на руке большой сумкой – и, даже не глянув в сторону парка, зашагала по улице. Я выждал ровно пять минут; затем – обратно в дом, через холл и по лестнице на верхний этаж, там находится ее комната, только не в той стороне дома, что моя. На верхней площадке постоял, прислушался; ни звука, кроме негромкой музыки по радио в комнате отдыха, где мертвые души апатично убивали время. Потом по коридору к ее двери – еще одна пауза, еще несколько секунд напряженного прислушивания – затем поворот дверной ручки и – ничего! Заперто! Она заперла свою дверь!

Неудача. Я спустился, вышел на улицу и снова направился в парк, сел там на прежнее место и попытался обдумать этот факт. Она заперла дверь. В доме заперта еще только та, что ведет на чердачную лестницу (и, разумеется, в аптеку). Это не угасило мое любопытство, а, наоборот, воспламенило желание узнать, что скрывает эта женщина: требовалось завладеть ее ключами.

Поглощенный этими бесплодными мыслями, я рассеянно вынул из кармана засохший, оставленный от завтрака гренок, принялся крошить его и разбрасывать крошки вокруг скамьи. Вскоре налетели вороны, и когда от гренка ничего не осталось, я достал табак, свернул цигарку. И сидел, погруженный в раздумья, скрестив в лодыжках вытянутые ноги и куря в окружении ворон.

Проблема с мысленными речами: кажется, в последние несколько дней она значительно осложнилась. С чего бы? Может, дело в полнолунии? Да нет, луна представляет собой тонкий серпик, напоминающий полумесяц света от свечи на двери уборной. Мертвые души почему-то оживились и генерируют мозговую энергию необычно высокого напряжения? Но я после ужина провел час в комнате отдыха, и там не было никакой живости, даже меньше обычного, если такое возможно – все сидели на своих обычных стульях, будто портновские манекены, отупевшие от лекарств, с бледными лицами, с дрожащими руками, в мешковатой одежде, покрытой пятнами от еды и слюны (Господи, как у них течет слюна!), ожидая, когда Усатая принесет какао. Казалось бы, мне ли это говорить! У меня тоже течет слюна, я дрожу, шаркаю, иногда, как вы знаете, лишаюсь подвижности; но не дай Бог когда-нибудь превратиться в одного из них. Если такое случится, пожалуйста, поставьте на мне точку, сейчас я все-таки разбираюсь с загадкой своего детства, воля для этого у меня еще есть, а если она иссякнет, повесьте меня на первом же стропиле, пусть болтается Паучок! Потом входит низкорослая с подносом, и вот вся жизнь, какую мы увидим здесь сегодня вечером: тусклый призрак искр в мертвых глазах моих соседей при виде слабого какао из молочного порошка, приторного от сахара, от которого у них жировые складки на животе и под челюстью. Видите ли, они здесь все разжиревшие – с жирными грудями, жирными ляжками, жирными пальцами, жирными лицами и сухими волосами, вечно покрытыми перхотью; и когда эти зомби помешивают какао, перхоть сыплется в чашки, будто мелкие снежинки. Я отворачиваюсь, смотрю в окно, потом провожу рукой по своему черепу, выбритому по бокам, с несколькими густыми пучками волос на темени того же каштанового оттенка, что и у матери. Могу почесывать этот свой шишковатый череп несколько минут, но с него не упадет ни единой чешуйки перхоти, кожа как выделанная, туго натянутая на выпирающих костях моей вытянутой, узкой лошадиной головы: да, выделанная щетинистая кожа – это моя голова; изогнутые паучьи ножки – это мои пальцы, а мое тело просто оболочка, в которой теперь мало чего осталось, кроме зловонного компоста из того, что было сердцем, душой, жизнью – так кто я такой, чтобы презрительно относиться к зомби, – я, хрупкий, словно яичная скорлупа, электрическая лампочка, шарик для пинг-понга? Нет, это не они забивают эфир мысленными образами, поток идет из другого места, с чердака. Теперь я слышу этих тварей каждую ночь, совершенно не сплю, и все, что отгоняет их, дает мне покой – это писание в тетради.

В тетради! Можно ли еще называть ее так? Представьте меня глубокой ночью на четвереньках перед старым газовым камином, нашаривающего измазанный сажей бумажный пакет. Я осторожно вынимаю его, поднимаюсь на ноги и на цыпочках иду к столу. Вытираю руки о штаны и достаю тетрадь из пакета. Несчастная тетрадь, несколько недель назад совершенно новенькая, с блестящей зеленой обложкой – теперь она растрепалась на углах, покрылась черными отпечатками больших пальцев, вы бы просто в руки не взяли ее без необходимости. Вытерев пальцы и отложив пакет, я открываю грязную тетрадь и перелистываю страницы до того места, где остановился, добавляя каждым прикосновением еще немного сажи, немного домашней грязи, переношу ее из дымовой трубы на блекнущую белизну страниц. Читаю последнюю запись, потом обращаюсь к чистой странице, замираю, глядя в окно и держа в руке карандаш, обдумываю начальные слова первой фразы, за которой потянется цепь воспоминаний и объяснений с системой правдоподобных догадок, и начинаю писать.

Начинаю писать. И при этом происходит странная вещь, карандаш начинает двигаться по бледно-голубым линиям страницы словно бы по своей воле, словно мои воспоминания о событиях, предшествовавших трагедии на Китченер-стрит, собраны не в моей голове со щетинистым шлемом из выделанной кожи, а в самом карандаше, словно они представляют собой крохотные частички, собранные в длинном тонком графитовом стержне, бегущие по странице, а мои пальцы, будто мотор, обеспечивают лишь механическое средство их выделения. Когда это происходит, у меня возникает странное ощущение, что я не пишу, а кто-то водит моей рукой, и это вызывает ужас, поначалу слабый, но усиливающийся с каждым днем.

Да, ужас. О, я слабое существо, да, понимаю это лучше, чем вы, очень легко прихожу в смятение, пугаюсь, паникую, и это обостряется, я не писал об этом в надежде, что это не так, что мне кажется, что «просто воображаю» – но нет. Ощущение того, что я подобен лампочке, не покидает меня ни на миг. Я испытывал его в течение нескончаемого часа, когда заставил себя сидеть в комнате отдыха. Меня расстраивали так сильно не чужие мысленные речи, они идут с чердака; дело заключалось в мертвых глазах моих соседей, один лишь взгляд этих мертвых глаз способен потрясти меня, раздробить мою хрупкую личность на тысячу частиц, оставив лишь едва теплящуюся внутри спираль – остаток, руинытого, что было некогда сердцем, душой, жизнью – пахнущую газом, открытую, беззащитную перед жизненными бурями, которые погасят ее через секунду: вот почему теперь необходимо избегать их глаз, вот почему необходимо таиться во мраке, продолжать неустанное исследование туманного прошлого, словно ночное существо, словно неполное создание, тело без души или, может, душа без тела – вампир или призрак, вряд ли это важно, важно то, что я оберегаю эту теплящуюся спираль, дабы она не погасла хотя бы до конца моего занятия, вот почему я до такой степени подвержен ужасу, вот почему постоянно помню об опасности разбиться, это, в свою очередь, заставляет меня жаждать контроля, и вот почему ощущение того, что я не сам выражаюсь, высказываюсь, а кто-то водит моей рукой, так отчаянно меня пугает. Ведь тот, кто водит моей рукой, наверняка способен и уничтожить меня?

Но продолжаю, выбора у меня нет. И может быть (я покурил, после курения дела обычно выглядят не так уж мрачно), я преувеличиваю свои трудности. В конце концов, у меня еще с мальчишеского возраста есть какие-то стратегии, способы находить выход. Например, уже знакомое вам удаление в недоступную другим часть сознания: Паучок не только в детстве, после смерти матери, скрывался туда, предоставляя Деннису сталкиваться лицом к лицу с миром. Нет, за многие годы он понял, что зачастую необходимо возлагать это на Денниса, или «мистера Клега», раз уж на то пошло; мало того, потребовались промежуточные ячейки – к примеру, с доктором Макнотеном, знавшим мою историю. Открытая часть сознания не удовлетворяет его, поэтому я позволяю ему контактировать с бывшейзакрытой частью, ставшей теперь своего рода помещением, где обитает Деннис Клег с «моей историей» – но Паучок никогда там не появляется! Он прячется, и доктор ничего не подозревает. То же самое с мертвыми душами: все хорошо, пока Паучок прячется– но стоит ему только показаться на внешнем круге паутины, в которой живетмое хрупкое осажденное существо – и мне конец. Вот такие дела.

Скверно то, что ради сохранения жизни я вынужден прятаться в центре этих кругов с радиальными нитями, образующими отсеки – участки! – где нет ничего живого, только плавают тени, перья, угольная пыль и дохлые мухи, всюду чувствуется запах газа, и больше там ничего – только эти вонючие норки, которые я создал для спасения Паучка от штормов и бурь мира. Что это за жизнь, способная существовать только в центре этой неровной, напоминающей колесо структуры пустых ячеек?

Когда меня увезли с Китченер-стрит, то не сразу решили, как со мной быть. О том времени я помню очень мало: нечеткие очертания людей и комнат, эфир, до отказа заполненный мысленными речами, постоянное ощущение жуткого напряжения, такого, как отец создавал за едой на кухне. Потом я понял, что катастрофа неизбежна, и очень остро ощутил свою неладность. Свет постоянно был тусклым, казалось, я все время находился в тени, другие, кто ходил со мной из комнаты в комнату, тоже, словно в тех комнатах стояли постоянные сумерки, придававшие всем фигурам и лицам нечеткость, голоса звучали гулко, низко, гудели и отзывались эхом из теней, окружавших людей и комнаты, сумерки, в которых я пребывал, были заполнены чужими мысленными речами. Тогда я жил в ужасе, непреходящем ужасе, упорно тянувшемся в закрытые части сознания, покуда, изнеможенный, не забился в ту норку, где хотя бы на недолгое время мог быть в безопасности.

Потом мир вновь обрел четкость. Тени отступили, и я больше не слышал гулкого эха голосов, стал отличать людей друг от друга, и хотя знал, что они намерены причинить мне зло, у меня все-таки была мысль, что это случится не скоро, а когда случится, то так внезапно, что нет смысла быть особенно настороже, пока живу по режиму. Режим! То были режимные дни с утра до ночи, каждый из них походил на предыдущий и последующий, это приносило мне какой-то покой, по крайней мере в те тихие периоды, когда я чувствовал, что могу совладать с мысленными речами, когда они не сплачивались против меня, заполняя эфир гулом и жужжанием, щелканьем и треском, словно вьюга бактерий, постоянно кружившая вокруг моих ушей и затылка, в конце концов от нее становилось негде укрыться, даже в тех тайниках, куда мог заползти только Паучок – в таких случаях никакой на свете режим не мог бы приглушить ужас перед бедой, которая должна была неминуемо выпасть на мою долю. Потом, видимо, там всякий раз стали понимать, когда это должно произойти, уводили меня в надзорную палату и держали там от греха подальше, пока я не успокаивался. Но особенно неприятными делает эти воспоминания то – я не упоминал об этом раньше, так как только что вспомнил, – что в те времена всегда, всегда, всегдаповсюду ощущался ошеломляющий и отвратительный запах газа.

Время шло. Двадцать лет вот это и было моей Канадой. О, довольно. Моя Канада – мой Гэндерхилл! С этими стенами из потемневшего красного кирпича, забранными решеткой воротами и запертыми дверями, двориками и коридорами, цветниками, где люди в мешковатой фланелевой одежде и скрипучих башмаках сидели на скамейках, подергиваясь и корчась, глядя беспокойными, безумными глазами с террас на крикетное поле далеко внизу и за ограду, на волнистые поля и поросшие лесом холмы Суссекса вдали… Последние годы в Гэндерхилле я работал на огороде; носил толстые черные ботинки и желтые вельветовые брюки с пузырями на коленях. Помню, как пахла летом свежескошенная трава, этот запах сейчас всплывает у меня в памяти с такой силой, что я перестаю писать, почти в полной уверенности, что он в комнате – запах свежескошенной травы здесь, в холодной полуночной комнате на верхнем этаже! Здесь, в этот унылый сезон дождей и туманов, наверху этого дома-морга, – свежескошенная трава! Снаружи на темных улицах палая листва забивает сточные канавы и водостоки, скапливается кучами между высокими черными копьевидными прутьями ограды; а Паучок ощущает запах свежескошенной травы! О, представьте себе меня, сидящего за этим шатким столом, во всех рубашках и фуфайках, с карандашом над испачканными листами тетради, запрокинутое вытянутое, лошадиное лицо с глубокими тенями во впадинах щек и глазницах, шишковатую, щетинистую колбу головы, приподнятую, чтобы принюхаться, с погасшей цигаркой, свисающей с нижней губы в этой полутьме, когда находят воспоминания о кузнечике в огороде сумасшедшего дома и влекут за собой запах свежескошенной травы! Глупый Паучок! Но лучше запах травы, чем газа.

Что поведать вам о тех годах? Мистер Томас первый стал явственным, когда мир начал вновь обретать четкость; он никогда не угрожал раздробить меня взглядом, как другие. Его кроткие карие глаза, окруженные сетью морщинок, всегда успокаивали меня, не знаю почему. Мистер Томас постоянно курил трубку, и мерное попыхивание, прерываемое каждые несколько минут, когда он вынимал ее изо рта, выпускаемый дым почему-то тоже успокаивали; может быть, причина крылась в запахе, аромате табака. После ужина я находился в палате, читал, играл в карты, складывал кусочки картинок-головоломок. То была спокойная жизнь.

Первое отделение, куда я попал в Гэндерхилле, именовалось жесткоскамеечным. Найти объяснение этому названию нетрудно: там не было ни единого мягкого стула (разумеется, не считая стоявших в комнате санитаров у входа на лестницу). В этих палатах люди спали помногу, и я не был исключением. После завтрака я растягивался на скамье, покрытой пятнами от тушения о нее окурков, подкладывал под голову башмак, задремывал и старался пребывать в этом состоянии как можно дольше. Кого это волновало? Никого! В жесткоскамеечных палатах люди были молчаливыми, страдавшими недержанием, галлюцинировавшими. Если свободной скамьи не оказывалось, я свертывался калачиком на полу под одеялом. Это не волновало никого. Мы все там были малоподвижными, замкнутыми, и в этом заключалось определенное удобство. Что мне не нравилось, так это туалеты без дверей, я к ним так и не привык. Было мучительным унижением сидеть в туалете открытым любому блуждающему взгляду: теперь думается, что многие из последующих неприятностей с кишками (они оттянулись к спине и обвились вокруг позвоночника от зада до черепа, будто змеи) начались с нарушения экскреторной функции, которым я страдал в жесткоскамеечном отделении.

В одной из палат я научился вертеть цигарки и козьи ножки, к табаку там относились серьезно. Странное дело, как бы глубоко ни был погружен человек в собственную меланхолию, в собственное безумие – казалось бы, конченый, все связи с окружающими разорваны – однако не было случая, чтобы он не дал прикурить, такого глубокого безумия, чтобы оно исключало человека из сообщества курильщиков, не существует. И вот еще странность: человек получает настоящую сигарету от санитара, охранника, врача. Сидит на скамье и курит. Другой стоит рядом, руки вяло свешены по бокам, лицо пустое, и молча ждет. В должное время получает окурок. И курит, пока тот не обжигает пальцы, потом бросает на пол. Третий тут же подбирает его и, не обращая внимания на то, что пальцы жжет, докуривает до конца.

В жесткоскамеечном отделении от тебя ждут только, что ты сорвешься. Ты здесь потому, что ужесорвался, а раз так, это произойдет снова. В этом существовало удобство для Паучка, можно было несколько ослабить настороженность. Успокаивало равнодушие: никто не думал ни о чем, кроме своего заболевания. Режим был простым и неизменным, представляя собой несколько жестких вех: построение перед едой в передней части палаты, топтание там в течение двадцати минут, потом вниз по узким лестницам, лязг ворот и ключей в замках, крики далеких санитаров, колонна серых пациентов в мешковатых рубашках и брюках, в хлябающих башмаках – шнурки для обуви и пояса в жесткоскамеечном отделении под запретом, – построение в большой, шумной, похожей на сарай столовой, рассаживание за грубые столы, там кухонные работники в грязных белых фартуках наваливают тебе на тарелку порции водянистого овощного пюре с кониной, собачатиной или несвежей треской. Вместо пудинга – «долматец» и комковатый крем. Под вечер дневная смена уходила, и за несколько часов до ужина нас запирали или гнали в комнату отдыха под наблюдением единственного санитара. Тесниться с другими я терпеть не мог и тщетно просил, чтобы меня присоединили к нескольким привилегированным, которые выходили из палаты сами.

Время от времени кто-то выходил из себя – помню, как Джон Джайлс, здоровенный, злой из-за того, что его лишили привилегий, метался туда-сюда по своей палате; помню, как, проходя мимо нее в комнату отдыха, подумал: Джон вот-вот взорвется. Может быть, сказал кому-то об этом, не помню – потом вдруг звон разбитого стекла, и конечно, это было делом Джайлса. Мы вышли из комнаты отдыха, но лишь после того, как в палату с двух сторон вбежали санитары – как стучали по кафелю их сапоги! – туда, где Джон с плевками, с бранью стоял, дрожа, в дверном проеме, крепко сжимая большой, опасный, зазубренный кусок стекла. Поэтому они не стали на него набрасываться.

– Джон, положи стекло, – сказал один из санитаров, – ну-ну, Джон, сделай нам одолжение.

Но Джайлс был в ярости, он плевался, рычал и объяснял санитарам, что с ними сделает, если они подойдут поближе. Двое из них вошли в другую палату. И тут же выбежали, держа перед собой матрац, словно щит. Они набросились на беднягу Джона, и я видел только колотящие руки и ноги, пока он бился там, прижатый к двери, матрац приглушал его крики. Стекло он вскоре бросил, после этого его стянули толстыми брезентовыми ремнями и увели в надзорную палату в конце отделения, где он накричался до хрипоты, а потом уснул. Но рассказываю об этом я только ради того, что последовало дальше. Неделю спустя я работал во дворе, возился на клумбе и нашел похожий на кинжал осколок стекла, поднял взгляд и понял, что он из окна, которое разбил Джон. Принес его в отделение и показал мистеру Томасу. Мистер Томас завел меня в боковую комнату, где собрал на столе все стекло, сложив осколки на свои места, словно кусочки картинки-загадки, недоставало только одного. Он взял мой стеклянный кинжал, вставил в последнюю узкую щель, повернулся ко мне, удовлетворенно хмыкнув, и сказал:

– Деннис, я очень беспокоился из-за него, не спал ночей, представлял, что кому-то выкалывают глаз этим осколком.

Потом положил руку мне на плечо, и я вернулся в палату – странное дело, – чуть не задыхаясь от радостного ощущения руки на плече.

После этого началась спокойная жизнь, потому что я угомонился. И лишь тогда снова оказался в состоянии снова думать о Китченер-стрит. Часто, сидя на террасе и глядя, как люди работают на огородах, что сажают или пропалывают, я думал, что отец на своем участке, видимо, занимается тем же, поскольку одна картофельная делянка почти не отличается от других. Но при этой мысли тут же вспоминал, что на самом деле отцовская делянка весьма отличается от всех других по той простой причине, что там похоронена мать. И при этом воспоминании, если я не бывал начеку, внутри поднимался и бушевал такой прилив, что иногда уже вашего старину Паучка стягивали ремнями и вели в надзорную палату (он вертел головой, спасаясь от запаха газа)! Но со временем я понял, что можно думать о Китченер-стрит и трагедии, не теряя контроля над собой (все дело заключалось в отсеках), и уже был способен размышлять о них, даже когда сам работал несколько лет спустя в огороде. Помнится, особенно глубокий пласт воспоминаний открылся, когда я перемешивал вилами компост в один очень ветреный осенний день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю