Текст книги "Гулящая"
Автор книги: Панас Мирный
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Наступило Рождество, пошли гулянки, пиры. Паны только первый день сидели дома, а потом как зарядили: и день и ночь в гостях. Тянут и Проценко с собой.
Христя скучает: будни были для нее более радостными, чем праздник.
– Ты не скучаешь, Христя? – спросил ее Проценко на пятый день Святок.
Христя тяжело вздохнула.
– Лишь бы вам было весело, – сказала она грустно.
Вечером Пистина Ивановна позвала его:
– Собирайтесь. Пойдем.
– Нет, я сегодня не пойду. Мне что-то нездоровится, – сказал он, стоя на пороге своей комнаты.
Пистина Ивановна пристально взглянула на него, потом перевела взгляд на Христю. Той показалось, что хозяйка побледнела. Она ничего не сказала и вскоре ушла вместе с детьми.
– Давай вместе чай пить. Хоть раз погляжу, как мы будем жить, – сказал Проценко.
В трех водах мыла свои руки Христя и все еще была недовольна, что они у нее не такие белые и чистые, как ей хотелось. Чай они пили в столовой. Сели за стол друг против друга.
Боже! Как она счастлива! В первый раз в жизни чувствовала себя равной ему, близкой. Как угорелая, она хватала то чайник, то снова бросалась мыть стаканы, они все ей казались не совсем чистыми. Сердце у нее замирает, от волнения дрожат руки, а он глядит на нее и смеется: и то, мол, не так, и другое...
– Ничего... – робко говорит Христя, – привыкну, буду настоящей хозяйкой.
– Посмотрим, посмотрим.
Только Христя налила чай, как услышала скрип кухонных дверей. Она так и обмерла.
– Пришел кто-то... Неужто хозяева?
Она испуганно озиралась по комнате.
– А хоть бы и они? Чего же ты боишься? – успокаивает ее Проценко. – Скажешь: чай наливала.
Христя помчалась на кухню. Чья-то черная фигура маячила в темноте.
– Кто это?
– Я... Григорий Петрович дома? – послышался грубый голос.
Она узнала Довбню.
– Дома... Нет!
– Как нет? А это кто сидит? – спрашивает Довбня, указывая на Проценко, сидевшего спиной к дверям.
– Они чай пьют.
– Ну так что? И я чаю не пил, вместе напьемся.
– Это Лука Федорович? – повернувшись, спросил Проценко. – Сколько лет, сколько зим! Что это вас так давно не видно? Пожалуйте сюда.
– А вы перешли в другую комнату?
– Нет. Тут хозяева чай пьют. Сегодня они рано ушли в гости, а я остался дома. Чтобы не нарушать заведенный порядок, пошел сюда чай пить... Пожалуйте, милости просим, – сказал он Довбне, который отчего-то топтался в кухне.
– Пусть пальто здесь полежит. Никто его не украдет? – нерешительно обратился Довбня к Христе.
– Кто ж его возьмет? Славу Богу, у нас воров нет.
– Кто его знает? Может, какой-нибудь солдат зайдет? Теперь их в городе до черта.
– Что ж ему тут делать?
– А может – к тебе.
Христя вскипела.
– Я не такая, как Марина. Ко мне никто не ходит, – гневно сказала она, но Довбня уже ушел в столовую и не слышал ответа.
Опечаленная, села она на скамью и подперла рукой щеку. Сквозь приоткрытую дверь из столовой прорывалась узкая полоска света, стлавшаяся по черному полу. Христя глядела на эту полоску, а досада и тоска все больше овладевали ею... Там за дверью остался ее недопитый чай – первый стакан, который она собиралась выпить вместе со своим любимым... Вот и напилась! Принес же черт этого проклятого пьяницу. Надоело по шинкам шататься, так еще и людям покоя не дает, думала Христя, и слезы навернулись на ее глаза.
– Христя! – услышала она голос Проценко.
Две крупные слезинки, точно бусы, скатились по ее щекам.
– Христя!
– Что вам?
– Иди налей нам чаю.
Христя молча вошла в комнату, налила чай и повернулась, чтобы уйти.
– Куда ты? Чаю не хочешь? – спросил Проценко.
– Да она плачет, – сказал Довбня.
– Плачет? Отчего?
Христя убежала в кухню.
– И с чего это она? – удивился Проценко. – Была такой веселой... Смеялась, когда чай наливала, а тут сразу – на тебе!
– Не обидел ли я ее? – сказал Довбня.
– Чем?
– Я ей сказал: кабы солдаты мое пальто не украли. А она мне: какие? – Может, говорю, к тебе ходят.
– Так вот оно что... – сказал Проценко и бросился в кухню.
Христя, всхлипывая, жаловалась ему:
– Разве я вожусь с солдатами, что он мне ими глаза колет?
– Глупая, я же только так сказал, – утешал ее подоспевший Довбня.
– А зачем такое говорить?
– Ну, ладно. Он больше так тебе не скажет. Умойся и иди к нам, – сказал Проценко, досадуя в душе на Довбню.
– Я, ей-Богу, не думал ее обижать, – оправдывался Довбня. – Сорвалось с языка, а она... И Марина такая же... Знаете, зачем я к вам пришел?
– Нет.
– Женюсь. Пришел на свадьбу звать... Придете?
– Почему же нет? На ком женитесь?
– Да на Марине ж!
Проценко вытаращил глаза.
– Как это? Марина ведь уехала.
– А теперь вернулась.
– Каким образом?
– Жаль мне ее стало. Пропадет... И написал ей, чтобы приехала.
– Когда же свадьба?
– А вот после водосвятия.
– Удивительно! – задумчиво произнес Проценко.
– Все удивляются, кому я ни говорю. «Пропал человек, – говорят, – учился, на дорогу вышел, а теперь надел себе петлю на шею...» Чудны?е люди! – глухо сказал Довбня, затянулся папиросой и выпустил густую струю дыма, окутавшую его. – А впрочем, – послышалось из-за облака дыма, – не чудные, а лукавые, подлые! Разве они не знают, что такое честная жизнь? Наделали разных перегородок, разделили людей и толкутся в тесноте; морочат голову, разбивают сердце, прячут свои мысли и стремления, не живут, а мучаются, седеют, и все это называют жизнью! А попробуй им противиться, сделай что-нибудь такое, что не вяжется с их проклятыми обычаями, они сразу завопят: нельзя! Не годится!.. А почему нельзя? Потому что в их кругу это не принято... Ложь! Плевать на них! Все хорошо, что приносит человеку счастье, делает его лучше, выше! Вот что значит честно мыслить, не лукавить с самим собой!.. И какое им дело до меня? Разве не они погубили мои лучшие стремления? Подлецы! Они не видели, как разрывалось мое сердце... не поддерживали меня, когда я шатался и падал... Так какое же вы имеете право судить меня, хорошо я делаю или плохо? Другое дело, если б я нанес ущерб обществу... А ведь этот поступок касается лично меня. Вы говорите: женись на благородной, а для этого стань попом. А мне не нужны ваши благородные и ваши попы, которые проповедь Христа превратили в ремесло. Плевать мне на все это. Буду жить так, как считаю нужным.
Проценко усмехнулся.
– Да постой же, – сказал он Довбне. – С кем вы воюете? Со мной, что ли?
– Нет... я знаю, что вы выше этих лавочников, которые готовы на каждом шагу осудить порядочного человека. Если б вы были таким же, я бы вам всего этого не говорил.
– Отчего же вы сердитесь?
– Досадно, черт побери... Всем до меня дело, у всех я в зубах навяз... Одни пристают: «Вы женитесь на простой девке?» А хоть бы и женился? Так что? Я стал кому-нибудь поперек дороги? Мешаю ему жениться на барышне? Был сегодня у отца Николая... Кланяется вам попадья. «Если увидите его, спросите, почему это он пропал, глаз не кажет?»
– Да так: то нездоровится, то некогда, – сказал Проценко, поморщившись.
– Мне все равно, я думал, что она в самом деле из себя что-то представляет, а убедился, что она пустая кукла, и все!
Проценко собирался что-то сказать, но Довбня остановил его взмахом руки.
– Погодите! Я все докажу вам. Прихожу я сегодня к нему, чтобы условиться насчет венчания. С отцом Николаем мы толковали недолго, только по-дружески он содрал с меня двадцать пять рублей за венчание. Черт с ним, думаю. И ему надо жить. А тут и попадья вмешалась. «На ком, – говорит, – женитесь? Неужели на простой девке?» – «Да, – говорю, – на простой...» Она сморщила нос, точно к нему что-то гнилое поднесли. Поглядел я на нее и говорю: «Куколка вы, куколка! А вам очень уютно живется в вашем гнездышке?» Она вздохнула. «А все-таки, – говорит, – не променяю свою жизнь на мужицкое житье». – «Ну живите по-своему. А мне не мешайте». – «Да я, – говорит, – ничего. Только вы учились, у вас другие навыки... а она – мужичка...» Я только махнул рукой – горбатого могила исправит. Слепорожденный никогда не увидит света. Расстроила она меня, никак не могу успокоиться...
– Да стоит ли? Вы же знаете, что она губернская барышня. Ну, и плюньте!
– Плевать? – крикнул Довбня. – Если б она была одна, а то все такие! И ведь придется с ними жить. Не каторжные мы, прости Господи, чтобы запереться в четырех стенах. Надо же когда-нибудь к людям пойти и к себе их позвать. Как же нам с ними жить, скажите, пожалуйста? Они будут тобой пренебрегать, насмехаться, хотя сами никакого уважения не заслуживают. Не то меня страшит, что я не сумею устроить свое счастье, а то, что люди станут на моем пути к нему, постараются отравить его... А все-таки я женюсь! Пусть их всех черт возьмет!.. Дайте же мне чаю.
– Христя, чаю! – сказал Проценко.
Вошедшая Христя, понурившись, начала разливать чай.
Довбня искоса взглянул на нее.
– Ты, вижу, еще сердишься. Я не знал, что ты такая обидчивая. Ну, прости и послушай, что я тебе скажу. Ты знаешь Марину? Она, кажется, твоя подруга?... Так приходи же на свадьбу.
Христя налила чай и молча вышла из комнаты.
– Молчишь? Сердишься? Ну и сердись, Господь с тобой! – сказал Довбня и снова закурил.
Вскоре он поднялся, собравшись уходить.
– Прощайте.
– Куда же вы?
– Надо идти. Марина одна дома, скучает. Так не забудете, придете?
– Когда?
– В первое воскресенье после водосвятия.
– Спасибо, приду.
Довбня ушел.
– А ты, глупенькая, рассердилась и чай пить не захотела, – сказал Проценко, проводив Довбню.
– Зачем же он плетет такое?
– Вот женится – переменится.
– А кто за него пойдет?
– Марина... он ведь пришел на свадьбу нас пригласить.
– Он женится на Марине? Будет вам...
– Да это же правда.
За чаем она еще несколько раз принималась расспрашивать Проценко о женитьбе Довбни. Ей казалось это невероятным, да и не хотелось верить. Она уже забыла о своей недавней обиде на него. Он казался ей теперь лучше и выше.
– Если он в самом деле женится, то сделает хорошее дело, – сказала она.
– А что?
– Не пропадет девка зря. Да и за ним присмотрит.
– Что-то мне не верится, чтобы Марина за ним присматривала. Не такая она, – сказал Проценко.
– Разве она не такой человек, как все? – обиженно спросила Христя.
Проценко не ответил. Вскоре он ушел к себе в комнату, сел за книгу, а Христя, моя чайную посуду, все думала о Марине и Довбне... Он на ней женится... А кто она? Простая девка из села... А Довбня – паныч, хоть и с изъяном. Грыць даже считает его умным человеком... И вот он женится на Марине. Странно, удивительно... А впрочем, что тут особенного? Понравились друг другу, и все. Ну, если б Грыць на мне женился?... Разве б я его не любила, не оберегала? Еще как бы любила!..
Миновали рождественские Святки. Прошло и Крещение. Оно выпало как раз на четверг, а в воскресенье свадьба Марины.
– Неужели вы пойдете? – спросила Пистина Ивановна своего квартиранта.
– Обещал. Надо идти.
Пистина Ивановна криво усмехнулась, но ничего не сказала.
В воскресенье Проценко сразу после обеда собрался и ушел. Венчание было назначено на вечер. Христя готова была полететь вслед за ним. Ей так хотелось посмотреть, как Марина будет стоять в церкви в подвенечном платье. Но идти нельзя – работы много, а тут еще барыня надумала булочки к чаю печь – на завтра пригласила к себе гостей. Надо заранее все приготовить. С вечера поставить, закваску положить, к утру замесить и разделать, чтобы сразу же и печь. Христя просеивает муку, а перед глазами у нее церковь, венчание... Никак из головы нейдет! «Хоть всю ночь спать не буду, дождусь Грыця; он расскажет, как все было», – думает Христя, взбалтывая закваску.
– Будет уже, процеди, – говорит хозяйка.
Христя исполнила ее приказание.
– Поставь же на печь, пусть выстоится. И спать ложись пораньше. В полночь надо закваску положить, чтобы к утру тесто поднялось. И я встану, – говорит хозяйка.
Все легли спать раньше обычного. Легла и Христя. Но мысли о свадьбе не покидают ее, гонят сон от изголовья. Боже, как медленно идет время, кажется, конца ему нет!
Наконец Христя услышала стук в окно. «Он, он, Грыць, сейчас все расскажет...» Христя бросилась в сени открывать дверь.
Она не ошиблась. Это был Проценко. Только она открыла дверь, как он сразу ее обнял.
– Идем скорее ко мне, – шептал он, обдавая ее винным перегаром.
– Пани скоро встанет, – говорит Христя.
– Зачем?
– Тесто ставить на булочки.
– Чертовы булочки!
– Что ты! Это же святой хлеб!
– Какой там святой? И свинья, по-твоему, святая, если человек ее ест?
– Так то свинья, а это – хлеб.
– Ну, пусть будет по-твоему. Только идем. Пришлось на свадьбе выпить, силой заставили. Идем, голубка. Ты лучше всех...
И, не дав ей запереть дверь, увлек в свою комнату. Христя и не очень сопротивлялась. Ей так хотелось поскорее услышать обо всем, что было на свадьбе.
– Марина какой была, такой и осталась, – шлюха, да и только, – сказал Проценко. – Довбня несчастный человек.
– Вот уже и несчастный! Чего? Вы сами говорили, что счастье не разбирает, кого хочет, того и обласкает.
– Ну с Мариной счастья не найдешь. Оно от нее, как от смерти, убегает. Какое счастье с шлюхой?
– А кто виноват? Вы же и делаете нас такими.
– Не в том дело. Она по натуре такая. Я б ее и на порог к себе не пустил, а тебя люблю... – и он горячо ее поцеловал.
Христя замерла в объятьях.
– Грыць! Любимый мой! – сказала она, забыв обо всем на свете – и о Марине, и о Довбне, и о тесте для булочек.
А тем временем хозяйка проснулась. Она зажгла свет и поспешила в кухню. Там сразу полезла на печь, где стояла закваска. «Где же Христя? – думает Пистина Ивановна. – Ее нет ни на печи, ни на нарах. Может, вышла на двор и дверь даже не закрыла за собой... Ну, пусть только войдет...»
А Христи все нет. «Что за черт», – думает хозяйка. Она выбежала в сени и увидела, что наружная дверь заперта.
– Где же она? – вслух произнесла Пистина Ивановна. – Странно! И вора не было, а девку украли! Христя! – крикнула она.
А Христя давно уже стоит у двери и ждет не дождется, чтобы хозяйка ушла к себе. «Вот так дождалась!» – думает она, и сердце у нее готово выскочить из груди.
– Где же она в самом деле? – сердито крикнула хозяйка и даже под нары заглянула.
«Теперь я знаю где!» – немного погодя мелькнула у нее мысль; она направилась будто в комнаты, но потом остановилась и спряталась за печь.
Христя на цыпочках выскользнула в кухню.
Не успела она закрыть за собой дверь, как из-за печи показалась хозяйка.
Лицо у нее было бледно, а глаза как угли горели.
– Где ты была? – крикнула она не своим голосом.
Христя, понурившись, молчала.
– Где была, спрашиваю? – еще громче крикнула хозяйка. – Бесстыдница! Тихоней прикидывалась. Недотрога! А сама на шею бросается!
Христя замерла. Только по-прежнему бешено колотилось сердце в груди.
А хозяйка одно долбит:
– То-то я примечаю, что он так любит в гости ходить, а теперь его из дому не вытянешь. Вот почему ему нездоровится. А ты?... Подлая!
Христя подняла голову. Лицо ее побелело, губы дрожали.
– Почему же я подлая? – спросила она.
– А это не подлость – к панычам ходить?
– А вы? Вы? – тихо спросила Христя.
Хозяйка, точно ошпаренная, вся задергалась.
– Что я? Говори!
– Вы же сами давали ему руку целовать.
– Шкура-а-а! – крикнула разъяренная хозяйка и ударила Христю по щеке. Словно кумач, раскраснелась щека от удара. Христя громко закричала.
– Докажи, шкура! – крикнула хозяйка, схватив Христю за волосы.
Христя, как сноп, повалилась на пол.
– Что здесь такое? – спросил вбежавший хозяин.
– Вон! Вон! – визжала Пистина Ивановна, толкая ногой Христю.
– Господь с тобой! Опомнись! – крикнул пан и, бросившись к жене, с трудом оттянул ее от Христи.
– Она... она... – вырываясь из его рук, кричала пани. – Погань! Дрянь! К панычу ходит... И еще смеет... я помешала ей вылеживаться на его постели... такое сказать про меня...
Закрыв лицо руками, Пистина Ивановна заголосила. Дети, услышав плач матери, тоже заревели. Поднялся шум, гам.
А что же Проценко?
Он лежал в постели и слышал, как Пистина Ивановна ударила Христю. Сердце у него защемило. Он соскочил на холодный пол. «Вот еще проклятые, насморк из-за них поймаешь», – сердито проворчал он, снова лег, укрылся с головой и силился уснуть.
До самого утра Пистина Ивановна продолжала браниться.
А Христя забралась на нары, уткнулась головой в подушку и неутешно плакала.
На заре пан один пошел на базар, но пробыл там недолго. Вернувшись, он привел с собой какую-то молодицу.
– Хватит тебе валяться, – сказал он Христе. – Вот тебе твоя плата, и уходи. Мне таких не надо.
И швырнул Христе деньги.
– А ты гляди, чтобы она нашей одежды не унесла, – сказал он молодице. – Все, что на ней, – наше. Пусть свое надевает и уходит.
Когда пан скрылся в комнате, Христя поднялась. Две трехрублевых бумажки лежали около нее.
Она взяла их, судорожно смяла в руке и крикнула в отчаянии:
– Куда же я теперь пойду?
– На улицу, куда же еще? – гнусавым голосом ответила молодица.
Христя пристально взглянула на нее, и слезы у нее сразу высохли. Что-то обдало ее сердце холодом. Она впервые почувствовала и поняла, что жалости ей ждать не от кого. Машинально поднялась, переоделась и, пошатываясь, как пьяная, вышла из дому.
Пистина Ивановна заболела. Так и не собрались гости в назначенный день; кой-кого предупредили, другие услышали о ее болезни и сами не пришли.
У Проценко был сильный насморк, и он не выходил из комнаты. Ему туда приносили чай, обед, пока он не поправился и не переехал на другую квартиру.
Часть четвертая
В ОМУТЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Прошло пять лет.
Стояла ранняя погожая осень. Солнце уже не припекало, а ласково грело после длинной прохладной ночи и розового утра. Недавно кончилась жатва, и хлеб свозили с полей; разве только где-нибудь в степи, далеко от селений, еще маячат копны, а то повсюду чернеет зябь, порой сменяющаяся желтой полосой стерни... Пустынно в полях, да и в лесу тоскливо; ветры-суховеи оголили ветви, а ранние заморозки окрасили листву золотом и багрянцем. Птички-певуньи улетели в дальние края.
Жизнь уходила из степей и лесов. Зато в селах с утра до поздней ночи не умолкал стук цепов, намолачивая добротное зерно – дар обильного урожая. Люди спешили закончить работу, чтобы самим прокормиться и кое-что повезти на ярмарку и базары. В городах тоже была суета: мазали, белили, убирали, готовили припасы на зиму. Особенно это заметно было в губернском городе. Да и не удивительно: так недавно закончилась осенняя ярмарка, город был запылен и засорен, весь пропах ярмарочным духом. Надо все тщательно убрать, ибо вскоре должны состояться дворянские выборы, а за ними – губернский земский съезд. С утра до ночи кипела работа, особенно в гостиницах и постоялых дворах. Всюду стук, грохот; метут, белят, моют, красят... Надо как следует встретить дорогих гостей. Это тебе не ярмарочные купцы и лавочники, которые ютятся по пять душ в одной комнате, спят, где придется, едят, что дают; одного чаю целые ведра выпивают... Прибудут дворяне, да самые родовитые, привыкшие широко жить, сладко есть, ни в чем себе не отказывать.
К этому съезду арендатор городского сада Штемберг, помимо своего постоянного оркестра, нанял еще полковой и пригласил арфисток. Только не таких, какие были на ярмарке... «То мусор, который вымели из больших городов, воронье, почуявшее добычу. А глянешь на этих – пальчики оближешь, послушаешь их – обо всем забудешь. Все они молодые, стройные, светлоглазые! Не поют какие-нибудь частушки охрипшими голосами, а уж как затянет одна из них, так все в ней поет – и руки, и глаза... А потом как хор подхватит, так от волнения дрожь прохватывает... В Харькове, когда они пели в гостинице, там пол провалился – такая уйма народу собралась их слушать!» – хвастался арендатор.
Горожане ждали того дня, словно чуда. Только и разговору было про арфисток.
– Хоть бы уж скорее дворяне съезжались. Посмотрим, что за диво покажет нам, – говорили нетерпеливые.
– О-о! Да он нюх имеет, знает, что кому требуется, угодить может всякому, – отвечали другие.
– Штемберг умеет товар лицом показать, – подхватили третьи.
– Да и себе небось охулки на руку не положит. А уж если скажет, то не сбрешет, как за что возьмется, так покажет диковинку!
– Да черт его побери, хоть бы скорее!
– Не терпится?
– Конечно. Того и гляди ненастье начнется, ведь осень на дворе.
– Подождем, больше ждали, теперь уж недолго.
Так волновались горожане в ожидании сюрприза, приготовленного Штембергом для дворянского съезда.
Но вот на улицах города показались рыдваны, запряженные четверкой коней. Вздымая пыль, громко цокали копытами гладкие, упитанные кони; серебристые подковы высекали искры на булыжниках мостовой; грохотали колеса; неустанно дребезжали рессоры. Кони мчали к центру города, к лучшей гостинице, где все уже было готово к встрече дорогих гостей. Около гостиницы была такая сутолока, как на ярмарке; одни рыдваны отъезжали от высокого крыльца, а другие подкатывали на смену. У распахнутых дверей стоял высокий бородатый швейцар в картузе с золотым галуном и в ливрее с позументом. Он приветливо улыбался знакомым панам, здоровался с ними. А с незнакомыми вел себя по-разному: перед теми, которые шли с гордо поднятой головой, он вытягивался и следил глазами, не потребуются ли его услуги; если же он видел какого-нибудь неказистого или в потрепанной одежонке, то делал вид, что занят и не замечает его, а иногда останавливал и строго спрашивал, что ему здесь нужно. В большой передней – гам, толчея. Лакеи как угорелые метались взад и вперед, торопясь разместить приезжих по номерам. До самых сумерек не улеглась эта суета. К вечеру все окна длинного трехэтажного здания гостиницы ярко осветились; с улицы видно было, как за ними суетились люди, а внутри стоял несмолкаемый шум; то и дело пронзительно дребезжали звонки, скрипели двери, бегали лакеи, звенела посуда на подносах. Приезжие пили чай, кофе, закусывали. Только далеко за полночь начал гаснуть свет в окнах – гости укладывались спать.
На следующий день солнце уже стояло высоко, когда приезжие начали выходить на улицу. Кого только тут не было! Толстые и высокие, низкие и пузатые, круглые и долговязые, темноволосые и белокурые, молодые и резвые, а порой – старцы, еле волочившие ноги.
Медленно, небольшими кучками слонялись они по улицам в своих длинных балахонах, разглядывая то какой-нибудь витиевато построенный особняк, то высокую колокольню, то витрины магазинов, где была выставлена напоказ всякая всячина: искусная резьба по дереву и камню, золотые и серебряные часы с цепочками и брелками, перстни и ожерелья, браслеты, дорогие сукна и шелка... Все это сверкало и слепило глаза.
День выдался тихий и погожий; на небе ни облачка, его голубой шатер раскинулся над городом, словно закрывал его голубой вуалью; ярко светило солнце, и город купался в его золотом сиянии; как свежая трава, блестели недавно окрашенные крыши. По обеим сторонам улицы, на фоне ослепительно белых стен, словно сторожа, выстроились тополя и кудрявые осокори, тронутые желтизной первоначальной осени; каменные мостовые, недавно политые, лоснились на солнце, и над ними подымался легкий пар. Было тепло, дышалось легко и свободно, что-то радостное и бодрое ощущалось в прозрачном воздухе, как это бывает ранней весной или в ясный тихий осенний день.
В такие дни чуть ли не все жители города высыпают на улицу. Только те, кого болезнь приковала к постели или нудная работа держит около печи, остаются дома; а все, у кого есть свободная минута, спешат на улицу подышать свежим воздухом и понежиться на солнышке. Улицы кишмя кишат народом. И стар, и мал, и тот, кто пожил, и тот, кто только начинает жить; богатый и убогий, пышно наряженный и одетый в лохмотья – все смешались в толпе, словно равные, – ведь всем одинаково светит солнце, всех одинаково обвевает теплый ветер, всем одинаково хочется жить. Но по-разному относилась к людям судьба, и равенство было только кажущимся. Бейся, говорят, конь с конем, а вол с волом. Так и здесь: несмотря на то, что люди двигались тесной толпой, плечом к плечу, каждый разыскивал своих: паны здоровались только с панами, купцы с купцами, убогие – с убогими. Одни только древние старцы кланялись всем, дети заговаривали с каждым, кто чем-нибудь привлекал их внимание, невзирая на то, был ли он богат или беден. Да и то их удерживали старшие, сопровождавшие их.
В этом безостановочном людском потоке держались особняком небольшие группы приезжих дворян. Им нужно было обо многом договориться, дел на съезде предстоит решить немало, а тут еще нависла над ними угроза, которая уже давно не дает им спокойно спать, – угроза если не совсем их оттеснить от земских дел, то во всяком случае лишить ведущей роли. На уездных съездах – гласных из серого мужичья больше половины, а на некоторых – только треть дворян; верховодят мужики и образованные молодые люди, которые держат сторону мужиков, называют их меньшим братом; сговорились и что хотят, то и делают: большими налогами обкладывают помещиков, своих в управы выбирают. Есть немало управ, где городскими головами стали бывшие писаря, а о членах и говорить не приходится. На что уж губернская, и в той член – резник. Неужели так должно быть? Неужели мы – отборное семя среди сорняков – должны смешаться с ними и погибнуть? Неужели мы не сохраним место, которое занимали раньше, – ближе к трону? Не отстоим в государстве тех порядков, которые создали своими руками и всемирно оберегали от всякого враждебного посягательства? Неужели мы допустим свергнуть отечество в бездну, в которую толкают его разные выскочки? Это будет несмываемый позор для дворянской чести! Весь свет над нами смеяться будет. Нет, это не должно случиться! Крикнем на все царство, на весь Божий мир: к оружию, спасите отечество!
Больше всех был озабочен губернский предводитель дворянства Лошаков. Хоть он и не скрывал своего происхождения из старинного казачьего рода и того, что его прадед Лошак служил бунчужным в казачьем полку, однако он не мог присоединиться к темной и невежественной толпе, от которой его отделила судьба. «Довлеет дневи злоба его», – говорил он тем молодым верховодам, которые порой намекали на его происхождение, указывая, что негоже ему, казачьему сыну, отрекаться от своего рода. «Я не отрекаюсь, – говорил он, – я преклоняюсь пред всем тем, что сделало казачество, перед его стойкостью в защите веры и отечества. Так надо было действовать в те времена. Но когда настало другое время, надо и самому не отстать от века, не топтаться на месте. Кто не идет вперед, невольно отстает. Так и случилось с нашим казачеством: отстаивая только свои вольности и права, оно не пожелало следовать за веком, отстранилось от того культурного направления, которое было предопределено ходом истории, и поэтому осталось в хвосте. Ну а тому, что умерло, что обречено на гибель, я поклоняться не буду. Надо идти вперед, а не пятиться назад».
И вот теперь правнук Лошака, губернский предводитель дворянства Лошаков, узнал, что от земства оттесняются просвещенные дворяне, потому что казаки приравнены в избирательных правах к разночинцам, которым закон предоставляет право каждому, кто имеет десять десятин земли, выбрать уполномоченного, а двадцати таким владельцам – одного гласного. Возмущенный предводитель поднял баталию против этой казачьей привилегии. Положение о земстве не дает на этот счет точных указаний, а закон о сословиях ясно указывает, что казаки ничем не отличаются от крестьян, отбывая те же повинности и пользуясь теми же правами, что и крестьяне. Поэтому казаков и не следует присоединять к разночинцам – пусть они выбирают гласных на своих волостных сходах, сколько на каждую волость полагается.
– Таким образом, если это предложение утвердят в столице, количество гласных из мужиков сразу уменьшится наполовину, – говорил Лошаков. – Тогда нашему брату, дворянину, будет большой простор в земских делах, и мы сумеем всем этим верховодам утереть нос. А что утвердят – это как пить дать! Больно много эти верховоды заодно с мужичьем себе позволяют. Не надо об этом молчать, а поставить вопрос и на дворянском и на земском съезде. Не выгорит на одном, добьемся на другом! А сидеть молча, сложа руки, не годится. Надо бить в набат на весь свет!
Дворяне единодушно соглашались со своим предводителем. «Что ни говори, у него есть голова на плечах. Мудрый, да еще упорный: если за что-нибудь возьмется, доведет до конца. Один у него недостаток – очень уж он беспутный в личной жизни. С женой не живет, она где-то за границей шатается, а он тут. Не пропускает ни одной красивой дамы и даже простой девки. Ну, да это уж старый грех. Кто в нем не повинен? А что касается общественных дел – он их первый ревнитель. Ему бы не предводителем быть, а губернатором или министром. Одним словом – голова!»
Так говорили приезжие паны, прогуливаясь по городу.
Короткий осенний день близился к вечеру. Солнце садилось; багровое пламя полыхало на западе, отбрасывая розовые отсветы на белые стены домов; стекла окон, разгораясь все ярче, пронизывали пролеты улиц косыми красно-оранжевыми лучами. Сияющие купола и золотые кресты церквей, казалось, тянутся к синеющей чаше неба. Тени удлинялись и темнели; высокое дерево сдвинуло свои ветви перед лицом приближающейся ночи, длинная тень его пролегла через всю улицу, сгущая сумрак. Прохожие старались скорее миновать эти темные островки и выйти на свет, туда, где царило оживление. Вдруг сразу что-то ухнуло, загудело... и вскоре над городом понеслись звуки музыки.
– Музыка! Музыка! Скорее в сад! – закричали прохожие.
– Мы еще чаю не пили. Пойдем домой чай пить, – щебетали барышни молодым панычам, обступившим их.
– Стоит из-за этого домой идти. Разве в саду нет чая? – уговаривали их панычи...
– А в самом деле... – нерешительно сказала одна.
– Ну что ж? В сад так в сад, – поддержали ее подруги. И они гурьбой потянулись в городской сад.
Около сада давка, толчея. В церкви по большим праздникам никогда не бывало так тесно, как около кассы, помещавшейся в маленькой будке, куда горожане сносили свои двугривенные. Кассир не поспевал выдавать билеты.
– Два билета!.. Три!.. Пять!.. – кричали наперебой.
Вот большая группа людей, получив билеты, двинулась между двумя домами к входу в сад. Над этим проходом на длинной проволоке колыхался ряд разноцветных фонариков, словно радуга. А там дальше – огни, огни! Чуть не каждая ветка была освещена, над каждой аллейкой горела цветная радуга.
– А красиво как! Вот этот чертов Штемберг! У него есть вкус! – говорили люди.
В саду действительно было красиво. Тропинки, прихотливо извивавшиеся вокруг цветочных клумб, были посыпаны просеянным песком; раскидистые грушевые деревья, мелколистая акация, молодые осокори и клены светились разноцветными фонариками – издали казалось, что на ветвях выросли такие диковинные плоды. Деревья были подрезаны, подстрижены, чтобы не мешать гуляющим нависшими ветвями. От разноцветных фонариков падали на светлый песок синие, зеленые, желтые и оранжевые круги, и казалось, что дорожки выложены цветными камешками, по которым слегка шуршали шелковые шлейфы дамских платьев и поскрипывали лаковые башмаки... Все это было на боковых аллеях. А на главной? Целый ряд небольших беседок, густо увитых диким виноградом, зияли своими входами, точно пещеры. В них сновали какие-то уродливые тени, словно мертвецы вылезли из могил и глядели на море света и гульбище. Там – все чудеса, которые люди умудрились смастерить из огня. Вот три больших стеклянных шара, словно три солнца, горят над главным входом; под ним лента фонариков играет всеми цветами радуги; около высоких столбов, поддерживающих широкий навес, качаются маленькие фонарики, словно звездочки, упавшие с неба.