Текст книги "Немой. Фотограф Турель"
Автор книги: Отто Вальтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
ПОЛДЕНЬ
– Допустим, ты приезжаешь в город и тебе у нас дают семьсот пятьдесят в месяц, а цемент теперь на четырнадцать процентов дороже, и, допустим, ты хочешь построить дом. Ну и как? Хватит тебе или нет?
– Вот видишь. Значит, нужно больше получать, верно? А раз все они хотят строить себе дома, и всем им не хватает, и каждому нужно получать больше, то производство удорожается, и мешок цемента становится еще дороже, и опять же им всем еще больше не хватает…
– Чарли, предложи комитету новый лозунг: половинная продукция при том же жалованье… или, еще лучше, наполовину…
– Ты все смеешься, а ведь у нас теперь новые правила – пятьдесят пунктов. Ну, а каково дышится? Воздух-то все тот же, так его и не…
– Ладно, оставь, и без тебя все знаем.
– Оставь, оставь! Вы что же, хотите вечно…
– Побеседуй как-нибудь с Таммом, он точь-в-точь так же говорил, а в чернорабочих на каменоломне у них наверняка нехватка.
– Тамм был прав! Ему не повезло – если бы не эта история с Юли, у нас была бы еще возможность…
– Да хватит про это, дело прошлое! И к тому же во вчерашнем «Мизерском курьере» написано, что расследование прекращено, говорю тебе, хватит, а то…
– А вдобавок никто же не знал, как обстоит дело. Откуда нам было знать, правда, Чарли? А вы разве знали? Мы только увидели, когда она появилась на улице уже вот с таким животом, а откуда нам было знать, тем более что ее распрекрасный жених…
– Я только хотел сказать, что из-за этой истории с Юли все как раз и сорвалось. Если бы не она…
– Да хватит про это, раз уж теперь и расследование….
– Я говорю им: сколько бы вы тут ни вынюхивали и ни выспрашивали, виновного вы не найдете. И знаете, почему? Потому что нет тут виновного, так я им и сказал. Они хотели знать, с чего это началось, а что началось-то? Ничего ведь и не было. В четверг она тут расхаживала, в ночь на пятницу она была у Мака в его халупе, и когда мы в пятницу вернулись домой, тогда-то мы и услышали, что произошло. Это было в шесть часов вечера, мы увидели женщин возле дома Иммануэля Купера и еще издали услышали пискливый голос Мака. Так я им все точно и рассказал. Мы подошли посмотреть, почему это Мак там стоит с Кати и фрау Вандер и еще с целой толпой женщин. Стоит и говорит, говорит и ревет, ни слова не разобрать. «Что это тут у вас?» – говорит Матис, ну и выясняется, что Юли держал ее взаперти семь месяцев. «Стыд-то какой, – говорит фрау Шауфельбергер, – кровосмеситель». А я говорю: «Разве возможно такое, как старик может держать взаперти такую молоденькую девчонку? Девушка в таком состоянии, – да это вам Мак все наплел», – а люди все подходят и подходят с Триполисштрассе и с Райской Аллеи, а Матис говорит: «Какая чушь, ее и в городе не было, она была в Прунтруте, у своей тетки». Тут Кати говорит: «Надо сходить к Юли, посмотреть», а фрау Шауфельбергер говорит Матису: «Конечно, это надо все выяснить», – и вот мы не спеша идем вниз по улице. И нас уже человек тридцать, а потом, пока мы шли через мост, к нам присоединились и другие, и когда мы проходили мимо шинного склада, Кати говорит: «Я ведь его видела вчера ночью возле нашего дома». – «Кого?» – спрашивает Люсьен, а Кати: «Юлиана Яхеба. Примерно в половине двенадцатого», а фрау Вандер: «Конечно, он был там, он и к нам звонил и стоял у дверей», а Кати: «Он стоял там, и когда я включила свет, я вижу: стоит какой-то тип, рубашка на нем расстегнута, и я уж хотела пойти разбудить Карла, но тут этот тип поворачивается так, что на него падает свет, и я думаю: „Так это ведь господин Яхеб, в такое-то время, что же могло стрястись?“ А лицо у него красное, потное, и я тут же открыла дверь, но в дом он не вошел, остался стоять у порога и говорит: „Принцессы нет“, – а я ему на это: „Конечно, а я все жду, что она и мне напишет, ведь она все еще у своей тетки, правда ведь? Ну и как она там?“ Но он смотрит на меня, и в глазах у него этак чудно мерцает, и он все толкует свое: „Принцессы нет“. А потом повернулся и стал спускаться по ступенькам, уже молча, и так он прошел через калитку на улицу». – «Фрау Кастель сразу же утром побежала к нему и сообщила, – говорит Борн, – но они хотели выяснить, с чего все началось». С чего такие вещи начинаются? – это я их спрашиваю, – действительно, с чего они начинаются? Мы ведь тоже потом подошли, и Чарли там был, такие вещи вообще никак не начинаются, просто они происходят, и все. Почему все мы пошли? Да от любопытства, и потому что нам хотелось узнать, Маку-то с автомобильного кладбища кто поверит, а еще потому, что – если эта история с Бет не выдумки – должен же быть кто-то в этом виноват, – это я им и высказал прямо в лицо, а тот низкорослый, лысый, все это записал в свой блокнот. Мне нечего было скрывать. Разве мы хотели смерти Юли? И вот уже собралась целая толпа, и прежде чем мы пошли к дому Юли, Матис нам говорит: «Не забудьте, в девять, у Тамма, смотрите все приходите…» Ну да, Чарли, им ведь не терпелось, наконец, принять решение о новой забастовке, я тоже был «за», а как же, но всем потом уж было не до того, чтобы в девять идти к Тамму, после всего этого… А когда эти стали расспрашивать, как все началось, мне нечего было скрывать, и я им прямо сказал, что, когда мы пришли, там уже был Иммануэль Купер. Это вообще никак не начиналось. Мы подходим к веранде. Время уже, наверное, около семи, веранда уже розоватая, и когда мы подошли ближе, я подумал, что Юли во второй раз покрасил железный переплет суриком. Ну, подходим совсем близко и тут увидели Иммануэля, он стоит наверху у входа на веранду. «Ах ты, господи, – говорит фрау Шауфельбергер, она шла рядом, – Иммануэль надел черный пиджак с черным галстуком», а он говорит: «Мир этому дому, – говорит негромко, а на лице у него опять это блаженное выражение: – непорочно она зачала и родила сына», – и когда мы поднялись наверх, Матис говорит: «Ладно, Купер, а теперь немного подвинься», – а Люсьен: «Я предлагаю кандидатуру святого духа пока что не рассматривать». Он подтолкнул Иммануэля к двери в зал, и мы оказались в помещении – наверное, человек так пятнадцать, – а остальные остались стоять на веранде или внизу перед ней. Юли сидел за столиком в самом конце зала, на нем был красный национальный спортивный костюм, и я им так и сказал, без обиняков: не будь у него такое лицо, выложил бы я ему все начистоту, но похоже было, что он не спал ночь, лицо у него было совсем серое, припухшее, глаза покраснели, он посмотрел на нас и говорит, не вставая: «Что им всем тут надо?» Ара под столом несколько раз громко тявкнула. Он притянул ее к себе. На минуту стало тихо, слышно было, как жужжит оса, она ударилась об оконное стекло и упала. «Сидеть!» – сказал Юли, он притянул Ару к себе и вдруг снова подал голос Иммануэль Купер: «Господь крепость моя и слава моя! Он бог мой!» что-то в этом роде, не разобрать, а жарища там была не приведи господи, а Люсьен – он стоял рядом со мной… А Юли говорит: «Принцесса, – тут он запнулся, глаза его забегали по нашим лицам, и он сказал: – Но если вы насчет этого, я ее не трогал, не трогал ее, уж точно, слышишь, Матис, теперь, когда ее нет… – и еще он сказал: – Но если вы насчет ребенка, я ее не трогал, и все же у меня теперь есть сын, да, он теперь мой, Матис, у старого Юли теперь есть сын, понимаешь, он у меня есть, а она непорочная, если вы насчет этого», – он говорил все быстрее и все одно и то же, тогда Матис вышел вперед и зашел за стойку, и, подойдя к двери, сказал Юли: «Но ведь ты ее запер, так, Юли! Нам охота поглядеть», – и он толкнул кухонную дверь, а Люсьен и женщины шли за ним. Ну и я, конечно, за ними пошел! А тем я так сразу и сказал, мол, в конце концов, это каждому интересно, и когда я вошел в кухню, они стояли у двери. Я видел одни затылки да плечи, и только когда прошел немного дальше, мимо стола, и смог заглянуть через их плечи в комнатушку, я увидел окошко, забитое досками, и кровать, а когда Люсьен входил, я увидел пол, но ямы не увидел: половицы были положены на место.
«Настоящая тюрьма», – громко сказала фрау Вандер. Кто-то прошептал: «А еще называл ее Принцессой», а потом опять фрау Вандер: «Чудовище, коммунист, прямо не знаю, как назвать!» – и так они все там ругались, пока впереди не началась заваруха. Юли Яхеб крикнул срывающимся голосом: «Вон отсюда!» – и мы опять прошли мимо стойки и вернулись в зал, а он стоял, прижавшись спиной к стене, и кричал нам, чтобы мы убирались, а мы встали все перед ним, Матис там был, и фрау Вандер, и Кати, и Люсьен сказал тихо: «Юли, нам этого достаточно». Мы снова двинулись вперед, прошли мимо него, и вот мы уже опять за дверями, на веранде, и Люсьен говорит Куперу-Пророку: «А теперь заткнись, я этого не люблю, ясно?» – И так мы стоим на веранде, а перед ней еще человек тридцать, не меньше, а когда Юлиан Яхеб показался в дверях пивного зала, какая-то женщина из этой толпы вдруг крикнула: «Коммунист!» Поднялся ветер, он дул с запада, вялый, теплый, противный ветер, стало вдруг отчетливо слышно, как тарахтит дробилка, и Юли снова говорит Матису: «Нет, я ее не трогал, а теперь у меня есть сын», но Матис посмотрел на него искоса и сказал: «И запирать ты ее не запирал, так, что ли?» – «Да скажи ты ему, кто он такой: „Кровосмеситель! – крикнул кто-то внизу. – Проклятый козел!“» – и начался страшный шум, а Юли подошел уже к столбу на веранде. Его лицо стало еще темнее. Он тяжело оперся о столб. Огляделся, наверное, искал Иммануэля Купера, но его не было видно, его остроносое лицо только на секунду появлялось вдруг над головами стоящих в дверях, он что-то возбужденно говорил Кати и еще каким-то людям. Так вот, его не было, а Юли Яхеб стоял на солнцепеке в своем красном спортивном костюме с белым Швейцарским крестом и сопел, как измочаленный боксер в одиннадцатом раунде, я им так и сказал, и еще говорю, если вы хотите знать точно, можете спрашивать меня, я ведь там был, просто меня немного оттеснили к столу, обитому жестью, но я видел, что никто его не трогал. Из нас никто. А он говорит таким нутряным голосом: «Принцесса, – и при этом сопит и смотрит на нас бегающими глазами, – Принцесса», – но, кроме этого слова, он уже ничего не успел сказать, потому что как раз в это время он сделал шаг вперед, споткнулся и с верхней ступеньки шагнул в пустоту, я им так и сказал, просто споткнулся, потерял равновесие и упал с лестницы, и, падая, повернулся, чтобы ухватиться за столб, но не смог, схватил рукой пустоту и упал с лестницы, упал на бок, и никто его не подхватил, потому что те, кто стоял внизу, ничего не поняли и расступились.
Но они хотели знать, с чего началось, и я сказал им, что это вообще никак не начиналось, просто это произошло, и всё, да мы и сами не сразу поняли, что случилось с Юли. Сколько бы вы ни выспрашивали, я так прямо им и сказал, и как бы вы ни разнюхивали, никто тут не виноват, никто этого не хотел, и никто из нас не думал его толкать. «Беда никогда не приходит одна», – сказала фрау Шауфельбергер, а Юли лежал на земле, он был мертв, и тут уж ничего не изменишь. Чего ж вы хотите – так я им сказал. Ну, они и сами это поняли. Расследование прекратили. И верно, к чему эти вопросы, бесконечные расспросы, толку от них все равно никакого, пора об этом забыть, ну и Люсьена они, наконец, выпустили. Еще не хватало, чтобы…
Один из сидящих в зале оперся локтем о подоконник и выставил голову в сумеречную прохладу веранды. Но я быстро бросил мелочь на стол, встал и, прежде чем он успел со мной заговорить, вышел из павильона Коппы и направился через сад к выходу. А ведь я привык к этому моему месту. Отсюда видно, как итальянцы играют в боччу на освещенной площадке под каштанами, и даже слышен глухой стук шаров. Чтобы заглянуть через открытое окно в зал, достаточно немного наклониться над столом. Облака дыма медленно выплывают из окна в ночную прохладу. Редко бывает, что кто-нибудь садится поблизости от меня, – наверное, для них здесь слишком темно. Право, я привык к этому месту; вот уже шесть вечеров подряд между девятью и двенадцатью я провожу время за этим столом, а когда Коппа закрывает свой павильон, по дороге домой можно еще заглянуть в заводскую столовую. Горячий суп, хлеб, колбаса и кружка пива – при такой жаре больше не осилишь. Вчера, в десять вечера – я слышал, как Коппа это сказал, – было двадцать восемь градусов. В прошлом году по вечерам здесь сидело много народу, и Коппа вывесил фонарики, а итальянцы играли на гитаре и пели. А теперь все, кроме игроков в боччу, толпятся в зале. Слышно, как постукивают шары да вдалеке тарахтит дробилка, а из окна зала доносятся голоса. Мне нравится мое место на веранде у Коппы, но стоит кому-нибудь заговорить со мной, как я ухожу. Я не хочу влипнуть в какую-нибудь историю.
А дети опять распелись:
Эй, отворяйте ворота,
Подъехала карета,
Сидит в карете человек,
Весь в красное одетый, —
их целая стайка, человек восемь или десять, и как только я закрываю глаза, мне слышится топот их ног по нагретому солнцем мосту. Приятные голосочки. Интересно, те же ли это дети, что и год назад? Я часто слышал их голоса, даже находясь внизу, в моем ателье, а когда я работал, то иногда они мне ужасно мешали. «Разве ты можешь работать?» – так обычно спрашивал меня Альберт, прищурив глаза, а когда я, не обращая внимания на его задиристый тон, начинал спокойно рассказывать, о моих занятиях фотографией, о том, что я неделями мог как одержимый возиться с одним-единственным снимком, добиваясь четкости и точного сходства с оригиналом, и что я не щадил ни своего времени, ни нервов: то он отмахивался и говорил: «Ты ведь говоришь не о себе. – Он улыбался. – Ты говоришь о человеке, которого ты выдумал, так ведь?»
А я возражал ему: «Я говорю о человеке, который серьезно относился к своей профессии, который начинал с простейших вещей, например, с фотографирования галек, – помнишь? – и только когда овладел гальками, перешел к вещам более серьезным, более сложным, каких в Фарисе даже и не было. И тогда он отыскал их в Мизере, главным его шедевром был тот снимок цементного завода. И только после этого он начал фотографировать людей. Тебе это ясно, Альберт?»
«К чему такая торжественность? – он качал головой. Мол, все эти подробности его не так уж и интересуют. – Я ведь ни в чем не сомневаюсь. Ну ладно, – продолжал он, развалившись в кресле в моей комнате, которую я снимал у Церковной Крысы, – но чего он достиг, фотографируя людей?»
Я ответил ему: «Ну что ж, поначалу его интересовал человек по имени Матис, или как там его звали. Рабочий с цементного завода. Какое-то время он присматривался к нему. Шюль провел его по всему заводу. Ты представляешь, Альберт, как делается цемент? Из каменоломни поступает сырье – известняк, мергель, глина; все это попадает в дробилку – это что-то вроде мельницы, – сюда же добавляется тридцать пять процентов воды. Десятиметровые жернова перемалывают эту массу, сорок тонн в час, а потом помпы автоматически перегоняют ее в бункера. Здесь сжатый воздух перемешивает ее, – видел бы ты, как она бурлит, будто гейзер, снятый замедленной съемкой, – потом вся эта масса перетекает в открытый резервуар. А потом по трубам идет на обжиг. Посмотрел бы ты с контрольного мостика на вращающиеся печи в огромном цехе! Только одна труба у такой печи длиной метров так в полтораста, а шириной – в четыре. Печи медленно вращаются вокруг своей оси, четыре штуки рядом, дальний конец приподнят на опорах, и, конечно, в перспективе они короче. Шюль сказал мне – то есть тому увлеченному своим делом человеку, – что он может здесь постоять и понаблюдать, и когда Шюль сбежал вниз по стальной лестнице и исчез, тот, в смысле я, все стоял и смотрел. Тогда-то он и увидел этого Матиса, кочегара, на нем были защитные очки, синяя спецовка, тяжелые прорезиненные ботинки; на лице его играли зеленые и красные отсветы с контрольного пульта. Он так и просился на фото. Он спустился по стальной лестнице и остановился на некотором расстоянии от меня, по правую руку у него был огромный пульт с контрольными приборами, автоматическим управлением, амперметрами, – десять-двенадцать кнопок и зеленые, синие и красные контрольные лампы, а по левую – огромные трубы печей. Грохот беспрерывно вращающихся броневых плит, звон жары, звон шарикоподшипников, звон клинкера в печах, облака пыльного воздуха, и между печами и пультом, под огромным куполом цеха, в шуме и грохоте – этот человек. Во всем цехе только два живых существа – он,в смысле я, и этот человек. И прежде чем онуспел оглянуться и заговорить с кочегаром Матисом, он почувствовал, нет, он уже знал точно, что это как раз один из тех сюжетов, в поисках которых он оставил благополучную монотонную рутину фотоателье Цоллера и Кº в Фарисе. Это был как раз один из таких умопомрачительных сюжетов, понимаешь, от охотничьего азарта у него прямо-таки затряслись поджилки, он выдвинул фотокамеру, вставил кассету, приподнял аппарат, навел, проверил диафрагму, отошел метра на два влево, потом щелкнул, еще раз щелкнул, а потом вернулся на стальную лестницу и с нее щелкнул в третий и в четвертый раз, еще и еще раз. Он все снимал и снимал этого парня, Матиса, который все еще не замечал человека у себя за спиной и, как можно было догадаться по легким движениям его головы, смотрел то вперед, в контрольное окошечко, то вправо, на пульт; он сидел, слегка наклонясь вперед на своем складном стуле, время от времени ссутуливаясь, когда его одолевал приступ кашля, в волосах у него на затылке, не закрытых кепкой, чуть просвечивала седина, на левой половине лица, которую мог видеть фотограф, играл красно-голубой отблеск, и вдруг на мгновение на него нахлынуло воспоминание: улочка позади Бастианплац в верхней части города, открытая дверь литейной, его руку сжимает холодная рука Розы, они останавливаются, видят красно-голубое свечение расплавленного свинца, ощущают сладковатый свинцовый запах, видят пламя, и он слышит доносящийся сверху голос Розы: „Нет, это не чистилище“, или что-то в этом роде, она тащит его дальше, и он видит в дверях чье-то покрытое сажей лицо, обнаженные в смехе зубы, а она тащит его дальше: „Да пойдем же!“, – одно мгновенье, нахлынуло и исчезло, – конечно Альберт, это глупость. Но вот снова этот грохот, он подходит к Матису, и тот вздрагивает, встает, подносит палец к козырьку. Фотограф громко назвал свое имя, Матис кивнул, засмеялся, показал на свисающую фотокамеру, потом на печи, опять кивнул, он понял, в чем дело, и несколько секунд они стояли рядом, глядя на пламя, а потом фотограф спросил: „И как вы выдерживаете такое?“ – „Что?“ – крикнул Матис, он поднял руку к уху, наклонился немного. Фотограф повторил свои слова. Матис кивнул. „Все на электронике, – крикнул он, – семнадцать тонн клинкера в час. Каждая печь дает семнадцать тонн, – кричал он. – В день расходуется семь-десять пять тонн угля!“ – Он засмеялся, подошел к пульту, сдвинул слегка вправо какой-то рычаг, но тут наверху уже появился Шюль. Он сделал знак фотографу, чтобы тот возвращался на контрольный мостик. Теперь, когда снимок был уже у него на пленке, его не очень интересовало то, что он видел во время дальнейшего обхода: самый большой цех, горы оплавленного, охлажденного клинкера, известь и глина, как объяснил ему Шюль, огромные грохочущие дробильные барабаны, которые одновременно перемалывали еще и пять процентов гипса – он использовался как скрепляющий материал, – мелко перемолотый цемент, и всюду эти косые, осыпанные белой пылью транспортировочные установки с их конвейерами, элеваторами и сепараторами».
«Хорошо, я тебе верю, – обычно перебивал меня Альберт, когда я начинал вдаваться в детали. – А что было дальше, что сталось с этим портретом господина Матиса?»
«Старая фрау Стефания купила его у меня за приличную цену».
«И это все?» – спрашивал меня Альберт.
«Да… ну я, конечно, работал, я каждый день заново проявлял этот снимок, он мне, несомненно, удался».
«И это вся твоя портретная съемка?» – говорил он, но ему не удавалось вывести меня из равновесия. Я знал его. В сущности, он был до неприличия любопытен, и ничто его не злило больше, чем молчание, которое он не умел истолковать. Я молчал. Я дал ему выговориться, а затем поднялся, вышел и спустился вниз по лестнице.
О снимке, который был мне дорог больше, чем все другие, я ему ничего не рассказал. Я совершенно случайно познакомился здесь, на Триполисштрассе, с одной женщиной, совсем молоденькой; ей было немногим больше двадцати. И случайно я с ней разговорился. Внешность у нее была, пожалуй, ничем не примечательная. Среднего роста, наверное метр семьдесят, для ее возраста, пожалуй, широковата в бедрах. На загорелых ногах всегда – по крайней мере, все то лето – слегка стоптанные сандалии. Ее темно-каштановые волосы падали на плени прямыми прядями, такими жесткими, что они даже не развевались на ветру. Спереди челка почти до середины закрывала ее высокий лоб, на затылке волосы доставали как раз до воротника. Само лицо – что ж, лицо овальное, довольно широкое, с легким загаром и большим количеством едва заметных веснушек на переносице. Глаза большие и тревожные, зеленовато-карие; обращали на себя внимание ее четко очерченные брови, прямые, с крутым изломом у висков. Ее красивый рот, небольшой в соотношении с широкими скулами, казалось, всегда улыбался, – такое впечатление, видимо, возникало из-за того, что губы у нее были полные, и их уголки чуть-чуть загибались вверх. Как я уже сказал, в ней не было ничего примечательного, молоденькая девушка, каких много, но – возможно, чисто случайно – только глядя на нее, я понял, каким подвижным может быть человеческое лицо: каждый раз новое – то напряженное, то задумчивое, то веселое, то возбужденное, то печальное, или все это вместе взятое – оно менялось благодаря едва заметным движениям уголков рта, крыльев носа, подбородка, ресниц, головы. А сколько еще в нем таилось других самых неожиданных возможностей! Это-то как раз и привлекло меня, и я пригласил ее, так сказать, в качестве натурщицы в мое ателье.
Конечно, нашлись люди, которые делали разные замечания по поводу этого посещения, начали болтать, что между нами якобы была связь, и еще теперь кое-кто поговаривает, что я не слишком корректно вел себя по отношению к ней. Но поскольку речь идет о высказываниях людей, страдающих хронической склонностью к разного рода измышлениям, я не хотел бы больше распространяться на эту тему, тем более что тут пришлось бы затронуть и несчастного Юли Яхеба. Если я не считаю возможным упоминать здесь ее имя, то это лишь в целях сохранения профессиональной тайны, что является непреложным правилом для человека моей специальности. В тот душный вечер она спустилась по лестнице в мой подвал. Легкое постукивание сандалий по ступенькам, полумрак у меня в комнате, в которой стало еще чуть-чуть темнее, когда она подошла к застекленным дверям прачечной… В моей памяти отчетливо запечатлелось, как она нерешительно, улыбаясь только большими живыми глазами, вошла в комнату, словно бы в облаке жары, пыли и жизни, и когда я об этом думаю, видение возникает вновь, я слышу, как она произносит мое имя, слышу звук ее хрипловатого и все-таки звонкого голоса, вижу перед собой желтое платье без рукавов, с застежками на спине, закрытое спереди; смеясь, она разглядывала обстановку фотоателье. Особенно развеселила ее сколоченная из досок темная комната, она с нескрываемым любопытством рассматривала старые лохани, фотографии на стенах. Я тотчас же принялся за работу: опустил пониже лампу, немного отодвинул стол, пригласил ее сесть на скамеечку у побеленной стены, установил оба мои осветителя и штатив. Она следила за мной глазами, пока я устанавливал аппарат. «Учтите, мне нужно скоро идти, – сказала она мне. – Мне нужно еще на вокзал». Я нажал спуск.
«Уже готово?» – она встала с явным облегчением, и мне пришлось попросить ее снова сесть. «Расскажите мне что-нибудь, – сказал я. – Неважно что». – «Но ведь я ничего не знаю, – сказала она. – А вы не могли бы мне что-нибудь рассказать?»
Я стал рассказывать. По моим расчетам результат должен был получиться примерно такой же: выражение ее лица будет постоянно меняться под влиянием рассказа. И вот я стал рассказывать экспромтом какую-то историю из того времени, когда я жил в Обонне, о доме из бетона и стекла над озером, в таком доме – я сказал ей, – я хотел бы когда-нибудь жить. Видимо, рассказ сразу же увлек ее, и хотя верхней части ее лица, как я теперь заметил, было присуще выражение неизгладимой печали, лицо ее все время менялось; иногда эти изменения были едва уловимы, так что я примерно три раза в минуту нажимал спуск и очень осторожно взводил его, не прерывая рассказа о доме, обстановке, о лодках на озере, в пелене тумана, – и так я делал один снимок за другим. После двенадцатого щелчка она вдруг сказала: «Какой странный у вас аппарат. Разве не нужно переводить кадр?» – Я улыбнулся. – «Да, надо бы», – сказал я. И я объяснил ей, что именно в этом-то и вся соль: это эксперимент.
«Эксперимент?»
Я хотел попробовать двенадцать раз снять лицо на один и тот же кадр, наложить друг на друга двенадцать изображений (лицо-то все время одно – и вместе с тем каждый раз другое) – и я попытался ей это объяснить. Пока я говорил, она вновь поднялась со скамейки. Двенадцать раз? Нет, на это у нее нет времени, ей нужно на вокзал, сказала она. Когда я объяснил ей, что она свободна, что двенадцать снимков на один кадр уже сделаны, ее лицо слегка порозовело. «Двенадцать раз? – Она смеялась. – Ну, хотела бы я посмотреть, что получится! Нет, я этого не понимаю. Двенадцать снимков на один кадр, и все разные, и все-таки одинаковые, – нет, вы смеетесь надо мной!».
Но ей и правда пора было идти. А я снова взялся за работу, затянул шторы и в возбуждении, какого я не испытывал со времени моих первых фотографических экспериментов, склонился над лоханью с проявителем, впивая в себя знакомый запах щелочи и буры, и стал наблюдать, как на бумаге появляются очертания лица, как они становятся все отчетливее: передо мной вырисовывалось ее лицо, печальное, смеющееся, удивленное, обескураженное, напряженное, радостное, испуганное, жадное, задумчивое, веселое, серьезное, неукротимое. Я вытащил фотографию из раствора, быстро переложил ее в закрепитель, и когда наконец прошли необходимые восемь минут, я повернул выключатель и осветил снимок.
Теперь прошло много времени, и я смотрю на все это другими глазами. Мне нетрудно открыто и честно признать: эксперимент не удался. Лицо на фотографии было не таким, какое я ожидал увидеть. Это был, безусловно, интересный снимок, но чего-то ему не хватало, может быть, протяженности во времени – оно было слишком сиюминутно, если можно так выразиться; на снимке присутствовали двенадцать возможных выражений ее лица, но не было здесь сорока четырех или четырехсот сорока других возможностей; я понял, что таким путем, видимо, нельзя передать лицо. Я переоценил не столько свои возможности, сколько возможности фотографии, – конечно, Альберт, мне следовало бы знать это заранее. Но, как обычно в таких случаях, я стал богаче опытом, а это, как ты сам понимаешь, никогда не может повредить – по-моему, вполне логично.
«И с тех пор ты забросил это свое дурацкое занятие?»
«Пожалуй, действительно, фотография мне немного поднадоела. Мне стало казаться, что она представляет людей или вещи слишком однозначными, слишком законченными, если угодно, но черт с ней, оставим это».
«А ты бы еще раз попробовал, – сказал Альберт. Он всегда потешался, когда я хотел завязать серьезный разговор. – В твоей специальности есть нынче виртуозы, они давно решили твои проблемы. Возможности у фотографии есть. Дело в твоих собственных возможностях. Но все-таки я вижу, ты действительно работал, этого у тебя не отнимешь. Так что давай продолжай в том же духе».
Вот что примерно сказал Альберт. Если я до сих пор не использовал возможности сделать новый эксперимент, то это связано исключительно с отсутствием объективных условий. Я приехал сюда, чтобы немного отдохнуть. И чтобы пролить свет на некоторые факты и дать отпор слухам, с помощью которых определенные круги пытаются меня опорочить. Я сумею пресечь эти слухи, в случае необходимости – в письменной форме. Мне нечего скрывать, я не имею ничего общего с теми небылицами, которые распускают по поводу моей работы. Эти фотографические эксперименты служили исключительно моим, так сказать, научным целям. Утверждение, что я использовал их как предлог для того, чтобы заманить женщину, а именно вышеупомянутую натурщицу, в свои грязные сети, – это выражение моих врагов, и оно одно уже изобличает их позицию, – так вот, это утверждение выстроено на пустом месте. К этому я еще вернусь.
«Тетя Люси раньше часто бывала у нас в гостях, она называла моего отца Адри, и иногда он смеялся и называл ее сестричкой, и смеялся над ней: „Все еще не замужем, сестричка?“ – и клал ей руку на плечо, но с тех пор как он умер… – говорит она. – А прошлым летом, – говорит, – в июле она приехала, у дяди Юли в руках письмо, не такое письмо, как он из союза получал каждую неделю, – ему все предлагали вернуться в швейцарскую команду, каждую пятницу приходило письмо, и дядя Юли стоял у стены под фотографией гонок в Монце и спрашивал, не пришла ли почта…» А я говорю: «Ну да, я же знаю эти письма, ведь я сам каждый четверг отношу их на вокзал», – но она меня не слушает, лежит в темноте и говорит: «У него письмо из Прунтрута, так и написано, а подпись – Люси Ферро, и дядя Юли говорит: „В пятницу можешь встретить ее на вокзале“, – „Кого – ее?“ – а он говорит: „Твою тетку Люси, в пятницу, в шесть пятнадцать, на вокзале“, – и вот она вылезает из вагона со всем своим багажом и говорит: „Ах ты господи, это ведь Адрина дочка, как ты выросла, – и говорит мне: – Деточка… – и еще: – Да ты настоящая барышня!“ Она была в серой шляпе с вуалью, и с большим чемоданом, и с огромной корзиной величиной с детскую люльку, и она поцеловала меня в щеки и в лоб и говорит: „Настоящая молодая дама! – и осмотрела меня и говорит: – У тебя будет сын!“ – и рассмеялась и говорит: „Убери руки, я уж как-нибудь и сама донесу свои вещи, – и говорит: – Да перестань же ты!“ – и только небольшую часть пути разрешила мне нести, а сама уже стала вся красная и говорит: „У тебя будет сын, – и кивает: – А теперь давай мне корзину, ты думай о том, как сохранить свою красоту, еще натаскаешься тяжестей на своем веку, Бет“. Такая веселая тетка, и она пробыла у нас субботу и воскресенье, и когда она рассказывала о моем отце, она его называла Адри, а в глазах у нее были слезы: „Ах ты господи, как выросла, у тебя будет сын“, – сказала она, а у меня тогда даже еще не было жениха, а дядя Юли говорит ей: „Люси, ну хватит вам языком молоть, кумушки“, а я его и видела-то тогда всего два раза, и то больше смотрела на фотографии, я была у него внизу, и свет бил мне прямо в глаза, и он снял меня двенадцать раз на один и тот же кадр, вот и все…» – и потом она замолчала и только говорила мне: «Мак!» – и тяжело дышала все время. «У тебя не осталось воды?» – и тяжело дышала в темноте, и я поднял лейку, и она стала пить, и все пила, пила и опять начала стонать, и впилась мне в руку, и стонет, говорит мне: «Нет, Мак, нет, нет, перестань, нет!» – но ведь это же не я стонал, а я только сидел на этом камне, и говорю ей: «А если этот жених, – говорю, – или господин Яхеб придет, или фрау Кастель…» – «Нет, нет, Мак!» – и мне пришлось ей пообещать, никому ни слова, но я должен говорить, я ведь должен…