355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Отто Вальтер » Немой. Фотограф Турель » Текст книги (страница 16)
Немой. Фотограф Турель
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:57

Текст книги "Немой. Фотограф Турель"


Автор книги: Отто Вальтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Коппа сказал:

– Отведите его лучше домой.

А кто-то другой сказал:

– Перестань, Штрелер, будут неприятности!

Потом голоса опять смешались:

– Он прав, конечно, но…

– Посмотришь, его переведут!

– Вышвырните его!

И я видел, как они тащили его к дверям. Кто-то сказал рядом с моим окном:

– В точности как молодой Тамм, можешь не сомневаться, этого теперь тоже переведут в каменоломню.

– Тамм вдобавок еще имел глупость высказаться не где-нибудь, а в заводской столовой.

– Ты что думаешь, это пьяный треп, и все? А я думаю, если мы все еще раз…

– А, брось! Видел бы ты Тамма в то утро, когда ему объявили о переводе! Он пришел сразу после гудка, снял свой номерок, поторчал возле пульта, прошел мимо нас, не сказав ни слова, вид у него был пришибленный, наверное, он знал, что мы уже все в курсе. «В чем дело?» – крикнул он Матису, и уже через десять минут вошел Келлер. «Тамм», – только и сказал он, показав кивком на лифт, и оба они исчезли. А потом, когда они шли через двор, мы с Люсьеном все еще стояли наверху. Тамм на секунду задержался перед лестницей. Потом они оба вошли в дверь. Теперь он машет лопатой в каменоломне, и если Штрелер будет продолжать в том же духе, можете быть уверены, они доберутся и до него.

Полгода я пробыл здесь, довольно долго, если сосчитать все эти дни. Я хотел отдохнуть. Позади у меня двенадцать лет напряженной работы по специальности, и я смею сказать – ничто не могло помешать мне выполнять мой долг. Я часто работал и по ночам, и господин Цоллер-старший говорил мне иногда: «Господин Турель, вы должны больше отдыхать». В то время я ходил по понедельникам на курсы английского, а по средам встречался с моими коллегами в фотоклубе в Фарисе. В двадцать семь лет я стал секретарем фотоклуба, третьим членом правления. И факт остается фактом: мои коллеги завидовали мне. «Четкость прежде всего, Каспар!» – таков был мой девиз во время ученичества. Четкими и ясными были и мои снимки, даже в шестикратном увеличении. Я часто для собственного удовольствия увеличивал какой-нибудь снимок в три, шесть и даже девять раз и проверял потом, до каких пор, до какого формата сохранялась не только общая атмосфера снимка, но и великолепная резкость.

«Вы у нас пуританин», – часто говорил мне президент. Я уже тогда сделал снимки, которые вызывали всеобщее восхищение в клубе. Я начинал с самого начала, сперва снимал камни, простые формы, но я их не только воспроизводил, как делают мои коллеги, я их, можно сказать, производил на свет. На одном из моих первых успешных снимков был запечатлен камень из ручья, галька величиной с куриное яйцо, только чуть покороче и поплоще, с двумя впадинами.

Я отчистил ее до блеска щелоком и жесткой щеткой и после ужина отправился с ней в ателье. Я снял и положил плашмя стенное зеркало, водрузил на него гальку, потом начал устанавливать осветители. Пять осветителей я поставил на точечный источник, пять «филипсов», по четыре сотни. Потом установил позади гальки узкое зеркало с ножкой, наискось и, конечно, так, чтобы не было никакого встречного света; так я получил нужное освещение. Я пододвинул штатив поближе и начал делать снимки со вспышкой и без нее. И уже когда я нес пленку в лабораторию, я знал, что мне удалось что-то особенное. И действительно, уже первые штрихи, появившиеся на пленке при зеленоватом свете, доказывали это. А когда я извлек первые три снимка из закрепителя, галька предстала передо мной с ясностью и отчетливостью, каких мне еще не приходилось видеть на фотографии. Тогда я понял, что на снимках я способен представить вещи в более чистом виде, чем они нам представляются в природе. Каждая жилка в камне, каждая трещинка, малейшие неровности, невероятно богатая гамма оттенков между синим, серым, коричневым и зеленым, несмотря на то, что снимок был черно-белый, – все это было прекрасно видно, или, по крайней мере, об этом можно было догадываться.

Неделями я занимался этой галькой. Не прибегая к ретуши, но меняя положения камеры, добиваясь все новых световых комбинаций, я пытался улучшить свои результаты, и когда я взял глянцевую фотобумагу, я наконец добился того, чего хотел. Я представил на обозрение снимок форматом пятьдесят на шестьдесят. Господин Цоллер-старший, оба ученика и даже Анита из магазина и мои коллеги из фотоклуба вынуждены были признать, что такой гальки они еще не видели. Я снял со стен своей комнаты все фотографии и повесил гальку напротив окна. С этого времени я украшал стены комнаты лишь лучшими моими снимками. Два года спустя снимки закрыли последний кусочек обоев на стенке, – от пола до потолка по обе стороны окна, над дверями и даже в горизонтальном положении на потолке висели гальки и колеса бормашин, крестовины окон, снятые против света, висел рот Аниты, ее затылок, еще висели кувшины для молока, отрезанная петушиная голова, две лягушки, мотки проволоки и автомобильные шины в профиль. Иногда одни снимки я заменял другими. Этот мир определялся мной, здесь мне было хорошо, здесь не было ничего, что могло бы мне помешать, и, что особенно важно, этот мир не менялся, он оставался таким, каким я его запечатлел.

Забавно, что много позже, когда я уже жил в своем ателье в прачечной, Мак, этот бедный дурачок с автомобильного кладбища, однажды подтвердил мое открытие. Как я уже говорил, я устроился в прачечной: в одном углу располагалась постель, затем стол с двумя стульями, старый стенной шкаф, который предоставил в мое распоряжение Иммануэль Купер, а в другом – загородка из досок, служившая мне темной комнатой; тут же стояли две старые лохани, в которых я проявлял и закреплял снимки; деревянные козлы с доской служили мне письменным столом; у самого окна стояла газовая печурка. Труднее всего было сделать копировальный аппарат; я вышел из положения с помощью коробки из-под сигар, желтой бумаги, куска матового стекла и кокосового волокна. Зато здесь чего хватало, так это веревок; на них я развешивал снимки для просушки. Мак обычно появлялся у дверей каждое утро часов в одиннадцать. Он почти бесшумно спускался по ступенькам в своих кедах, и только когда свет, проникающий сквозь стекла входной двери, вдруг немного тускнел, я знал, что явился Мак: можно было и не смотреть, это точно он стоял у двери, прижимаясь носом к стеклу.

Со временем мне удалось приучить его, по крайней мере, смотреть и не болтать. Тогда я только слышал, как он дышит рядом со мной, открыв рот и посапывая, – хотя и это меня всегда ужасно раздражало. У него был настоящий талант мне мешать. Когда я – обычно ближе к вечеру – предавался отдыху на своем матраце в тени сараев, а вокруг меня жужжали мухи и меня клонило в сон от «вальполичелли», он пел. Он, конечно, сидел в это время за рулем одного из своих автоскелетов, и его монотонное пение, прерываемое каждые две минуты грохотом дробилки, часами звучало над нагретыми крышами автомобилей. Оно доносилось из-за проволочной ограды, разъеденной ржавчиной, и вся эта музыка портила мне настроение, каким бы миролюбивым, оно ни было после обеда. Потому что это пение заставляло прислушиваться. И что хуже всего – оно могло вдруг оборваться, но не успевал я заснуть, как оно начиналось снова, и мне снова приходилось прислушиваться к этим странным переходам от высоких тонов к низким и наоборот. В конце концов я не выдерживал, подбегал к забору, вооруженный маленькими камешками, и осыпал Мака угрозами, какие только приходили мне на ум. Иногда я даже, чертыхаясь, бросал в пыльное марево над крышами машин мелкие камешки, но и это не могло заставить его замолчать. Может, он просто ничего не понимал, а может, тут же забывал, не знаю, но часто случалось так, что он тут же после этих протестов с моей стороны возобновлял свое бедуинское пение и прогонял меня вместе с моим матрацем в полутьму ателье.

Или этот его улиточный бзик. Помню, только это я начал подравнивать бритвой снимки, как, слышу, кто-то кричит, громко так: «Господин Турель!» Слегка удивленный, я встал, подошел к двери, поднялся по ступенькам. За оградой автомобильного кладбища, конечно, стоял Мак, кому же еще здесь быть. Он махал мне рукой; махнув ему в ответ, я вернулся к себе и запер дверь на задвижку. Но только я сел за стол и снова взялся за работу, как он появился у двери. «Господин Турель!» – крикнул он опять и начал взволнованно делать мне из-за двери какие-то знаки рукой. Чтобы он отстал от меня, я снова вышел за дверь. Сентябрьская жара неподвижно висела над двором Купера; тогда тоже больше месяца не было дождя. Белые облака из высоких труб клубились в пыльном небе.

«Вот!» – сказал он, протянув мне заржавленную консервную банку. В ней было немного земли и несколько улиток, коричневых и белых. Он в возбуждении смотрел на меня. «Очень красиво! – сказал я. – Да, Мак, они очень красивые». Меня от этих улиток всегда немного тошнит. «Ну что ж», – сказал я, но он покачал головой и говорит мне, сияя: «Господин Турель, ты ее знаешь?» – и показывает пальцем на самую маленькую улитку в белой раковине, наполовину засыпанную комочками земли. Ну конечно, я ее не знал; если бы он не показал мне за несколько дней до этого свой улиточий питомник, я не смог бы распознать даже простых виноградных улиток, – это такие большие коричневые улитки в раковинах, которые поздней осенью в огромном количестве появляются на витринах гастрономических магазинов. Он вытащил ее из банки и, зажав между большим и указательным пальцами, стал вертеть во все стороны. Банку он поставил на пол. Потом пошарил в заднем кармане брюк, и, прежде чем он успел что-либо извлечь оттуда, я уже знал, что он снова хочет заставить меня найти точное описание этой маленькой улитки в его растрепанной, изорванной книжке «Улитки твоей родины». Я раскрыл книжку, я знал ее, он несколько раз показывал ее мне, рождественский подарок фрау Кастель, в ней было около десятка таблиц, на которых разноцветные улитки обозначались цифрами; на соседней странице можно было прочесть текст под соответствующим номером, там описывались всевозможные виды улиток, их подвиды, разновидности, – башенки, и завитковые улитки, и росомахи, и ашаты. Листая страницы, я натолкнулся на изображение какой-то белой улитки, относящейся к хелицидрам. Номер три, это, должно быть, она. «Вот!» – сказал я. Там было нечто в таком роде: «Белая горная улитка». Дальше что-то по-латыни. «Поперечник раковины 20–27 мм, высота раковины…» ну, допустим, двенадцать миллиметров, столько-то витков. «Южное подножие Альп. Не выше трех тысяч метров над уровнем моря. Бассейн Средиземного моря. Изредка встречается на Юре». Что-то в этом роде.

Но Мак засмеялся. «Нет, это не она!» Он покачал головой. «Не пять, – сказал он, – не пять витков. Это другая», – и он опять взял у меня из рук книгу, стал листать назад, потом сказал: «Вот». Он повернул книгу ко мне и показал на номер один. Я прочел описание вслух, примерно следующее: «Картузианская улитка», скажем, монаха мизеренсис, поперечник раковины, скажем, от двенадцати до восемнадцати миллиметров, высота раковины от восьми до десяти миллиметров, шесть витков – Мак энергично кивает, – бассейн Средиземного моря, что-то там еще… редко в Альпах. Не встречается на Юре. Водится на сухих склонах, на осыпях. Во всяком случае, не встречается на Юре и – шесть витков, это я точно помню.

«Шесть, да. Но нет, встречается! Я нашел ее там, в карьере, – он все еще рассматривал свою триумфальную находку и бормотал: – Нет, очень даже встречается. Как так не встречается?» В течение нескольких лет его мыслительные способности были сосредоточены на улитках, и вот теперь он сделал свое великое открытие. Теперь он пролезет с ней сквозь проволочную ограду, там, где внизу она разъедена ржавчиной, пройдет автомобильное кладбище, и посадит ее в свой улиточий питомник. Тогда, в первое время, чуть ли не каждый день он порывался показать мне его – два загончика, примерно два на два метра, высотой до колена, сколочены из досок, а сверху – две старые оконные рамы, так что через стекла можно было видеть улиток. В одном отделении – виноградные улитки, их фрау Кастель продавала магазину «Дерунгс и К°» – это там, за мостом; в другом – коллекция, включающая, наверное, всех улиток, которые встречаются в этих местах, – с раковинами и без них, передвигающихся с помощью усиков или щупалец. И я здесь кое-чему научился, например: улитки больше всего любят – конечно, по словам Мака, – грибы лисички и салат, еще влажную бумагу, разрезанную на мелкие полоски, и лишайник.

Но я хотел рассказать о фотографии. Так вот, у Мака был прямо-таки дар приводить меня в отчаяние. Больше всего меня раздражало то, что он ходил за мной по пятам. Я всегда любил побродить вечерком в одиночестве по окрестностям, в конце концов у меня было на это право, а если я при случае выходил погулять с дамой, то это было мое личное дело. В этом вопросе Альберт придерживался правильных взглядов. Он говорил всегда: «Ты прав. Это никого не касается», – и только когда немного выпивал, опять начинал язвить. В таких случаях он говорил примерно так: «А почему это вдруг так торжественно? То ты так мило описывал свою жизнь, а тут – что ж это ты, Турель? – заговорил вдруг напыщенно, – будто защищаешь самого себя в суде, спокойнее, мой милый», – и все в таком духе, но, конечно, лишь с целью меня поддразнить. Он всегда знал, как меня завести. Однако в данном случае Альберт сам признавал, что это мое право. Могли же в конце концов у такого мужчины, как я – хотя независимость для меня превыше всего, – могли же в те времена, когда я жил на Триполисштрассе, найтись дамы или девушки, во всяком случае, существа женского пола, с которыми я охотно проводил несколько часов по вечерам, когда эта мизерская жара немного спадала и можно было выйти погулять. Альберт прав – для чего лезть в бутылку? А что касается этих вечерних прогулок, то мне тут нечего скрывать. Обычно я встречался с одной из моих знакомых на мосту через Ааре, более или менее случайно, мы немного болтали о том, о сем, и я вспоминаю, как однажды мы заговорили об этом старом, заброшенном карьере. Он расположен слева от большой каменоломни в Хардвальде, и если смотреть с моста через Ааре, поверх деревьев, то можно увидеть распределительную башню. Наверное, я заметил эту башню и спросил тогда у нее, разрабатывается ли еще карьер, или что-то в этом роде, и так как выяснилось, что нам обоим делать в этот вечер нечего, мы отправились на прогулку вниз по Ааре. Уже начало смеркаться. Дорога довольно скоро перешла в тропинку, я шел впереди, отгибал ветви ольхи, чтобы она могла пройти, взял ее за руку, когда сумерки в кустарнике сгустились, я не столько видел, сколько ощущал ее рядом с собой, и, говоря откровенно, она не была мне совсем уж безразлична. Я могу спокойно признаться, что речь идет о моей знакомой – женщине довольно высокого роста, на несколько лет моложе меня, и там, внизу, где разрушенная лестница ведет от берега к карьеру, мы сделали короткий привал: вполне возможно, что я намеревался обнять ее и поцеловать. В эту минуту мы услышали в листве шорох. Мы приподнялись и сели – так и есть, со стороны берега кто-то приближался. Это был Мак. Он бежал. Я приложил палец к губам. По лицу моей спутницы было ясно, что она меня поняла. Она улыбнулась в полутьме. Сквозь ветви мы видели тень Мака на разрушенной лестнице метрах в двух от нас. Мы слышали, как он хрипло дышит открытым ртом. «Господин Турель!» – позвал он негромко и вдруг побежал дальше. Через несколько минут все затихло. Она спросила, не случилось ли чего, но я ее успокоил – я уже знал Мака достаточно хорошо. Потом мы отправились в обратный путь. Как раз благодаря этому случаю я и обнаружил впервые лодочный сарай; когда мы проходили там поверху, я заметил едва различимые в сумерках ступени в траве откоса. Мы спустились вниз, сели вот на эти доски, и я рассказал ей о моей юности, о Лозанне, о моей жизни в Обонне, о Женевском озере, о кораблях на нем, и далее в таком духе. В сарае стало настолько темно, что едва было видно, как плещется вода. С завода каждые две минуты доносился грохот, а воздух все еще был теплым и влажным, и пахло толем, и порой слышался всплеск – это выпрыгивали рыбы, ловя мошек. Я помню, как вздрогнула моя знакомая, когда что-то темное пролетело у нас над головой, – огромная ночная бабочка, как я подумал в первое мгновение, – но это была летучая мышь. Может быть, та самая, которая и сейчас еще висит под потолком.

– Ты знаешь, что они умеют кричать? – спросила она меня. Мне пришлось признаться, что я никогда не слышал их криков, а она засмеялась и сказала: – Они кричат. Но на слишком высоких нотах, так что их никто не может услышать. Кричат от страха, но на слишком высоких нотах, – и она сказала, – правда, ведь это ужасно? – Я так и не мог понять, что она имела в виду.

– Может быть, она и сейчас кричит, – сказала она. Ее лицо было неразличимо в темноте. Потом мы услышали, как поверху пробежал назад Мак.

Луна еще немножко светила, когда я отворил дверцу, а Принцесса Бет говорит: «Мак, я высчитала, на троицу, завтра будет троица», – а я думаю: что это она все говорит про троицу, троица ведь прошла, троица была на той неделе, так что какая уж там троица; а она то сядет, то ляжет там, в темноте, и все говорит, говорит, «Мак», – говорит она мне, потом вдруг замолчала и тяжело дышит в темноте, а я ей говорю: «Если ты больна…» – «Да нет же, я не больна, – отвечает, – вовсе нет», – так она говорит, а потом я слышу, как она смеется в темноте. «Что, уже троица? – спрашивает. – Я все высчитала и прочла в требнике: это через пятьдесят дней после пасхи, и явились им языки, как бы огненные, и внезапно сделался шум с неба, будто от ветра, ты это понимаешь, Мак?» – спрашивает она, конечно, я понимаю, но она говорит: – «Они заговорили после этого на всех языках, вот чего я не понимаю, Мак, и святой дух снизошел в виде огненных языков». А я говорю: «Почему бы и нет, вот я однажды искал улиток ночью, я всегда говорил, знать бы, что делают улитки ночью, а фрау Кастель сказала: „Иди и посмотри сам“, и я пошел к улиточьему питомнику и посветил фонариком в стекло, никого там нет, все попрятались, хоть бы один усик торчал, а я хотел знать, и я пошел вниз к карьеру, прошел мимо лодочного сарая и все думаю – ночью они спят, потому что света нет, и они ничего не видят, у них есть усики, а в усиках глаза, но ночью они ничего не видят, и я пошел к ступеням, потому что там в камнях, на откосе над Ааре, есть ямки, и в них всегда сидят улитки, когда сыро, и вот я думаю – что это там такое, какой-то свет на ступенях, он идет из ольшаника, и вот он стоит, не движется, и я нагибаюсь и смотрю, что это тут такое, а это улитка, и я видел ее собственными глазами, блестящая улитка, они вообще-то черные, раковина у них серая и коричневая, чуть в полоску, и едят они только лишайники с коры деревьев, мокрую бумагу и лисички, но вот этот свет, я все думаю, откуда у нее этот зеленый свет, и я наклоняюсь и вижу на ее раковине светлячка, я это точно видел, он сидел на ней, и вот он включил свой зеленый свет, а я смотрю и смеюсь, пока они переползают через мокрую балку, с их-то скоростью, большая блестящая улитка, и теперь ей достаточно света, этот свет, я же видел в темноте этот свет, и вот я говорю: „Бет, это же ясно каждому, и, может быть, есть языки, которые горят и дают свет“», а она говорит: «Нет, Мак, это не одно и то же, тут что-то другое с этими языками», и опять говорит про троицу и про жениха, но он не пришел, это я бы слышал, потому что ведь дверца не закрывается.

И тут стало опять тихо, и я думаю – она спит, и вдруг я услышал, что она плачет в темноте на моих камышах и зажимает рот рукой, но я все слышу, а господин Шюль смеялся и говорил: «Она спятила, и все дела, и ничего удивительного, ведь Юли держал ее взаперти семь месяцев, Мак, – говорил он, – это у нее было такое тихое помешательство», – но это неправда, она ведь говорила про дух и как он на всех снизошел, и об этих языках на троицу, и я долго слушал, как она плачет, а потом сказал: «Бет», а сам все думаю, что делать, если она плачет, но нет, она не плакала, и я вдруг начал смеяться, потому что она тоже все время, оказывается, смеялась, а не плакала, и она говорит: «А потом мы вместе едем в город Лозанну, большой город, понимаешь, гораздо больше, чем Мизер, и там, конечно, есть трамвай, мой жених мне все показал или покажет еще, и мы все хорошо посмотрим, и всюду там эти голубые трамвайчики, и мы входим в один, и мой жених берет билеты, и у нас много времени, и когда трамвай трогается, а мой жених уже все уладил с кондуктором, мы сидим впереди, рядышком, и все ездим по городу, а иногда идем немного пешком, и все эти витрины и магазины одежды, и кафе, а в кафе у них большие кофеварки, как у Коппы, только, конечно, еще больше, официанты и официантки подносят нам кофе на серебряных подносах, и мы пьем кофе и штайнхегер, потому что мой жених любит штайнхегер, и сколько людей, и красные и зеленые огни, все это, и машины, которые не уместились бы здесь, на автомобильном кладбище, в десять раз больше, чем на пасхальной неделе в Мизере, а в Лозанне так каждый день, и все эти фотоателье, мой жених останавливался, и все мне объяснял, и мы едим горячие сосиски с булочками, а все так дорого, а штайнхегер, бог ты мой, Мак, втрое дороже, чем у нас, два сорок, но он все время говорил: „Мы можем себе позволить“, и мы ночью прошли по самым большим улицам. Какие там фонари, светло как днем, а слева и справа – высокие дома, всё высокие дома, как в Сантельфельде, только еще выше, чем заводские трубы, и все стоят впритык друг к другу, и огни, огни, снизу доверху, и еще эти цветные рекламы, все небо полно ими, „Рекс“, и „Сити“, и „Зингер“, и „Индия“, то вспыхивают, то гаснут, все огромное и цветное, и все время машины, которых не слышно совсем, только видно, как все сверкает и отражается в них, и слышно только гудение в воздухе, и мерцание, и запах города, но пыли нет, а далеко внизу, далеко впереди – озеро, и на нем огни, никаких катеров или только катера из огней, а на перекрестках трамвай звонит, когда проезжает мимо полицейских, и когда мы переходили площадь, мы видели двери церкви с фигурами апостолов и с колоннами, а под самой крышей там было совсем темно, и слышно, как воркуют голуби, настоящие голуби, которые устраивались на ночь, голубь, Мак, и в свете фонарей мое свадебное платье, я увидела его издалека, длинное платье, какое надевает на свадьбу невеста, мы стояли перед витриной, и мне пришлось объяснять все моему жениху, оно блестело, оно было еще белее, чем солнечные лучи на чердаке, все объяснять, но насчет моего свадебного платья я ни слова, а на самом деле я уже все сделала еще накануне, а эта седая женщина с короткой стрижкой: „Пожалуйте сюда“, и мы вместе поднимаемся, у них там есть лифт, мы поднялись в нем, вверх через все этажи, и мы обо всем поговорили, „так, значит, свадебное платье“, – сказала она и улыбнулась, она была так мила со мной, а глаза у нее все подмигивали, так мила, а ведь уже очень пожилая женщина, и чего только не знала о свадебных платьях, где уж до нее какой-нибудь Кати или даже фрау Кастель и фрау Стефании, а ведь, можно сказать, старая женщина, и она была так любезна со мной, а я перебираю все ткани, все ощупываю, и бумажный гипюр, и тафту, и санктгалльское шитье, и сатин, она все это выложила на большой стол и провела рукой по всему этому, и можно пощупать любую ткань, а она достала еще и белый бархат, но об этом ни слова до самой троицы, ну и удивится утром мой жених, ни слова, это подчеркивает грудь, с широкой сатиновой оборкой вокруг талии, и она накинула мне бумажный гипюр на плечи, и я видела в зеркале, как спадают складки, моему жениху такой сюрприз, а ты когда-нибудь видел бумажный гипюр? – а она все говорила – красивый воротник, глубокий вырез, декольте сзади, спереди глухо и гипюр до плеч, а сзади до сих пор, на голове фата, рукава полудлинные, сказала я ей, узкие, и она рисует рукава на листе бумаги, да, такие, ведь полудлинные гораздо красивее, не широкие, а полудлинные и узкие, а верхняя часть скроена по фигуре и переходит вверху в воротник, а внизу – белая сатиновая оборка, говорит она, и все так весело, и потом, конечно, широкая юбка до самого пола, до сих пор и в талию, а справа и слева на бедрах – мягкие складки, а нижняя юбка из тафты, вокруг талии сборки, а на спине обтянутые пуговицы, а напротив у нас туфельки для невесты, прекрасная модельная обувь, я всегда думала, у меня слишком большие ноги, но они оказались впору, а эта госпожа: „Не изволите ли присесть?“ – я с этими пакетами, а в них все эти кружева, еще бы, если все платье из гипюра, а на голове фата, она падает на плечи, такая легкая, только до затылка, не длиннее, и длинные перчатки, и я стою, и зеркала со всех сторон, зеркала, они все подшивают на руках, каждый кантик, и каждую петельку, и воротник, и фату в волосах, и я оглядываю себя и не узнаю, и надо же такое, думаю я, Бет – и я же вдруг принцесса, и я настоящая невеста, и все модельное, а они стоят впереди меня и позади меня на коленях с булавками и все зашивают и зашивают меня в гипюр, и эта госпожа, уже совсем пожилая дама, и в глазах блестят слезинки, но такая веселая, все время такая веселая, и говорит: „Настоящая невеста“, и я так же думаю и осматриваю себя в зеркале и думаю – настоящая, надо же, настоящая невеста, и хотя я не совсем настоящая невеста, я ведь уже не девушка, уже нет, после всего, что было, и я уже почти такая же белая, как те солнечные лучи, лучи на чердаке, и я осматриваю себя во всех семи зеркалах, только лицо у меня побелело, и все кружится, кружится, Белоснежка и Спящая красавица, и ветер на чердаке со стороны заводских складов, меня покрывают облака дыма и цементной пыли, и нет тюля, уже нет тюля, только шлейф из пыли, кто кашляет тут в башне, в башне, где стоит лифт, в башне с веретеном, то смеется, кто зашивает и зашивает меня, а какая она веселая, и во всех зеркалах белое лицо, и белое подвенечное платье в полдень над улицей, а когда я заснула, она расправила надо мной большую белую сатиновую оборку, она с короткими седыми волосами надо мной, и такая веселая, а у туфелек совсем тонкие каблучки, и я обута в свадебные туфельки, и вот все зашито, много рук понесло меня, но я была слишком тяжелая, и они смотрят на меня, эти их глаза, подмигивают и все время смотрят на мой живот, ну, малышка, нечего сказать, хороша невеста, нет, надо же, а еще из деревни, они смеются, и я засыпаю, засыпаю, я не помню даже этой глупой песенки, этой веселой печальной песенки, и я поспала немного, все же устала от этих хождений и уснула под белым покрывалом, когда они понесли меня в голубой трамвай, и я поехала с моим женихом по всем этим улицам, а за окнами все дома и полицейские, и чьи-то лица, и меня несут вниз, к озеру, где дети, мои глаза слипались, хотелось спать, но мой жених нес меня, только его голос, только его спокойный голос, хрипловатый чуть-чуть от куренья, хрипловатый голос говорит – дядя Юли иногда по утрам ходит вокруг дома и кашляет, и я всегда его слышу, в тумане, у окна, когда он в сарае начинает рубить дрова и хрипло кашлять, а мой жених посмеивается спокойно, говорит: „Подвенечное платье, на витрине, мы его смотрели, – говорит, – платье для Принцессы“, посмеивается вместе со мной, а я проснулась, и мне было весело с ним, а про платье у этой женщины наверху я не сказала ни слова, и мы поехали трамваем домой».

«Роза красная в садочке», – напевает она, а потом молчит и молчит в темноте, и сказала только раз: «Ты понимаешь, – это мне, – ты понимаешь меня, Мак», – и, конечно, я понимаю, уж торчал довольно в Мизере и смотрел на витрины, и один раз я нес улиток в магазин «Дерунгс и Кº», и много девушек шло по улице, и у них были венки, а позади… но она сказала: «Нет, не это, Мак», – и опять засмеялась, и вдруг начинает тяжело дышать и ничего не говорит, а только дышит, а потом говорит: «А знаешь, как больно…» – и стонет в темноте, и что-то шепчет, а я ничего не пойму. «В этой каморке на колесах, в этой пещере, сейчас… нет, нет, а как больно, только глубоко дышать и ждать, Мак, Мак, но это уже прошло, – и снова заговорила: каждую ночь два часа, и все время перед тем, как лечь спать, я вставляла доски, как были, а выкопанную землю в мешок… семь месяцев в затемненной спальне, и зима прошла, а дядя Юли говорит мне: „Здравствуй, Принцесса!“ – но я думала о троице, на троицу будет наша свадьба, и мой жених, и мое платье…»

 
Эй, отворяйте ворота,
Подъехала карета…
 

Каждый день по нескольку часов и всегда одно и то же, а в промежутках еще и смех и глухой топот маленьких ног, когда они пробегают по мосту через Ааре. И все время этот запах разогретого толя, запах воды с речки, запах мокрого дерева, а с завода – запах пыли. Когда я возвращался сюда вчера вечером в белесом свете луны, я вспомнил, что я ощутил, когда в первый раз вместе с Маком спускался по Райской Аллее: Мизер, подумал я, ведь я вернулся, я в Мизере, а Мак шел рядом и тащил мой чемодан, и вдруг я услышал голоса Розы и моей бабушки, и глухие удары в подвале, и шум мотоцикла на Бастианплац перед окном; я ощутил запах Ааре, вкус цементной пыли на языке, ночной перезвон в церкви капуцинов, ненавистные школьные звонки, отдаленный шум цементного завода, доносящийся с Триполисштрассе в жаркие летние дни, – все это я ощутил одновременно, это был Мизер, здесь ничего не изменилось, так, по крайней мере, я думал поначалу, и только когда мы подошли ближе, я лучше рассмотрел завод, – он все отчетливее проступал из тумана, – и понял, что завод изменился. Он вырос. Я провел два дня в моей новой квартире, отдыхая после дороги. Было часов одиннадцать, когда я вновь поднялся по ступенькам подвала Иммануэля Купера, и тем временем моросящий дождь сменился летней жарой; грохот от воронки доносился и сюда, и тут я впервые увидел пыль. В день моего приезда все было одинаково серым от дождя, обыденным, серым и грязным, но теперь здесь, во дворе дома Купера, на крышах автомобилей на кладбище, на обоих сараях, на Райской Аллее и по ту сторону дороги на штабелях труб – всюду лежала эта сухая пыль, ослепительно белая в лучах солнца. Я дошел до виадука, постоял перед вокзалом в мерцающих лучах солнца, посмотрел на мост через Ааре, на безвкусные фасады административных зданий на той стороне, на старый город слева, все еще густо заселенный, на серое здание тюрьмы, выходящее на Бастианплац, на каштаны по берегу реки и подумал, что изменилось здесь только одно. Несколько высоких домов в отдалении, правда, были построены, по-видимому, не так давно, и их силуэты, черные на фоне заката, совсем не вписывались в общую картину города. Но даже если бы они и вписывались в Мизер, даже если бы Мизер, этот небольшой городок у отрогов Юры, заполнился вдруг новостройками, он все же остался бы самим собой, сонным и благополучным городком, защищенным от всех ветров; дело было не в новостройках, изменилось что-то другое, изменился цвет, цвет фасадов, цвет крыш, цвет каштанов. Все стало белесым от пыли и дыма из заводских труб, это показалось мне тогда немного странным, я быстро сделал несколько снимков, потом вернулся в свой подвал. Ну а вчера, когда я возвращался от Коппы и все было залито лунным светом, я прямо-таки испугался – таким белесым, таким известковым казалось все, и я был рад, когда наконец добрался сюда. Здесь, по крайней мере, ночью так темно, что ничего нельзя увидеть, разве только блики на воде Ааре. Только куницы меня беспокоят, и когда я перестаю говорить и пытаюсь уснуть, я снова слышу, как они что-то грызут, мне иногда кажется, что они подгрызают снизу столбы; честное слово, когда они начинают работать зубами, столбы хоть и еле заметно, но все же шатаются. Я чувствую это: когда столбы покачиваются от волн, это бывает совсем по-другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю