Текст книги "Годори"
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Он с силой шлепнул ладонью по воде и плеснул в лицо невидимые брызги. То же сделал и другой рукой. Застоявшаяся, тухловатая вода показалась приятной. "Почему вы слиняли? Почему не размозжили башку моему отцу? Меня ждали, мать вашу так..." – мысленно кричит косарям и невольно прижимает мокрую руку к разбитым губам. "Как же мы могли не слинять... – отвечают косари со дна бассейна, нелепые, сплющенные, колеблемые водой, как в комнате смеха. – Попробуй ослушаться..." После этого они бесследно исчезают. "Мать вашу... – мысленно кричит Антон. – Да вы и не заслуживаете спасения. Выживете, нет – какая разница. Или вы думали, что я не смогу прикончить папашу, аа?!" – мысленно повышает голос и опять прижимает ладонь к потрескавшимся губам. Сам он теперь ничего не боится. Он свободен. Со вчерашнего дня. Потому что решился. Вчера закончился двадцатитрехлетний срок его заключения – за убийство отца. Только сначала он отбыл срок, а потом совершил преступление. То есть вчера убил отца. Хотя не исключено и то, что за отцеубийство его наперед наградили двадцатью тремя годами жизни. Но все годы – награда они или наказание – ничто в сравнении с этим днем, первым днем свободы, ибо ни наказание, ни награда за преступление, ни даже само преступление не дались ему такой ценой. Мощное переживание свободы принесло не облегчение, о котором он мечтал, не прилив жизненных сил, а раздавило о землю, как червя, лишило достоинства и гордости; одичавший, озверевший, он потерял смысл существования и совершенно равнодушно относится к тому, что учинит, отдаваясь своим темным порывам. Жизнь лишилась не только смысла, но и вкуса: безвкусными были грибы, запеченные в глиняной сковородке (в застолье по случаю освобождения после двадцатитрехлетнего заключения), жареная осетрина и телятина в соусе. Как он и ожидал, взвинченный организм освобождался от всего, вплоть до материнского молока, – все застолье он проблевал, то и дело выскакивая из-за стола, удивлялся, что вино не берет, но едва успевал выбежать на балкон и с утробным стоном выблевывал содержимое желудка. Собаки, прижившиеся при духане и подъедающие отбросы, суетливо хлебали блевотину и, задрав морды, униженно скулили и льстиво махали хвостами. Где-то квакали лягушки. "Я в Квишхети", – всплывала в голове дурацкая мысль. Несколько раз откуда-то донесся крик совы. Нигде, кроме Квишхети, ему не доводилось слышать сову. Потом на перила балкона взлетел петух и заржал. Хотя
нет – заржал мужик со спущенными штанами и с размаху шлепнул по голому заду дебелую девку, присевшую у кухонной стены. "Что б у тебя рука отсохла!" – весело откликнулась раскоряченная девка и показала Антону язык совсем как Лизико... Тогда, пожалуй, Лизико не было еще и шести лет, она босиком шлепала в гору от станции Квишхети, как мертвых птичек, неся в руках свои туфли, и со стороны Антона, пожалуй, было невоспитанностью чрезмерное любопытство, с каким он уставился на нее, тем более что Лизико и ее родители выглядели неважно – вываренные в духоте вагона, еле тащили ноги. В то лето они впервые приехали в Квишхети отдыхать, для Антона же дачники из Тбилиси были привычны. Но почему-то он никак не мог оторвать взгляда от победно вышагивающей перед родителями босоногой девчонки и смотрел до тех пор, пока та не показала ему язык, что он признал вполне справедливым. Мать Лизико (тетя Элисо) в одной руке несла тяжелую сумку (это было заметно по ее руке), а в другой сложенный зонтик, хотя солнце палило нещадно. Основной багаж нес отец (дядя Элизбар): два уемистых чемодана и – под мышкой – свернутый гамак. Голову его прикрывал завязанный по углам носовой платок, насквозь промокший и норовивший сползти. Раскрасневшееся лицо было усеяно каплями пота. "Как ты себя ведешь!" – одернул он дочку и, чтобы затушевать ее проступок, вежливости ради спросил Антона: "Юноша, мы правильно идем к дому писателей?.." А присевшая у кухонной стены девка одной рукой опиралась о стену, другой о собственное колено и, смешно вывернув шею, показывала ему язык. При свете висящей во дворе лампы ее голая задница блестела, точно смазанная жиром. Вокруг лампочки носились сумасшедшие мотыльки. Повар в белом колпаке вынес в миске смрадные куриные потроха и вывалил перед носом у голозадой девки. Тут же набежала собачья стая, вцепилась в грязные кишки, потащила каждая в свою сторону, запуталась в кишках, огрызаясь, рыча и скалясь. Мужик со спущенными штанами сорвал с яблони листик на стебле (или со сливы?) и воткнул в зад приподнявшейся у стены девке. Точнее, не смог воткнуть – стебель надломился и не влезал туда, куда его загоняли. Это рассмешило обоих, они от души смеялись, но вместе с тем вроде бы стыдили друг друга: что ты себе позволяешь, ишь раздухарился, люди хлеб-соль едят, а ты... Антон закрыл глаза, и опять у него закружилась голова, опять завертелся перед глазами темный, непонятный мир... "Смотрите – белка!" воскликнул дядя Элизбар. Это их очередная экскурсия, очередное "погружение в лоно природы", – как говорит дядя Элизбар. Рыжая пушистая белка держит в лапках шишку и с интересом смотрит на них с дерева. Во всяком случае, определенно, не боится. Хотя кто знает, как она воспринимает увиденное, кто они в ее восприятии – муравьи, жуки, черви. "Что происходит в ваших поэтических владениях, сударыня?" – спрашивает белку дядя Элизбар. Дети смеются. Смеется и Антон. Хотя не понимает, что подразумевает дядя Элизбар под "поэтическими владениями" или что смешного находят в его словах дети. Просто они в хорошем настроении. Они вместе, далеко от родителей, затерявшиеся на лоне природы (Элизбар не в счет, он скорее друг, чем родитель; к тому же появляется редко, только на субботу и воскресенье), Лизико пострижена коротко, под мальчика, на ней обрезанные выше колен джинсы. Все сверкает под солнцем: листья, деревья, стебли трав, присохшие к стволам сосен прозрачные трупики цикад... Все вертится, кружится: багровые высоченные стволы сосен, клочья облаков на чистейшем небе и, конечно же, белка на ветке, кренделем закрутившая свой пушистый хвост, с неподвижными, как у куклы, глазками... Белка кружится, кружится, как игрушка на карусели... Вдруг недобро затаившийся кустарник расступается и из него с воплями выбегают дикари – полуголые, беззубые, с раздутыми от водянки животами, изъеденные паршой и экземой, каннибалы-людоеды, из современного цивилизованного мира... Это мать и сын, они чем-то похожи. Не чем-то, а всем, хотя на женщине синий спорткостюм и белые ботасы, а на мальчике майка с надписью и шорты. Разумеется, он тоже в ботасах, но полосатых. У женщины в руках воздушное ружье, у парня ни ружья, ни даже рогатки... Лицо его в отроческих прыщах. Пожалуй, он старше Антона, но не намного. Во всяком случае, его не назовешь мужчиной. Да и вообще, человек ли он ... Сердце Антона рвется из груди, он готов поспорить, поручиться головой, что это тот самый бармен, который пару часов назад разбил о него бутылку – в смрадной уборной ночного клуба. "Я узнал тебя, падаль!.." – через силу прохрипел Антон и опять закрыл глаза. Женщина приложила воздушку к плечу и нажала на курок. Хлопнул выстрел, свистнула пулька, и белка с выбитым глазом судорожно забилась на залитой кровью траве. "Я узнал тебя, падаль, ничтожество, гнида! Так тебя – распротак!" – стонет, хрипит Антон, свесившийся к воде через борт бассейна. Из беличьего глаза выдулся большой слизистый пузырь. В пузыре, словно в круглом зеркале, отразился повар в белом колпаке, сплющенный, как в комнате смеха. Женщина с кошачьей ловкостью свернула белке голову и бросила в целлофановый пакет, скорее всего, еще живую, пакет сунула за пазуху прыщавому сыну. Пока дядя Элизбар возмутился: "Что вы делаете! Это же безобидное существо!" – их и след простыл. Если бы не забрызганная кровью трава, можно было подумать, что всем одновременно привиделось отвратительное убийство. "Что вы делаете! Сволочи... убийцы!" – кричит Антон, пытаясь оттереть стекающую на подбородок густую сукровицу. В горле першит, как от едкого дыма. Руки по локти в собственной блевотине. А кран посреди двора пересох без воды. Оттуда ветерок доносит влажный, затхлый запах. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... сшсшсшсш...сшсшсшсш... – успокаивает звук косы; он ждет, когда девушка вынесет воду в большом закопченном чайнике. "Не отца надо было убивать, а жену, всегда виновата женщина", – говорит девушка и шершавым языком облизывает его лицо и руки. Ему стыдно. От стыда он трезвеет, и девушка тут же исчезает вместе со своим закопченным чайником. Теперь на него взирают снизу собаки-попрошайки, подъедающие в духане отходы; их жалкие глаза так влажны и печальны, что он вынужден вернуться к столу. Участники застолья каждый раз приветствуют его радостными возгласами, и все начинается сначала. Его в очередной раз штрафуют за то, что "без дозволения тамады покинул застолье", а у него опять возникает желание сказать "свободный тост". "Слушайте, слушайте!.. Может, хоть что-нибудь войдет в ваши тыквы!" повышает голос тамада и звенит вилкой по графину с вином. "Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне", – он старается говорить взволнованней и убедительней, чем прежде. Ему приятны тупо уставленные на него, пустые, бессмысленные и все-таки чего-то ждущие взоры сотрапезников, таких же пьяных, но в отличие от него более опытных в многочасовых застольях, с лужеными глотками и смолеными желудками. Сотрапезники слушают, затаив дыхание, точнее, тихо посапывая и вздыхая. Но стоит ему закончить тост и пригубить стакан, как за столом начинается бедлам, застолье гудит, как улей, гогочет, как стадо гусей, блеет, как отара овец... Не слышат ни тамады, колотящего вилкой по графину, ни друг друга. Вроде бы обсуждают и комментируют сказанное в тосте, на самом же деле обрывают друг друга, спорят, горячатся, перекрикивают, рвут слово изо рта, тянут в свою сторону и, в точности как собаки в куриных кишках, запутываются в том, что наплел, нагородил этот краснобай, пустомеля и пьяный болтун. Вот скажи, объясни, почему он стоит там, а не на другом месте, как ты понимаешь?.. Мне лично очень даже нравится, братан... особенно лошадь. Лошадь всегда похожа на лошадь, кто бы на ней ни сидел. Ты слышал, чтобы кто-нибудь спросил про лошадь – что это за зверь?! О всаднике спрашивают. Случается. В самом деле, кто знает, как выглядел тот или иной исторический тип, особенно древний. Разве есть портреты?! Или фотографии?! Смешно!.. Все знают, сволочи, и толкуют по-своему... А вообще-то пучеглазый верно сказал: кому служил, те и могилу вместе с памятником взорвали1, а мы дважды убитого опять водрузили на коня и саблю в руку! Только теперь ему ни Ага-Магомед-хана не остановить, ни даже Серго Орджоникидзе. По дороге сюда мимо проезжал, смотрю, на кончике сабли голубь сидит. Он должен не с мечом в руках гарцевать в Крцаниси, где как минимум дважды нам пришлось посыпать головы пеплом, а босиком, с оборванными эполетами и переломленным мечом, на карачках доползти от Бородина до Крцаниси и встать там на колени. Такова, брат, действительность, хоть по-старому ее суди, хоть по-новому. И для круглого и для длинного мерка одна. Так что нечего к этому парню приставать! "Я сказал, что знал", скромно улыбается Антон, в высшей степени довольный собой, точнее, неожиданной для заключенного, отсидевшего двадцатитрехлетний срок, открытостью и непосредственностью. Об этом сказано: и возлягут рядом волк и ягненок, и будут пастись на одном лугу. Вместо того чтобы оттаскать его за волосы, вышибить зубы или переломать пальцы в дверном косяке (а его сотрапезники настоящие мастера подобных дел), они накрыли для него стол в лучшем духане города, для него – обыкновенного убийцы, пусть даже для необыкновенного самозванца. Убить и пожелать убить – разница не велика. Скорее всего, злые языки станут говорить, что правосудие в любом случае ничего не выяснило бы ни у "пострадавшего", ни у "подозреваемого", поскольку они оба Кашели, отец и сын, и как таковые не станут платить, чтобы замять дело, которое совершалось не за деньги, а главное, не ради денег, если вообще что-то совершилось. Если же сын на почве ревности раскроил голову отцу, тут правосудию и вовсе не надо соваться. Подобное "семейное убийство" может пахнуть чем угодно и обернуться чем угодно – потерей работы, недовольством вышестоящих товарищей, но только не деньгами. Ни в коем случае. Единственное, что тут можно выгадать (и об этом недвусмысленно было сказано за столом), это "репутация толкового работника, думающего по-новому", что само по себе не мало ("Если оценить и воспользоваться", вставил тут тамада) – особенно в глазах хитрожопых властьимущих, которые сегодня отрекаются от вчерашнего, чтобы завтра спросить с сегодняшнего за позавчерашнее. Но именно по причине хитрожопости властьимущих, заметил тамада, ваше новое мышление оказалось "слишком нерентабельным". Один только черт знает, до каких пор тебя будут похваливать за "демократические убеждения", а когда строго-настрого спросят за них. (Мы этого корма не клюем.) В самом деле, еще вчера за убийство такого человека, как Ражден Кашели, убийце не избежать было если не высшей меры, то, в лучшем случае, далекой ссылки, долгой или же бессрочной, причем даже родному сыну; а вот на заре демократии убийце, к тому же сыну, церберы правосудия устроили широкий пир; но не потому, что обесценился человек, как сказал один из участников застолья, пучеглазый, смахивающий на сову, а потому, что обрел цену труп: убийство сделалось средством заработка и правилом жизни – так полагает следователь. В самом деле, оглянитесь вокруг: труп продается точно так же, как колбаса, фанта или презерватив; если имеешь деньги и не жалко потратить, тебе хоть тело Ленина вынесут из мавзолея. Особенно высока цена на человечину в Самачабло и Абхазии. Причем растет с каждым днем. Родня погибшего нередко вынуждена по частям выкупать дорогое для нее тело. У некоторых покойников оказывается по две правые руки или левые ноги, но подобная "анатомия" не заслуживает даже упоминания после тех страданий, через которые пришлось пройти людям, дабы по-людски, в соответствии с обычаями предать земле истерзанное тело родного человека. И все-таки суть сказал тамада. Никто не знает, что сегодня считать заслугой, а что преступлением. Вот корень зла. Пока с этим вопросом не определимся, никакие органы не смогут выполнять свои обязанности, поскольку не будут знать, кому отдавать честь, а кому давать по зубам. Сегодня нет ни правого, ни виновного. А если они есть, то оба сидят в одной дырявой лодке без весел и покорно плывут по течению жизни. На какие пороги вынесет их завтра, ждут ли за теми порогами очередные новации или же опять вернется старое?.. Поэтому, если их что-нибудь и интересует, так это только сексуальные поединки, герои которых с античной невозмутимостью и даже гордостью готовы принять как порицание, так – Боже правый – и сострадание. Но их не забрасывают ни камнями, ни розами. Каждый по горло увяз в собственных грехах и в собственных "деяниях", ему не до других, и он не сдвинется с места, пока страна опять не станет похожа на страну ("Жди у моря погоды..." – хмыкнул пучеглазый). "Мне изменили верные рифмы, и верных друзей я чую измену"2, произносит Антон дрогнувшим голосом, подхваченный волнением. В дрожащих руках стакан с вином. "Нет ничего омерзительней измены", – добавляет, кривя зубы в брезгливой улыбке. Одним духом выпивает вино и берет с тарелки кусочек сыра. Осторожно надкусывает передними зубами – словно немытую землянику, протянутую косарями. Непрожеванный кусок незаметно сплевывает в руку и прячет под тарелкой. Он чувствует себя легко, бодро. Только сожалеет, что тесть – дядя Элизбар, не слышит его тостов и не видит его триумфального шествия по дороге свободы... Представив себе лицо дяди Элизбара, он не может удержаться от улыбки. С перепугу того мог бы хватить инфаркт. Сколько он себя помнит, тесть всегда твердил одно и то же: "Говорю, как сыну (на самом деле пугал), не верь, что справедливость восторжествовала..." Но ведь восторжествовала-таки! Такого не может быть в природе?.. Может. Пока есть ты, возможна справедливость. До последнего издыхания у тебя остается шанс сказать правду. Но "эпохи справедливости" нет ни в одном астрономическом календаре – таково убеждение тестя. А вот Антон счастлив... Счастлив оттого, что ему хватило сил совершить то, что он совершил, или хотя бы говорить то, что второй день говорит... Бескорыстно и без чьих-либо подсказок. Во что особенно трудно поверить и никак не может поверить господин следователь. Но какая выгода, какой интерес гнали его из конца в конец по городу или того хуже – чья невидимая рука направляла движения его души и сознания?! Нет, господа, так жить нельзя! Отступать некуда. Вперед и только вперед, хотя бы даже к смерти. Да. Лучше смерть, чем то, что было и есть. Антон в здравом уме и не нуждается ни в экспертизе, ни в психотерапии. На него не оказывают давления ни снаружи (со стороны застолья), ни изнутри (со стороны совести). У него вообще нет совести. И он ни о чем не жалеет. Точнее, жалеет о том, чего не совершил, и мечтает о содеянном. Потому-то с гордостью признается: Я убил отца, – и будет повторять без конца, пока ему не поверят, повторять на всех языках, диалектах, жаргонах и сленгах, с помощью профессиональных словечек и терминов, будь они академические или ненормативные, массмедийные или же юридические... В данном случае все-таки уместней язык юриспруденции, так сказать, Фемиды и римского права. С ним существо дела, не претерпев изменений, сделается ясней как для сообщества юристов, так и для полуграмотного уголовника. Любое заинтересованное лицо сможет убедиться, что подозреваемый А. К-ли 25 сентября сего года в 11 часов 27 минут по местному времени вышел из квартиры, принадлежащей его отцу Р. К-ли, и начал движение в сторону первого корпуса Государственного университета им. Ив.Джавахишвили (по адресу проспект И.Чавчавадзе, 1) с целью посещения лекций. Не доходя до университета им совершенно случайно было зафиксировано, что принадлежащий ему бумажник размером 10 х 12 не находится на надлежащем месте, то есть в правом заднем кармане брюк, на основании чего подозреваемый А.К-ли тут же принял решение вернуться назад, то есть домой, с тем чтобы забрать черный кожаный бумажник, в котором, по свидетельству подозреваемого А.К-ли, находилось 6000 грузинских купонов, и вернуть его на законное место, то есть в правый задний карман брюк, чего из-за непредвиденных обстоятельств, сложившихся в семье, ему сделать не удалось. Как утверждает подозреваемый, вернувшись за бумажником и еще не открыв дверей кухни, он уже знал об "эротическом сотрудничестве отца и жены". Но где взять слова и краски, дабы описать то, что узрели его очи и услышали его уши!.. С тех пор ему внушают, твердят, повторяют, что он все это выдумал и вообразил. Допустим. Но это значит, что у него были основания. Так? Вот в чем суть. Главное – основание, а не разновидность греха. "Ты и это умеешь?" – "Это каждая девушка умеет". Когда тесть подкрадывается сзади и кладет руки на голые плечи, разве ты не должна хотя бы из вежливости спросить: не ошиблись ли вы адресом, отец, если ты не привыкла к подобным его шалостям?! Таково резюме Антона, если угодно, его интерпретация семейного романа, и он не хвастается своей проницательностью, но и не прибедняется. Просто массмедийно фиксирует факт, юридически определяет вину, как придурок, хлопает ушами и отвязанно зубоскалит... Короче, чтобы не болтать попусту (для Антона и сказанного много), в последние семьдесят лет разная сволочь чего только не напозволяла и не наворотила для того, чтобы он – Антон Кашели, 25 сентября в 11 часов 47 минут взял в руки кухонный топор и наплевал не только на жизнь родного отца, но на все человечество, на весь мир, разумеется, вместе с маленькой, жалкой родиной, которая и так уже мертва для него, хоть покамест числится в умирающих, но явно попахивает мертвечиной... Увы, такую родину увидел он в заплесневелых книгах Николоза... Все детство над ним витали истории и легенды, вычитанные в тех книгах, как над воином, оставшимся без коня, летают стервятники, терзающие боевого товарища. Они били его окровавленными крыльями и клевали окровавленными клювами... Но он все углублялся в книги, в их непостижимые глубины, где можно встретить любое чудо, вплоть до собственного рождения и своих похорон. Книга – наркотик. Однако, если его бабушке, княжне Кетусе, наркотик нужен был для того, чтобы забыть прошлое, он с помощью книг пытался проникнуть в прошлое хотя бы для того, чтобы уяснить причину преждевременной смерти своей родины... "Кажись, малый под кайфом. Принял дозу..." – засмеялся пучеглазый, похожий на сову. "Молчи, осел! Человек говорит тост о родине..." Тамада тоже засмеялся. "Нашей родины на всех хватит", – примирительно осклабился пучеглазый. "Что до меня, то свою долю родины я давно употребил",– острит на свой лад еще один участник застолья, ничем не отличающийся и не запоминающийся, просто один из компании – умеющий хорошо выпить и хорошо закусить, любитель грубой шутки и острого словца, словом, такой же, как большинство его соплеменников. Что ж, господа, пожалуйста! Будем шутить, грабить, распродавать... А сами газанем за границу. Пожалуйста! Человек живет, как может, а не как хочет. Слабость оправдывает проступок, проступок рождает ложь. Предок Антона, прозванный "человеком из г о д о р и", освободил Тбилиси не от арабов (подобно Давиду1), а от тбилисцев. Что же до его сына, дедушки Антона, тоже по имени Антон, этот вместо врагов родины расстреливал в подвалах НКВД ее преданных сыновей. Запах убитых им мучает Антона от рождения... Мошка, вившаяся над их телами, кружит теперь над ним, но он не может сказать об этом прямо, все петляет, все как-то вкривь... Чего не придумывает... "Аракшом тижурк дан мобуд..." – "Это он сильно, а? Понесло парня!" – глянул тамада на следователя. "Пусть говорит", – коротко отрезал следователь. Он вырос в запахе мертвечины, им пропитаны все его мысли, сны и мечты... Этот запах мешал ему быть как все, ничего не знать об окружающем мире и думать о том, как заполучить новую кассету, американские сигареты, жвачку и майку со слоганом... Или же стать тем, чего требовали от него семья и школа – то есть сначала быть хуже отца, а затем лучше сына. Вот и весь советский идеологический компот... Он же все оглядывался назад, его влекло прошлое. Правда откладывает яйца в прошлом, как черепаха – в песке, но правда не вылупляется из яйца сама собой, она должна кому-то понадобиться, кто-то должен искать ее и найти хотя бы часть кладки, хотя бы одно единственное яичко... Вот и сейчас он возвращается оттуда, из прошлого, из прозекторской, с новым выводом (эпикризом), сделанным по старым данным. Его родина не умерла преждевременно и до срока, а была убита и для сокрытия следов преступления сброшена в книжную шахту всевозможных писаний и литературных трудов. Она там и лежит, на дне, изувеченная, преданная и проданная всеми двумя царями, четырьмя мтаварами, одним атабагом и бесчисленной сворой князей-азнауров, павшая жертвой их беспочвенной и безграничной гордыни, их ненасытной жадности. Ее не хватило на всех... "Вы – молодежь, убили ее", ворчит еще один безликий участник застолья. "Аракшом тижурк дан мобуд", отвечает на это Антон, но в отличие от Лизико безликий участник застолья флегматично выслушивает его абракадабру. Тогда как Лизико лишилась не только лица, но и рассудка – вслепую, наугад выскочила из машины и ворвалась в непролазные ежевичные дебри, только бы не слышать от мужа его дурацких перевертышей. "Больше не могу!", "Оставьте меня!", "Всех вас ненавижу!" Может статься, Лизико только искала повод? Объективности ради надо признать, что за мужем дело не
стало – повод был дан без промедления. Аракшом тужурк дан мобуд... Между прочим, эта мысль пришла Антону в голову где-то между Квишхети и Тбилиси, между быть или не быть, когда в переполненной мошкарой машине его жена вдруг взбеленилась и без всякого повода выскочила вон. Чем отчаянней она сражалась с зарослями ежевики, тем основательней запутывалась в ее мощных колючих щупальцах. Тесть с Железным с трудом дотянулись до нее. Он к этому времени был ни на что не способен, впрочем, больше от волнения и страха, чем от усталости. Вывалив язык, как гончий пес, опираясь передними лапами на собственные конечности, он, словно посторонний понятой, смотрел, как вытаскивают из колючих дебрей его супругу, в разорванном платье, исхлестанную крапивой, покусанную муравьями, исцарапанную ежевичными плетями – из утробы колючего чудища вытащили не менее колючее дитя, – и, подхватив под мышки, грузной трусцой поволокли к машине, пока обессилевшее от родовых болей колючее чудище приходило в себя... А сие дает нам право утверждать, что нас все еще обжигает жаркое солнце античной трагедии, а в окрестностях Тбилиси пасется Троянский конь. Впрочем, как говорил господин следователь, "гром гремит, а дождя не видно", или другими словами– шуму много, а толку мало... ("Ничего похожего я не говорил", – думает следователь). Тем более если жена все признала, как порядочная женщина, к тому же в самой интимной обстановке, в постели, где, говоря между нами, не надо слов, они теряют вес и цену, – в постели существенно и необходимо другое, поскольку только его габариты и несгибаемая воля решает все уравновешивает и нарушает равновесие, украшает и уродует, усиливает и обессиливает, унижает и возвышает, облагораживает и развращает, обвиняет и оправдывает все, что может произойти с человеком между двумя постелями. "Если я изменю тебе, то только с твоим отцом", – вот что шепнула ему в ухо жена в минуту интимнейшей близости, за мгновение до вознесения, когда ты еще не на небесах, но уже не на земле. Но при чем жена, если муж неправильно ее понял или понял так, как его устраивало. Особенно в такую минуту, когда ты где-то между небом и землей. Она любит моего папу, – возликовал он и запрыгал, как теленок, поскольку, если бы жена сказала, что терпеть не может его отца, он искренне бы огорчился, хотя трудно сказать, почему. Любовь как повод для убийства гораздо лучше ненависти, что, впрочем, ни на йоту не оправдывает убийцу. Напротив, даже утяжеляет его вину, хотя каким-то образом возвышает, украшает нимбом благородства. В самом деле, если не любишь, почему убиваешь? По какому праву? Право дает любовь. Только в том случае, если у тебя нет этого права, тебе одинаково наплевать и на жену, и на отца, как справедливо заметил господин следователь. ("Неужели я так сказал?!" задумался следователь). Но если ты самовлюбленный эгоист, задиристый Отелло или мещанин во дворянстве, ты не сможешь так поступить. Вот и Антон не смог. Он взял топор и обрушил на голову отца, надеждой на которого жил от рождения и по сей день. Жену на сей раз пощадил. На столько его сразу не хватило. Как говорят – духу не хватило, кармы, или не знаю, как это называется по-грузински. Зато отцу показал кузькину мать! Если не убил до смерти, как в один голос утверждают специалисты этого дела, то одним ударом отсек ту самую ветку, на которой беспечно сидел до этого дня и, не пошевелив рукой, получал все, что нужно обычному тбилисскому балбесу для счастья, – еду и питье, джинсы, куртки, ботасы, пластинки, журналы, кассеты, немного карманных денег и, само собой разумеется, жену, хотя бы даже общую на двоих... Так что, в принципе, из него мог со временем сложиться человек, соответствующий требованиям времени – хуже отца и лучше сына, – и он мог бы со временем заняться каким-никаким прибыльным делом... Между прочим, если ему не помешают техническая непросвещенность и природная трусость, то может стать совсем неплохим папарацци. Во всяком случае, без аппарата и ничем не рискуя, он может вообразить в совершенно невообразимых ситуациях объект своих интересов, включая собственную жену, и, надо полагать, в его порядком развращенном воображении отпечаталось немало пикантных кадров, и для вас представляющих интерес. Так тебе нравится, любимая? Да, да... давай... А так? "Вот про это выкладывай, дорогой!" – оживился пучеглазый, похожий на сову. Но сам себя он прежде всего считает поэтом. Разумеется, непризнанным поэтом. Подлинные поэты или мертвы, или не признаны. Те, кто печатается, прислуживают власти, ибо любая власть разрешает публиковать только то, что считает полезным для себя, а не для поэта. Возможно, для поэта подобная публикация и позорна, но, поскольку он сознательно идет на нее, его не мучают угрызения совести. Он же служит своей мечте, не пошевелив пальцем. Как вор в законе. Не пишет, не читает. Свои шедевры производит на свет втайне от всех, как выблядков – рождает в воображении и там же заживо закапывает. Но все равно считает себя поэтом, и, надеюсь, вы согласитесь, что никто не запретит ему этого. Это его собственная, личная демократия, на которую не двинешь с танками. Хотя в далекой юности, в пору наивного благодушия, когда еще веришь и веруешь, в одной редакции его стихи, свежие, как зелень, собранная веселой невесткой, по причине отразившихся в них мировоззренческих отклонений... А в другой редакции, так же исходя из выразившегося в стихах взгляда на жизнь... С тех пор он забыл о существовании редакций. Ни разу больше не попытался напечататься (тут следователь заерзал на стуле и нервно подбросил коробок со спичками; похоже, и он в юности марал бумагу). Не заботился о славе. Напротив, с тех пор только наедине с собой, в глубине души он таков, каков на самом деле. Вы сейчас видите маску, хитро подобранную и ловко прилаженную к лицу. Земная слава смешна ему, и он искренне удивляется, когда видит, на что идут люди ради мимолетного самообмана. Он же служит мечте и мечтает о вечности. В таком масштабе слава – дневной рацион, и ради нее, разумеется, не стоит убивать отца. Эту версию также следует исключить раз и навсегда, как будто у нас имеется хоть какая-нибудь версия. Говорят, что крошек славы даже ворон не клюет. Они опасны для жизни. Ворону трехсотлетнее картавое одиночество дороже той славы. Зато человек падок на нее, хоть и мрет, не может переварить. Точнее, не знает меры. Каждый раз хватает лишку. А лишнее все во вред: и еда, и вино, и наркотики, и любовь, и даже сама слава... Мать Антона – Фефе ввела своей свекрови лишнюю дозу морфия; а жена Антона Лизико сверх меры полюбила свекра, отца Антона – Раждена Кашели, в результате чего свекровь одной и свекор другой рано распрощались с жизнью, может быть, и не на много, но все-таки раньше, чем было суждено Господом. Исходя из вышесказанного, можно с достоверностью заключить: вводит ли невестка свекрови или свекор невестке, итог одинаково прискорбный... И все-таки по сей день Антон не совершил ничего значительнее, важнее и, что самое главное, необходимее, чем убийство отца, не совершил и не содеял ничего за всю свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Двадцать три года он бессмысленно, бесцельно, без всякого интереса, то есть без оазисов и миражей, брел по голой, воспаленной пустыне, плыл, словно надутый воздухом шар, а тело отца (все равно, найдут его или нет) оказалось для него обычным балластом. Труп отца превратил надутый воздухом шар (какие продаются на каждом шагу) в аэростат и помог вернуть на землю, хотя бы для того, чтобы он предупредил вас о грозящей опасности. А что в итоге? Как об стенку горох. Вот она, перед нами – та же наша родимая беспечность – пей-гуляй!.. "Ты уж с землей нас не сравнивай", – благодушно посмеивается тамада. "Дайте и мне сказать один тост... Сколько можно слушать этого нэсастаявши убийца...1" злится пучеглазый. Но пучеглазый не знает, хотя непременно должен бы знать, что убийство отца для Антона реализация общественного долга, осуществление общей страстной мечты, а не просто выяснение личных отношений... Убив отца, он ставит точку и в своей жизни, поскольку его жизнь имеет смысл, только пока существует отец: его единственное предназначение, как у не наполняющейся меры, у особого сосуда – каждый день по капле наливаться, но так и не наполниться неудержимым желанием отцеубийства. А он – ра-аз! – (как говаривал отец), и одним ударом покончил с двадцатитрехлетней бессмысленностью. А посему говорить об аффекте, к чему осторожно склонял его следователь, несколько даже неловко. ("Только если скажешь сам",– усмехнулся в душе следователь). Единственное, что он не может себе простить, все тот же наивный, беспомощный позыв мягкосердечия, доброты, овладевший им в самое последнее мгновение, когда он остался лицом к лицу с отцом, неожиданно и, между прочим, не в первый раз. Впервые они оказались вот так, лицом к лицу, лет десять назад, на улице, в каком-то подъезде, и почти так же неожиданно, как вчера на кухне... Они были у кого-то в гостях, где-то за городом, и возвращались за полночь; когда въехали в город, отец велел шоферу остановиться. "Подожди здесь", – сказал Железному, а сами пошли по улице пешком, пока не отошли от машины на изрядное расстояние, где отец чуть не силой втолкнул его в подъезд; там он сперва снял пиджак, аккуратно сложил и вручил ему: "Смотри, не запачкай", – потом повернулся к стене, сунул в рот два пальца и с утробным рыком изрыгнул непереваренные пищу и вино. Вот и все. Больше ничего. Между отцом и сыном не было сказано ни слова. Чистый, аккуратно сложенный платок, которым отец вытер губы, он бросил на блевотину, забрал у сына пиджак и, как ни в чем не бывало, вышел из подъезда. Но если там, в подъезде с кислым запахом блевотины, Антон впервые по-настоящему испугался отца и почувствовал над собой его абсолютную власть, позволяющую хозяину делать все, что угодно, вчера, на кухне, он так же впервые пожалел отца, вернее, с болью осознал, что вправе сделать с этим ничтожеством все что угодно... Он никогда не видел отца таким беспомощным, беззащитным и омерзительным (наверное, из-за наготы), и вдруг ему страшно, невыносимо захотелось, чтобы он попросил прощения. Нет, наоборот – чтобы простил сыну неожиданную решимость, точнее, наглость, и, не беря греха на душу, сказал бы в своем стиле: "Ну что ты, дурень, что ты, дурень дурень", – поскольку любое отцовское слово, сказанное любым тоном, вышибло бы топор из его рук, а не подлило бы масла в огонь и не усилило бы приступа врожденной неизлечимой болезни, а именно – жажды отцеубийства. Но, похоже, отец знал об этом никто не знает сына, как отец, – и сегодня Антон с полной ясностью сознает лишь одно: он, скорее, простил бы отцу похабную возню с женой, но не это молчание... Даже занесшего топор, отец ни во что его не ставил. Как будто перед ним стоял не убийца, а его собственное отражение, тень, воздушный пузырь. И узрели глаза Антона неповторимейшее из зрелищ – "величайшую загадку" и "глубочайшую иронию", как определяли смерть его любимые поэты, и, что скрывать, он до сих пор потрясен увиденным. Сдается, что он всем тут порядком надоел, поскольку может без конца говорить на сокровенную тему. Но зато его совершенно не волнует вопрос о том, "на какой почве" повздорили отец с сыном. Отцы и дети – изначальное разногласие, раздор, разделение, если угодно, отсечение лишнего и мучительного. Отец всегда охотно отделяет сына, а сын галопом убегает от отца, чтобы шлепнуться в темном стойле возле матери и, надежно защищенному, обрасти мясом, обрести лицо, значение и вес, набраться кое-какого ума-разума и уже потом неспешно, вразвалку выйти на припек, на божий свет, с тем чтобы сразу бросить вызов отцу, уже не зная и не помня ни причины, ни повода... А следователь играет спичечным коробком, так же как играл в своем кабинете, только здесь ему явно не хватает места, стол тесно уставлен графинами, бутылками и стаканами разных форм и размеров, загроможден блюдами, блюдцами, мисками и салатницами; три разновидности сыра, две икры, пять лобио, десять мхали, колбасы, балык, сом в уксусном соусе, осетрина в ореховой подливе, цыплята в чесночном растворе, форель-цоцхали, кабабы, хинкали, каурма из печени, чакапули из телятины, хашлама, шашлык, луговые шампиньоны, грибы-разносолы... Спичечный коробок падает то в недопитый стакан, то в полупустое блюдо, вымокший в вине, подливах и соусах, он набух, размяк – и в руки-то не взять, но следователь упрямо продолжает играть. "Выходит, если поубиваем отцов, наши дела пойдут на лад. Так, что ли, тебя понимать?" – задирается пучеглазый, похожий на сову. "Все, что знал, я сказал", – упрямо твердит он. Два безликих участника застолья уже уснули. Положили головы на стол, как дыни на прилавок, и храпят, как зарезанные. "От таких молодцов задержанному не убежать!" посмеивается тамада. Но и у Антона больше нету мочи. Голова обрывается. Глаза слипаются. Но стоит их закрыть, как все опять начинает кружиться, набирая скорость, перемешиваясь, перетекая из одного в другое, сливаясь в голово-кружительном полете, замкнутое в единый круг времени и пространства: стол в объедках, лужицах и пятнах, мокрая солонка, вилка в стакане, рыбий остов в лобио, почерневшая каурма с ободками застывшего жира, пупки хинкали, окурок в хлебе, лоснящаяся задница девки с воткнутым в нее листиком на черенке, мужчина со спущенными штанами, студенистые потроха, собаки, запутавшиеся в куриных кишках, взлетевший на перила петух, ржущий, как конь, квакающие лягушки (это отчетливей всего) и головы на столе, омерзительно храпящие слюнявыми ртами... Ну разве тюрьма хуже этого?! Невыносимей?! Тягостней?! Напротив. Там и времени больше, и простора... Сидишь себе... Из зарешеченного окна (да хоть через дырку в стене) видны каменистые горы и заросшие вереском безлюдные пустоши... Есть ли в мире пейзаж краше?! Вряд ли... Хоть до смерти смотри, не насмотришься... К тому же пейзаж меняет цвет, и не только ежедневно, но несколько раз на дню: при восходе солнца, в полдень и на закате... Он совсем разный перед дождем, в дождь и после дождя... А когда разгуляется ветер и вдруг вывалит невесть откуда припрятанные кучевые облака и хранимые в тайне цвета... И совсем особенный тот пейзаж, та картина под чистейшим снежным покровом – земля исчезнувшая, притихшая, затаившаяся, но в любую минуту готовая явить свою преображенную, девственную наготу...