Текст книги "Годори"
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
В комнату входит Элисо с табуретом и оранжевым пластмассовым тазом, ставит один на другой перед Элизбаром и выходит за мылом и горячей водой. Элизбар сосредоточенно смотрит на пустой таз, как будто пытается вычитать что-то важное, трогает его края, приподнимает. Он знает, что таз из пластика легок, почти невесом, и все-таки радуется неожиданной для таких размером легкости. Словно и самому становится легче, он освобождается от чего-то, имени чему не знает, но что тягостным грузом гнетет душу.
– Ни в какую эмиграцию я не поеду... А там как знаете, – объявляет он вернувшейся в комнату Элисо.
С засученными рукавами халата, с упавшей на лоб прядью каштановых волос Элисо вносит ведро, ставит рядом с табуретом. Уперев руки в боки и с шутливой строгостью хмуря брови, интересуется, с чего это вдруг переменилось настроение Элизбара, что на него нашло.
Над ведром курится пар.
– Мне, откровенно говоря, не до смеха, да и сон отбило... Не знаю и того, о чем вы с Лизико говорили за моей спиной, но прошу об одном: не вынуждайте меня сделать то, что и властям не удалось... – ворчливо говорит Элизбар.
– Элизбар, Элизбар, Элиа! – Элисо смеется, успокаивает его, рассеивает опасения. – Поступай, как считаешь нужным... Да и кому какое дело, добавляет серьезно.
– Мне не по пути с придурками и проходимцами, – продолжает Элизбар. При этом испытующе заглядывает в глаза Элисо, хочет удостовериться, насколько она откровенна, насколько ее слова соответствуют истинному положению дел. Моцартианского антуража, видишь ли, возжелали – в дни второго пришествия...
– Кто? – искренне интересуется Элисо.
– Прекрасно знаешь – кто. Враки. На самом деле о собственной утробе пекутся, о брюхе... Что ж, губа не дура: моцартианский антураж да на альпийском ландшафте, особенно для артиста, человека искусства!.. Но мне-то как быть?! Мне что делать? Кто меня, несчастного, окультурит, если мой кровный, взращенный моим радением артист отвернулся и дал деру. О дурной курице говорят: бесстыжая, дома кудахчет, а яйца за забором кладет. Наш бесстыжий артист и кудахчет за забором, и яйца там несет. Ежели желаете конкретизировать, а заодно посмеяться... Рубаху снять? – вдруг спрашивает Элизбар.
– Если я не скажу, сам не знаешь? Кто же в рубахе голову моет? смеется Элисо.
Элизбар расстегивает пуговицы и продолжает:
– Мы в этом деле особенные, исключительные: в своем доме пердим, зато в чужом бельканто поем навроде Цуцы Одишари.
– Не хулигань, Элизбар! – смеется Элисо. – Как не стыдно!
– Увы, это истинная правда, – улыбается Элизбар. – Цуцу Одишари, полагаю, представлять не надо, одна из лучших сопрано Европы. Живет в Берлине. В молодые годы мы встречались в одной компании на вечеринках. До рассвета крутили бутылочку. Тогда ужасно любили играть в бутылочку. Закрутишь на полу и, в чью сторону горлышком остановится, ту и целуешь. Руку набили не хуже крупье, и парни, и девушки. У каждого была избранница или избранник, так сказать, роза сердца. Разумеется, и у Цуцы. И вот однажды наклоняется наша прославленная сопрано бутылочку крутануть и от натуги того... довольно-таки форте... Только, определенно, не сопрано, а вполне баритонисто...
– Я тебя не слушаю, скверный мальчишка, – смеется Элисо, – болтай, сколько хочешь.
– Теперь она фрау, моргенштерн, небось, если доведется встретиться, и кивнуть не соизволит. – Элизбар тоже смеется.
– Вот что бы тебе написать! Никогда не приходило в голову? – вдруг почему-то раздражается Элисо. Ее бледные губы едва заметно дрожат.
– Что написать?! – вскидывается Элизбар. – Ты о чем? – И опять недоброе предчувствие сжимает сердце.
– То, о чем ежедневно говоришь со мной. Сто раз на дню, тысячу! – пуще раздражается Элисо. – Лучше хоть однажды как следует задеть их за живое, чтобы почувствовали, чем мучиться одному... И главное, без толку... напрасно... Брось эту рубаху на пол, – добавляет она упавшим тоном, словно с этой мелочью связана вся ее досада.
Голый по пояс Элизбар сидит и внимательно слушает. Голос Элисо, даже раздраженный, действует на него успокаивающе. О чем бы она ни говорила, в интонациях слышна загадочная сила, захватывающая и влекущая туда, куда он безрезультатно рвется сам.
– Ну-ка, сунь палец... не горячая? – говорит Элисо.
Словно только сейчас заметив возле табурета ведро с водой, Элизбар нерешительно погружает в него палец.
– По-моему, нормальная, – говорит задумчиво.
– Закроем глазки и будем думать о чем-нибудь хорошем... А станешь опять ворчать, брошу тебя намыленного, так и знай, – шутливо грозится Элисо. Одной рукой она намыливает Элизбару голову, другой поливает из ковша.
– Уууух! Хорошо! – пыхтит Элизбар.
Элисо смеется.
– Пусть едут, куда хотят... мне и тут хорошо! Ууфррр, – как конь, отфыркивается Элизбар.
Элисо смеется.
– Что б той Цуце Одишари!.. Мыло в глаз попало. – Элизбар тоже смеется.
Элисо смеется громче.
– Мыло мальчику в глаз попало... Ай-ай-ай, что нам делать! Я же предупреждала – закрой глаза покрепче... Но это совсем неопасно, успокаивает Элисо.
– Для нас все опасно, Элисо. Мы дети маленькой страны, мы очень-очень маааленькие, – дурачится Элизбар.
– Давай еще раз намылим, и все, – прерывает его Элисо. – А вообще-то, чтобы ты знал, жди неожиданностей от этих Кашели, – вдруг добавляет она.
Элизбар, с намыленной головой и закрытыми глазами склонившийся над тазом, умолкает, напрягается; чувствует, как колотится сердце, но держится так, словно не слышал или не придал значения последним словам жены.
– Что-нибудь с Лизико? – спрашивает после долгой паузы дрогнувшим голосом, но прежним тоном дружеской беседы, призванным спасти остатки семейной идиллии.
– Да! – на этот раз Элисо беспощадна. – С Лизико.
Батони Элизбар принадлежит к той вырождающейся категории писателей, чей образ жизни определяет профессия: когда он не пишет – что-то обдумывает, а когда обдумывает, тянется к письменному столу. В силу таких свойств он, как ребенок, не приспособлен к жизни. Зато гораздо чутче прочих улавливает малейшие изменения. Даже колыхание листика в густой кроне не ускользает от его внимания и отмечается на душевной шкале. Лучше многих он видит и то, какая пропасть разделяет отцов и детей, как она разрастается, грозя поглотить их... Зашла бы к нему сегодня Лизико, не зашла – это мало что меняет. Они по разные стороны пропасти; в последнее время он не узнает дочери, а дочь в упор не видит его, освободилась, как от балласта, и устремилась в иные пределы, тем самым лишила отца мечты, а значит, лишила энергии преодоления и продления, тогда как без продления (без дочери) все теряет смысл. Его дочь, как пылинку, затянули новые интересы, против которых он бессилен, он – верный призракам обезглавленных царей и истерзанных цариц. Более того, эти призраки его же призывают к ответу – где твоя дочь, лживый болтун? Не уберег единственную овечку! Ради чего же мы клали головы на плаху в Мовакане и ради чего терпели, как раскаленным железом терзали нам груди в Исфагане!.. Они не знают, а он не сумеет объяснить, что его дочь не желает спасения (а может быть, видит спасение в бегстве от отца), что она не знает тех имен, на которые молится отец; для нее "небес бирюза и земли изумруд"1 пустой звук... Иные драгоценности влекут ее, иные самоцветы застят взор... Этого не объяснишь им, не скажешь из жалости, ибо призраки верят, что не напрасны были жертвы, что жива страна, за которую они сложили головы и которая не позволит врагам осквернить их память, а потоку времени смыть их имена... Верят, что когда-нибудь прозреют и те, кто ослеплен сиянием чужих люстр, и вспомнят они материнскую колыбельную, а колыбельная вернет им сладость родимой речи... Напомнит, что дома они и в лохмотьях прекрасны, тогда как на чужбине и в шелках ничтожны, как тля, как мыльные пузыри... И все-таки Элизбар не позволит себе вмешиваться в личную жизнь Лизико. Теперь Лизико обрела самостоятельность и не поступится ею... Прежде всего, не унизится в глазах отца и ни за что не признает его правоту, скорей, уступит все и все стерпит там, в своем "свободном мире", чем, поджав хвост, вернется назад, в "родную тюрьму". Но когда под конец разговора Элисо осторожно и вскользь сообщила – возможны серьезные неприятности с Кашели, Элизбар не на шутку испугался и так растерялся, что не стал выспрашивать подробности; если же и она знала не все, можно было сесть и сообща подумать, обсудить, что за разлом могла внести в семью новоиспеченная невестка. В конце концов, из любой ситуации есть выход (если хочешь выйти), но, с другой стороны, то, что ты принимаешь за выход, может оказаться тупиком, поскольку сама жизнь медленно, но верно вползает в тупик – со всеми рельсами, автострадами, поездами и пассажирами – и скоро порвется связь не только с внешним миром, но и друг с другом. Однако в том не будет вины ни Элизбара, ни Элисо, ни Лизико, ни, представьте себе, даже Раждена Кашели. Никому не под силу воспрепятствовать этому "естественному процессу", пока еще раз не замкнется магическое кольцо жизни и смерти и пока сама природа, если угодно, Великая Матерь Ева, прародительница рода человеческого, не решит, стоит ли зачинать новый круг, когда горы лжи обесценили все в человеческом "театре"; и не только искренние чувства, но даже условность как способ самозащиты. Остались полые, бессмысленные слова и жалкие фальшивые гримасы. Вместо возвышенных чувств и волнения страстей легкомыслие и низменные побуждения. Актеры (те же Элизбар, Элисо, Лизико, Антон, Фефе) не действуют, а копошатся подобно червям и гусеницам; не живут, а длят существование, всеми способами цепляясь за жизнь, – едят, пьют, лгут, терпят, изменяют и, в точности как они с Элисо, фальшиво улыбаются друг другу, по пустякам благодарят, по пустякам каются; разоблачению предпочитают оправдание – что подтверждает их духовное родство, а не моральную твердость. Без видимой цели вылезают на "сцену" (как только что Лизико) и так же бесцельно покидают ее (пример – та же Лизико). На месяцы, а то и на годы прячутся от постороннего взора в невидимых нишах и "карманах" жизненной "сцены", дабы перевести дух (отдохнуть друг от друга) и так же незаметно выползают назад, неся на себе затхлый налет тайны. Только такой "театр" отвечает их потребностям... Похоже, что теперь мы по полной расплачиваемся за ошибку шестивековой давности, оттого каждый новый день хуже предыдущего. И так будет до тех пор, пока их дом, их гнездо, смердящее грязью позорного прошлого, их родина – колыбель и домовина, вместе со всеми сказками и легендами не будет объявлена географической фальшивкой, историческим абсурдом и не только на карте жуликоватого картографа, но и на всей матушке-земле для них не останется места. Ибо... Ибо они знали путь и не следовали ему, знали, что делать, и не делали; а ведь для этого всего-то и надо было любить родину и не враждовать между собой... Но они страшились не Высшей кары, а боялись верховной власти, в ожидании благ от которой у них сладостно ныли сердца. Каждого, кто говорил правду, побивали камнями и таскали за бороду или того проще – пулю в лоб2; а тех, кто льстил и нахваливал за никчемность, венчали лаврами и поднимали на щит как истинных сынов отечества. Но, может быть, это и есть патриотизм, а Элизбар ничего не понимает?! Может быть, он просто трусливей других и от страха ему всюду мерещатся хитроумные капканы и ловушки?! Что ж, возможно, и так... Одно Элизбар знает неколебимо твердо: у него с Кашели может быть общим все отчизна, семья, воздух... даже кровь, – но никогда и ни в коем случае правда! Сегодня в этой воскресшей из мертвых стране возрождается правда общая, сказанная ценой великих жертв. Так неужели она явлена только для того, чтобы толпы временщиков и подонков тут же обесценили ее, используя для сокрытия своих низменных целей?! Одной и той же правдой прикрываются обвинитель и обвиняемый, одной и той же правдой размахивают, как знаменем, противоборствующие лагеря. Но сказанное Кашели заведомо неприемлемо для Элизбара, ибо по определению не может быть правдой. Поверить Кашели – значит в очередной раз дать одурачить себя, выразить доверие тому (выразил уже единственную дочь отдал!), кто вчера еще топтал твое "человеческое достоинство" и "национальную гордость", кто выволакивал из камер приговоренных к смерти, кто плясал на их могилах, а потомков, как к наркотикам, приучал к шумным празднованиям собственного поражения... Увы, так было и будет, невзирая на все перевороты, изменения и потрясения. Так будет до тех пор, пока из скопившейся грязи веков в один прекрасный день не выпорхнет, как бабочка, их общая, чудом спасшаяся и навсегда очистившаяся душа...
Короче, наш глубокочтимый батони Элизбар, по обыкновению, укрылся в своей раковине. "Я не судья этим Кашели!" – объявил с деланой суровостью и строго-настрого наказал супруге не звать даже к телефону, поскольку он намерен допоздна работать. Но работа не задалась: не получалось одной рукой печатать на машинке, другой отмахиваясь от обнаглевшей мошкары; попробовал почитать что-нибудь из своей обширной библиотеки, раскрывал то одну книгу, то другую в надежде наткнуться на что-нибудь успокаивающее или поучительное, но не находил ничего близкого своим мыслям и тревогам...
Он даже к чаю не вышел из комнаты. Лег, не поужинав, и долго боролся с бессонницей, считал от одного до тысячи и обратно, декламировал в уме свои и чужие стихи, каждые пятнадцать минут принимал снотворное... Элисо несколько раз подходила к дверям. "Ты меня звал?" Он даже не счел нужным откликнуться. Но зато твердо решил эмигрировать. Вот именно. Возьмет свою вздорную дочь за руку и просто-напросто увезет подальше... "Так всем будет лучше", – думал он, взволнованный неожиданным и, в сущности, совершенно неприемлемым решением. Но он уже не вполне различал сон и явь... Если решение принято наяву, то лучше бы это был сон, если же во сне – то и наяву он не придумал бы лучшего...
И вот они уже в самолете, вместе с Элисо и Лизико, в точности как в боржомской электричке по дороге в Квишхети, и, к слову сказать, больше походят на дачников, чем на эмигрантов, хотя бы одеждой и содержимым багажа... На Элисо соломенная шляпка с яркой лентой, на коленях летний зонтик. Не забыт и гамак: туго свернутый, он прислонен к двери. Салон самолета полон их вещей, но Элизбара не удивляло ни то, что им дали пронести с собой столько багажа, ни то, что в салоне они одни. По-видимому, самолет предназначен исключительно для эмигрантов, а таковых, кроме них, не оказалось...
На Лизико потертые джинсы, обрезанные у колен, и просторная отцовская рубаха, завязанная на животе. Путешествие с родителями ей явно по душе. Оживленная, она сидит в кресле, с благодарностью взглядывая то на отца, то на мачеху. "Разве я способна на что-нибудь дурное", – говорит все ее существо. Элизбар не стал расспрашивать, что у них стряслось, по какому поводу схватились отец с сыном; он не хотел ставить дочь в неловкое положение и вместо уточнения предпочел выбросить из головы невыясненную историю: так в последнюю минуту выбрасывают из чемодана предмет не первой необходимости, с тем чтобы тот легче закрылся...
"Путешествие еще больше сблизит нас", – думал Элизбар, глядя в иллюминатор. Белые, кипенные облака, точно айсберги, еле заметно плыли навстречу. На одном из них, в точности как во дворе квишхетского дома отдыха, стояли покинувшие этот мир старшие коллеги Элизбара, почтенные Леонти, Пимен, Диомид, Гоброн, Михако... Поодаль, по обыкновению, заложив руки за спину и задиристо вскинув голову, застыл библиотекарь Николоз; казалось, он и здесь охраняет разложенные для просушки книги из своего хранилища, следит, как бы их не загадили куры.
– Ты смотри... Выходит, и Николоз тоже помер, – удивился Элизбар.
– О-ой! Вот Антон-то огорчится!– расстроилась Лизико.
– О живых подумайте. До мертвых ли теперь! Живых пожалейте! – почему-то вспылила Элисо.
Тут к иллюминатору подлетел Ражден Кашели. В маске для подводного плавания, он пускал серебристые пузыри и так греб руками и ногами, словно плыл по-лягушачьи. Одной рукой дотронувшись до самолета, другой затенил глаза и заглянул в иллюминатор. Взгляды их встретились. Затем Ражден деловито расстегнул ремень, спустил штаны, развернулся в воздухе и уткнулся голым задом в иллюминатор. Элизбар оторопел. Не сообразил, как быть; узнать свояка или сделать вид, что ничего не замечает.
– Не обращайте внимания... Обыкновенный мираж для развлечения туристов, – по-грузински сказала стюардесса. Она держала в руках поднос для напитков, но на подносе почему-то лежала мертвая белка с выбитым глазом...
– Вы грузинка? – удивился Элизбар.
– Была. Теперь немка. Уже третий год, – вежливо ответила стюардесса. Вообще-то я предпочла бы Канаду, но не смогла отказаться от работы, оживленно продолжала она. – Хорошая работа, полная неожиданностей. С детства обожала экскурсии и еще – подглядывать через замочную скважину... – Она лукаво сощурила глазки.
– Большое спасибо, – проговорил Элизбар, хотя и сам не понял, за что благодарит.
– А это ваш гид. – Стюардесса указала рукой за спину.
Элизбар проследил за рукой и увидел лопоухого Григола: выряженный в цирковую униформу, тот как-то криво усмехался.
– Все готово, дядя Элизбар, турнир начнется в четыре часа, – сообщил он.
– Но ведь назначали на три! – возмутился Элизбар. – Что за безобразие! Разве можно менять время без предупреждения...
– Потому-то лучше всего сидеть дома... – Элисо сняла с головы соломенную шляпку и обмахивалась ею вместо веера, лицо ее раскраснелось.
– Какая разница... Для меня все равно все кончено, – сказала Лизико.
– Могла бы рассказать наконец отцу, что у вас там было в Квишхети, прикрикнула на нее Элисо.
Элизбар испугался, как бы дочь и в самом деле чего не рассказала, и поспешил разрядить вдруг сгустившееся напряжение.
– Сейчас не время... Здесь никого не интересуют наши семейные неурядицы! – не без пафоса воскликнул он.
– Ты во всем виноват, – сказала Элисо.
Но тут самолет ухнул в воздушную яму и дрожащий солнечный зайчик перепрыгнул с одного кресла на другое, чтобы тут же вернуться назад. Откуда-то потянуло чистым прохладным воздухом, и Лизико, словно очнувшись, бросилась на защиту отца.
– А как же твои лекции о величии любви! О ее силе и неуправляемости?! запальчиво крикнула она. – "Это от тебя не зависит...", "Ты или уступаешь или не уступаешь..." – передразнила, имитируя голос и тон. – Ты права. Оо, как ты оказалась права! Сверх меры! Признаю. Но уступаешь или нет, в обоих случаях гибнешь. Потому что другого пути нет: ведь ты только игрушка, кукла, и ничего больше...
Самолет опять ухнул в воздушную яму и в следующее мгновение, обернувшись поездом, вырвался из туннеля, весь пропахший сыростью и запахом шпал. По радио невнятно объявили следующую станцию. Двери вагона захлопали. Вокзал оказался перекрыт стеклянной крышей. По крыше медленно проплыла тень птицы – то ли вороны, то ли голубя. "Цуца Одишари приглашает нас на грузинский ужин.
Пойдем?" – спросил Элизбар. "Мы приехали сюда не для того, чтобы ублажать себя грузинскими блюдами и грузинскими песнями", – сказала Элисо. "Я только однажды слушала Цуцу Одишари по радио, и мне не понравилось. Но от ужина, будь то грузинский или немецкий, определенно, не откажусь", – сказала Лизико наперекор Элисо. А поезд все мчался... Они переходили из поезда в поезд, из вагона в вагон, но повсюду купе и проходы были забиты их багажом: сумки, гамак, потертые чемоданы... "Избегайте последнего вагона, там опасно", – предупреждал откуда-то голос Цуцы Одишари. Самой ее не было видно, хотя они все время ждали ее появления и в глубине души с ней связывали все свои надежды. Но разве не разумнее было бы отцепить все последние вагоны, раз именно к ним питали пристрастие воры и террористы?! Элизбару не терпелось высказать кому-либо из представителей местной власти столь практичное соображение, могущее одним махом искоренить бандитизм, он только опасался, как бы оно не вылетело из головы. "Короче, вы обе половозрелые, взрослые дамы, в моих советах не нуждаетесь, а о себе я как-нибудь позабочусь", – говорил он своим женщинам. "Позаботишься, как же! – смеялась Лизико, – Без языка ты беспомощен, как слепой Эдип, и без меня тебе здесь шагу не ступить!" – "Как ты говоришь с отцом! – сердилась Элисо. – Что ты себе позволяешь!" Ее раздражало все, что говорила Лизико. "А ты не вмешивайся! – грубо огрызнулась Лизико. – Прошу тебя". – "Как отец он, разумеется, принадлежит только тебе, но как писатель он настолько же мой..." Элисо готова была расплакаться. "Я не запрещаю тебе читать книги моего отца... – Лизико была беспощадна. – Я только прошу не вмешиваться в разговор отца с дочерью". – "Ах, Лизет, до чего же вы бессердечные – нынешняя молодежь. Ни за что можете пожертвовать человеком. Это нехорошо", – поучал Элизбар дочь, стоя посредине обсаженного тенистыми липами двора. Все трое восторженно разглядывали предназначенный для них особняк, скорее всего, построенный богатым капиталистом для своей возлюбленной на исходе минувшего столетия. Особняк стоял на холме, неподалеку от озера, точнее, на берегу реки, которая влачила на себе округлое озеро, как улитка раковину. У озера играл духовой оркестр. Со стороны лодочной станции доносились какие-то объявления по радио, скорее всего, предназначенные любителям прогулок по озеру. В небе, закручиваясь серым смерчем, клубилась гигантская комариная туча, то сдвигаясь к городу, то словно ввинчиваясь в озеро. Лопоухий Григол на пару с водителем выгружал из машины багаж. "А гамак?! Где гамак?!" волновался Элизбар. "Все в порядке, хозяин", – успокоил его лопоухий Григол.
– Выйдете на балкон, гляньте, что тут творится. Их комары не слабей нашей мошкары! – объявила Лизико, входя в дом с балкона.
– Нельзя, чтобы беда ожесточила нас, – изрек Элизбар. Он не понял, согласуется ли его афоризм с сообщением Лизико. "Смахивает на Шекспира, но не исключено, что, в конечном счете, авторство окажется моим", – подумал про себя.
Народ группами спешил к реке. Мужчины на ходу пили из бутылок пенистое пиво, с аппетитом поедали толстые гамбургеры, из коих выдавливалась горчица цвета младенческого кала. "Гладиатор из Грузии!", "Кавказский Спартак!" пестрели повсюду транспаранты... Элизбар уже не понимал, сон ли это или видения, рожденные утомленным, растревоженным сознанием.
– Ну, живей! Чего ждешь? – прикрикнула Элисо и поставила перед Элизбаром оранжевый таз.
– Но я же только что мыл голову! – удивился Элизбар.
– Попробуй, не горячая ли! Сунь палец! – Элисо, схватив его за запястье, притянула к тазу. В оранжевом тазу пузырилась кипящая смола, булькала, лопалась, постреливая облачками пара. Элизбар нерешительно погрузил палец в адское варево, и страшная боль пронзила все его тело. Но в следующее мгновение боль вдруг сделалась приятной настолько, что он погрузил в смолу всю руку. От удовольствия блаженно вздыхал и пофыркивал, попеременно погружая в таз то одну руку, то другую. "Вообще-то, если бы Цуца Одишари занялась в Тбилиси грузинской кухней и там же пела бы по-грузински, пожалуй, нас миновала бы участь эмигрантов", – растроганно говорил он, преисполненный признательности.
Обнаружив отца в столь странной ситуации, Лизико поначалу опешила, но тут же пришла в себя и спокойно, хоть не без желчи поинтересовалась у Элисо, за что она так жестоко его пытает. "Даю честное благородное слово, что ни в коем случае не покончу с собой – ни из-за него, ни из-за тебя", – ответила на это Элисо. "Агу, агу, неужели ты не в состоянии сам вымыть себе голову? Видишь, на чем она тебя заловила и держит на привязи", – сказала Лизико отцу. Элисо ответила что-то вместо Элизбара, но ее слова заглушил низкий гудок катера. Катер подавал гудки, призывая желающих на прогулку по озеру; раз протяжно – Мууууууу! – два раза коротко – Муу! Муу!
– Ты злишься из-за того, что я не называю тебя мамой. Ведь так? Лизико искоса глянула на Элисо.
– Зато я назвала тебя в детстве Омбре... Омбре, Омбре, так называл тебя весь Квишхети, помнишь? – ласково откликнулась Элисо.
– Боже, как я ненавижу Квишхети! – искренне вырвалось у Лизико.
– Глупости! Не гневи Бога!.. Кура, без сомнения, разноцветная река: утром черная, днем коричневая, а вечером синяя, – задумчиво проговорил Элизбар.
С кистей его руки ниже запястья сошло мясо, и вместо пальцев он шевелил скрюченными голыми костями. "Больно. Больно. Больно", – как младенец, всхлипывал он. "Не плачь, отец, – утешала его Лизико, – вот увидишь, так тебе даже удобней будет печатать на машинке". – "Элизбар, Элизбар, Элиа", причитала-хныкала Элисо.
– Ты-то чего ревешь! – прикрикнула на нее Лизико. – Разве тебе не все равно?! Для тебя мой отец только писатель – знаменитый, популярный, всеми уважаемый... Рядом с ним лестно показаться на людях и даже отправиться в эмиграцию... Можешь считать это хоть шуткой, хоть розыгрышем, но мы уже в эмиграции, моя дорогая. Сбылась мечта грузина. Если б не мой отец, ты сидела бы сейчас в Тбилиси, а не здесь, в Ванзее, у озера, в богатом особняке.
– Ванзее не озеро. Ванзее – река, раздувшаяся до размеров водохранилища. Если можно так сказать, аневризма реки, – поправила Элисо.
– Эмиграция тоже своего рода аневризма, только души народа, – вступил в разговор Элизбар.
– Чем изощряться в метафорах, лучше смотрел бы жизни в глаза, насмешливо проговорила Лизико.
Элизбар не ответил. Сидел, сопел, как простуженный ребенок.
– И ты собираешься участвовать в турнире?! Тебе ли победить дикого
вепря?! – насмешливо сощурилась Лизико.
"Перед вами копия с копья Мигеля Сервантеса де Сааведра, подлинник которого нигде не хранится, поскольку не существует в природе и никогда не существовал, а является исключительно плодом писательской фантазии", объявил по радио городской голова. И в ту же минуту лопоухий Григол вложил Элизбару в ободранную до костей руку тяжелое копье со стальным наконечником.
– Клянусь! – воскликнул Элизбар и снизу искоса глянул на наконечник копья. Солнечный луч, тонкий, как шелковая нить, играл на нем.
Задетая невниманием отца, Лизико вспыхнула, брови сошлись на переносице. Она даже подумала, а не послать ли все к черту и не убраться ли куда подальше. Но где найти место лучше? Над сверкающей поверхностью озера, клонясь и колеблясь в разные стороны, пестрели паруса яхт... "Спар-так! Спар-так! Спар-так!" – скандировала толпа на берегу. Из вскрытых бутылок вырывалась белоснежная пена и стекала по горлышку. На берегу зеленела поляна, поросшая высокой травой. Трава была по– северному влажная и густая. На краю поляны стояла старая дощатая будка с ржавым замком на щелястой двери.
– Через десять минут начнем, – шепнул Элизбару лопоухий Григол.
– Но мы покамест разговариваем, мы еще не закончили беседу... Должен же я узнать, что стряслось с моей дочерью в Квишхети! – воскликнул Элизбар и растерянно огляделся, поскольку ему вдруг почудилось, что кто-то из толпы подает ему
знак – несколько раз почесал лоб мизинцем; однако он никак не мог вспомнить, что означает это почесывание лба мизинцем, но даже если бы и вспомнил, что изменилось бы?! Заговорщики тридцать второго года1 прекрасно владели условным языком и тайными знаками, но чего добились? Предатель просто донес на них на самом обычном языке...
А духовой оркестр все больше входил в азарт. Воздух звенел. В желтом, как опилки, песке возились голенькие дети. Мальчишки пытались поднять в воздух воздушного змея. Змей упрямился. Он, как живой, шевелил длинным хвостом, но только его отпускали, тут же втыкался носом в песок. Девочки, взявшись за руки, водили хоровод. Умирающая цикада юлой вертелась на месте. Тщетно взмахивала прозрачными крылышками, показывая розоватые подмышки...
Если это был сон, то ярче яви, если же явь, то лучше б не видеть ее... Обрывки сна мешались с картинами, порожденными напуганным мозгом.
– Неужели вы не испугались и не постыдились хотя бы? Ведь вы были не
одни! – Элисо не могла скрыть удивления.
– Что ты привязалась, Элисо? Сколько твердить одно и то же? Конечно, мы боялись, – с наивным простодушием призналась Лизико. – Ведь все, кроме свекрови, были там... Моя свекровь не очень-то жалует Квишхети... Лопоухий Григол с Антоном загружали машину. Тетушку Тасо носило по дому, попробуй уследи. Железный лежал в гамаке... Но я больше не принадлежала себе... Я же уже говорила! – вдруг раздраженно прерывает она себя. Может быть, ей стало стыдно своих слов, но она все-таки продолжила, на этот раз подчеркнуто патетично: – Мы уже слепо, без слов исполняли волю высших сил...
– Бесстыжая! Бесстыжая! – прерывает ее Элисо, поскольку всем существом чувствует, как ее мужа душит едва сдерживаемая ярость, как наглость и бесстыдство дочери сгибают и топчут его. – Не верь ей, Элизбар! Умоляю! обернулась она к
мужу. – Она все врет. Меня хочет свести с ума, мне разрывает сердце. Со мной сводит счеты... До сих пор не может простить... "Мать моя была жива, когда ты с отцом начала шуры-муры", – слышишь? Но ты-то ведь знаешь, Элизбар! Ты же все знаешь! Один только мой несчастный муж видел, что творилось в моем сердце, вот причина его инсульта. Я уплывала далеко в море и, когда вокруг была только вода, кричала, как сумасшедшая – "Элизбар, Элизбар, Элиа-а-а!.." Но хочешь – обижайся, хочешь – нет, а правда должна быть сказана, хотя бы здесь, за границей... То, что отец твой вспахал и взлелеял, Кашели втоптали в грязь... Тебе бы предпочесть кашелиевским люстрам восковую свечечку в махонькой келейке, где мы с тобой, как две монашки, варились летними ночами в общем поту... Неужели забыла?
– Нет, я помню, – раздумчиво сказала Лизико. – Каждую ночь я хотела задушить тебя... Положить на лицо подушку и навалиться, пока не задохнешься...
– Ты слышишь, что она говорит! – Элисо, негодуя, обратилась к Элизбару. – Большое спасибо! Ничего другого я от тебя и не заслуживаю, опять обернулась к Лизико, но тут же закрыла лицо руками и разрыдалась. Соломенная шляпка съехала набок, но она этого не замечала.
– Чего ревешь? Ты-то чего ревешь, дура! Что вам от меня надо? Или моей смерти хотите?! – крикнула Лизико.
– Видишь, что с твоей дочкой! – Элисо опять обратилась к Элизбару; ей трудно было говорить, но она пересилила себя. – Сделай же что-нибудь. Помоги, пока еще можно... Ты же отец... Жалко ее, Элизбар. Ведь мы сами виноваты... Не смогли воспитать... ничему не научили...
– Как не научили? Все, что знаю, – от вас, – засмеялась Лизико.