Текст книги "Годори"
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
смерть – избавление для человечества или хотя бы для тебя. Разве он не зарубил отца без тени сожаления, без лишних слов?! Впрочем, он ничуть не удивился бы, если б топор отскочил от головы отца, как от чугунного ядра. Отец был для него бессмертен, и не только в детстве, когда он мало что знал о смерти, но и позже, когда сам убедился в бренности всего сущего. Только отец оставался неизменным, неприступным, недосягаемым и для высших, и для низших сил. Кого только не снимали, не арестовывали, кого только не убивали в эти годы – но он (его отец) переходил из одного кабинета в другой, более просторный и важный, обставленный более дорогой мебелью, с более красивой секретаршей и лучше оснащенной приемной. Все есть суета сует и всяческая суета, но пусть эти кретины не думают, что он, как овца, подставит им горло. Он, конечно, ищет смерти, но он все-таки не овца. Может быть, для своего отца он и был ягненком, точнее, отец вместо ягненка принес его в жертву своему суровому идолу, но он все-таки больше человек, чем овца: он кое-что помнит (например, пятнистую корову, белку с выбитым глазом, обиженного им паука...), о чем-то сожалеет (главным образом, о днях, проведенных в Квишхети), кого-то любил (положим, Лизико)... Так что пусть они сначала докажут свое превосходство, отрежут все пути, не оставят ни малейшего шанса на спасение и тогда, пожалуйста, впрямь, как барану, перережут горло или всадят пулю в затылок, как его дед "предателям родины" и "врагам народа". Но, пока он жив, он сделает все, чтобы еще раз спастись, не потому, что боится смерти, а для того, чтобы не встретиться с отцом в ее владениях, по ту сторону Стикса, не смягчить и не ослабить однажды испытанное и пережитое (пусть даже и в воображении), ибо и на том свете, (во владениях смерти) он поступит с отцом точно так же, как поступил здесь, на кухне, – топором раскроит череп... Раскроит череп человеку, которому верил, на которого полагался, которого вообще считал символом человечности, пока тот не сунул ему под нос волосатую дулю: вот тебе твоя вера, вот тебе твоя надежда и вот тебе твоя человечность!.. А потому его последнее желание – спастись, чтобы никогда не встретить отца. А ведь час назад он стоял так близко к смерти, что последний выдох отца обволок его липким холодным облачком... Так ему и надо! Он и худшее заслужил! Поделом! Кривые стрелки, начертанные на стене каким-то дебилом, задурили ему голову, обманули и заманили в капкан...
– Э, а этот откуда нарисовался? – удивился бармен.
– Не знаю. Когда пришла, он уже там сидел, – сказала Лида.
Ее искусственные, длинные ресницы матово поблескивали. Было заметно, что она слишком накрашена.
– Что будем заказывать, дорогой? Вы один? – вроде как успокаивая то ли себя, то ли гостя, обратился бармен к Антону. – Кто ему открыл? – обернулся к Лиде.
– Я не открывала. Когда пришла, он уже сидел за столом, – повторила Лида.
– Да ладно, хватит тебе, дорогуша! – махнул рукой бармен. – Сука буду, сто процентов твой клиент. Зачем темнить?
– Еще так скажешь – уйду... Все. Хватит! Каждый день одно и то же... вспыхнула Лида, но бармен не дал ей договорить.
– Ради бога!1 Только потом не просись назад, – каким-то образом он умудрился одновременно и уступить, и пригрозить.
– Я никого ни о чем не прошу. Такую работу где угодно найду... Еще меня попросят! – распалялась Лида.
– Всо!2 Хватит. Потом поговорим. Теперь займись клиентом, – деловым тоном сказал бармен. – Заказывайте, что хотите, – обернулся он к Антону.
Только тут Антон всмотрелся в него. Пожалуй, ему было немного за тридцать, хотя выглядел он гораздо старше. Скорее всего, из-за ранней лысины и очков. Явно хотел произвести на клиента впечатление хорошо воспитанного человека, но вежливость выглядела натужной и придавала ему плебейский, неприятный вид.
– А есть-то хоть что-нибудь? – грубовато откликнулся Антон.
– Э, как это – что-нибудь?.. У нас есть все. Закажите, что желаете, а Лида обеспечит... Верно, Лида? – Как говорится, "сослалась лиса на собственный хвост"3.
Официантка, и впрямь пышная, как лисий хвост, скорее всего, по совместительству выполняющая в этом непонятном заведении и другие обязанности, все еще дулась на бармена. Во всяком случае, ей явно надоели оба ремесла.
– Ничего я не обеспечу... Рабочий день кончился, – хмуро буркнула она.
– Не обеспечишь?.. Что значит не обеспечишь! Не выводи меня из терпения, шлюха полуночная, сучара! – Из терпения бармен не то что вышел, а выскочил, выпрыгнул и, казалось, готов был броситься на официантку через стойку.
– Эй, прыщ, остынь! Как ты разговариваешь с женщиной... – спокойно сказал Антон.
Бармен от неожиданности онемел. А может быть, сознательно прикусил язык, чтобы выиграть время, успеть все взвесить, а затем уже действовать.
– Сперва научись разговаривать, а потом бар открывай... – продолжал Антон, ободренный молчанием бармена. – Здесь юный придурок должен учиться тому, чему не научился в школе: милости прошу, извольте сесть, прошу прощения... всего вам доброго... Не ссыте на ножку стола. Не гасите сигарету об стену. Не плюйте в кофе соседу...
– Не твое дело, что мы скажем друг другу, – прервала его Лида. Похоже, она нутром почуяла опасность и легкой фамильярностью попыталась разрядить обстановку. – Заказывай, чего тебе? Я слушаю... – При этом пальцами правой руки с длинными накрашенными ногтями барабанила по столу, видимо, стараясь скрыть волнение, а левой вызывающе уперлась в бедро.
Антон почему-то расстроился. Ему казалось (пусть себя и винит), что официантку тронет его заступничество, что, преисполненная благодарности, она сорвет с себя ажурный передник размером с фиговый лист, швырнет в лицо затаившемуся, как очковая змея, бармену и с достоинством – хоть официантки, хоть путаны, но все же достоинством – покинет бар... вместе с ним.
– На твоем месте ногти в черный цвет покрасил бы... Тебе пойдет... Шик... Сразу клиентура вырастет. Поверь моему слову. Я хорошо знаю этот дурацкий город, – сказал он по-свойски, играя в доброжелательность.
– Ей-богу, не до твоих шуток, парень, говори, чего желаешь, огрызнулась Лида, при этом невольно глянув на свои холеные ногти.
– Орального секса, – не моргнув, заявил Антон.
– Что? Что он сказал?! – наконец очнулся бармен. Он не поверил своим ушам и вернулся с полпути, хотя вроде куда-то собирался.
– Какие-то гадости предлагает, – сдала клиента Лида.
– Я заказал ей оральный секс, – с тем же спокойствием повторил Антон. Вы же обещали выполнить любой заказ.
– Слушай, ты, не втравливай меня в неприятности. Не до тебя, ей-богу, напрягся бармен.
– Срок отсидел, братан, должен меня понять, – в тон ему сказал Антон.
– Иди, зови Мишу... И Кенчо тоже. Чего уставилась, дура! Обоих, да поскорей, – бросил бармен Лиде. – А ты вставай. Все. Закрываемся. Не работаем... – Он взял Антона за локоть.
– Руки! – спокойно сказал Антон.
Бармен тут же отступил. Антон приподнялся, руками опираясь о стол, и ногой отодвинул стул, собираясь встать, но подоспели те двое – Миша и Кенчо, запыхавшись, заняли места по обе стороны стола и поинтересовались, что происходит.
– Кто такой? Платить отказывается? – спросил Миша.
– Да задирается он... Приблатняется, понимаешь. Минета от Лиды потребовал, – сказал бармен.
– Вах! – искренне поразился Кенчо.
– Ну?! А деньги на это есть? – поинтересовался Миша.
– Денег вообще нету. Сегодня вышел из тюрьмы, – сказал Антон.
– Да ты фуфло, – заключил Кенчо. – Фуфел лажовый.
– Не фуфел, а убийца. Если угодно – киллер, – уточнил Антон.
– Мозги канифолит, сука буду, – сказал бармен.
– Я-то думал, вакийские1 пришли... – сказал Миша.
– Кто его знает, может, они и подослали, – заволновался бармен. – Кто ты, слушай? Чего тебе надо? Свалился на нашу голову. У нас бар, а не бар-дель,
понял? – обернулся он к Антону.
– Что это за бар!.. Вы что, даже по видео бара не видели? – засмеялся Антон и демонстративно обвел помещение рукой.
И в самом деле, оно больше походило на заурядную столовку, чем на ночной бар. В одном углу зала пол был слегка приподнят, на возвышении стоял стул, видимо, предназначенный для музыканта, сейчас на стуле валялась смятая коробка из-под американских сигарет; в противоположном конце в облаке табачного дыма кучковалась за столом безликая, безмолвная кампания – три парня и две девушки или же три девушки и два парня; их неподвижность и молчание усиливали унылое ощущение безжизненности. Они вообще не подавали ни звука. Скорее всего, курили анашу, затаившись, ждали "прилива" и, похоже, даже не слышали, что происходило на другом конце зала.
– Кайфуешь, браток? – процедил сквозь зубы Кенчо с плохо скрытой злостью. – А ведь так не годится... Так не пойдет, браток...
– Не кайфуешь, а кейфуешь. По-грузински надо говорить – кейф, поправил Антон, не обращая внимания на плохо скрытую злость Как будто его пригласили сюда учителем языка и он проводит первое занятие. – На мели мы налима лениво ловили... На дворе трава, на траве дрова... Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа... И много еще подобных забав в нашем языке, божьей милостью. Но если вам не нравится, родной язык не по душе – валяйте! Общение с вами, сколько помню, в приговор не входило. Хоть башку себе разбейте! У меня, между прочим, и правда загул, кейфую, то есть два дня гуляю, пью, никак в себя не войду... Так что я тоже вроде вас мусор, грязь подноготная... Не верите – нюхните...
Он явно перебарщивал, играл с огнем, но ему доставляла удовольствие эта игра, дурманила, расслабляла, как ласка матери-предательницы или жены-изменницы.
– Сука буду, у него не все дома, – сказал бармен.
– Ступай, браток, масть свою найди, – ввернул Кенчо на блатной манер.
– Моей масти нету в мире... Я просто маленький честный убийца без гроша за душой, – жалостливо скуксился Антон.
– Говорю вам, не все дома, – повторил бармен.
– Давай вставай! Выйдем, там поговорим! – повысил голос Кенчо и взял Антона за локоть, намереваясь силой поднять со стула, как разбузившегося клиента, но Антон опередил его, вскочил с неожиданной резвостью, не оглядываясь, оттолкнул стул, сунул руку во внутренний карман пиджака и не крикнул, а прошипел с присви
стом: – Всех троих пришью на месте!.. – Похоже, Лиду в расчет не брал, имел в виду только представителей мужского пола. – Советую поверить на слово, – добавил погодя, уже насмешливо улыбаясь.
Наступило напряженное молчание. Вроде даже жарко сделалось. Лида стояла поодаль и, скрестив руки на груди, смотрела на них. Накрашенные глаза блестят Можно подумать, зрелище, представшее ее глазам, так давно ей приелось, что она только и ждет... Вернее, наоборот – ей совершенно безразлично, когда и чем кончится это дурацкое представление.
– Нужен мне этот базар под конец работы?! – Бармен шлепнул себя по ляжкам.
– На понт берет, – сказал Кенчо. – Да кто это хавает...
– А я говорю – без понта, – сказал бармен. – Сука буду, может.
– Могу... – подхватил Антон. – Все что угодно. Как мой отец, как отец отца, как отец его отца... – Правую руку по-прежнему держал в кармане пиджака.
– Всо! Кончай базар. Говори, чего тебе, и ступай своей дорогой, деловым тоном предложил бармен.
– А ты, я вижу, не того... Не врубился... – делано нахмурился Антон. Я же сказал, некуда идти, все двери закрыты. Не то что честный убийца, честный поэт нынче никому не нужен... К тому же у меня ничего за душой. Вот все мое имущество, – добавил он и извлек руку из внутреннего кармана. В ней была фотокарточка: отец и мать с сыном. Члены семьи в семейной обстановке.
Бармен хищно выхватил фото из рук Антона. Сначала жадно вглядывался, потом повертел в руках так и этак, в конце концов, кажется, даже понюхал, но так ничего и не понял.
– Кто такие? Зачем они тебе? Ты что, в натуре, убийца? Киллер? Должен их кончить? – слишком взволнованный своим предположением, он так и метал в Антона вопросами. Фотокарточку держал двумя пальцами, бережно, словно сейчас только проявил и сушит
– Одного уже кончил, – сказал Антон и потянулся за фотокарточкой, но бармен отвел руку.
– Ради минета людей убиваешь, дуся, не стыдно? – сказал Кенчо.
Бледный, с напряженно сведенными скулами, он смотрел поверх Антона неподвижным, немигающим взглядом и, похоже, в отличие от него стискивал в кармане рукоятку настоящего оружия. Но не мог решить, поддаться ли искушению – знал, что извлеченное оружие придется применить.
Антон опять глянул на бармена и протянул руку, будто за фотокарточкой, но тут же обернулся к Кенчо и неожиданно изо всех сил ударил в лицо. Кенчо шарахнулся, сделал несколько нетвердых шагов, но не упал. Упал Антон, поскольку Миша хватил его по темени вороненой рукояткой нагана... "Были ли у вас прежде неприятности?" – тут же спросил следователь и бросил на стол спичечный коробок. "У меня с женой?" – переспросил Антон. "Ты отца убил или жену? – засмеялся следователь и, вытянув руку, указал пальцем: – Вон белка..." Он проследил за пальцем и в самом деле увидел белку, только не на дереве – белка выглядывала из-за пазухи бармена. Один глаз у нее вдруг вспух и, раздувшись до размеров аэростата, лопнул с омерзительным звуком. Осклизлые розовые ошметки залепили Антону глаза, и в следующее мгновение он оказался в уборной. Там были все, кроме Лиды. То, что это уборная, он понял по запаху и по особой сырой прохладе. Он с трудом пришел в себя. Ноги не держали его, держал Миша, точнее, обезноженный, обмякший, как тряпка, он висел на его железных руках.
– Соси, падаль... Кому говорю! Соси грузинский момпаси! – говорил Кенчо и сам смеялся собственной шутке. – Опусти пониже, дуся, видишь, не дотягиваюсь, – сказал он Мише.
Он не сразу понял, что говорил, чему смеялся и что делал Кенчо, но вдруг ясно ощутил, как тот провел по его губам омерзительно дряблой, тепловато смрадной головкой члена, и тут же его вывернуло – пенистая сукровица, перемешанная с желчью, потекла по подбородку.
– Наблевал на хер, пидор! – крикнул Кенчо.
На этот раз засмеялись Миша и бармен, дружно, согласованно, точно с нетерпением ждали именно этих слов.
– А потому, что напрасно тужишься. Видишь, не стоит, – сквозь смех сказал бармен.
– Ну он тебе подсуропил, – подхватил Миша. – От такой подлянки можно навсегда головкой поникнуть.
– Как же... еще чего... Ну-ка, Лидку приведите, посмотрим... У меня на этого мудака не стоит, – мрачно, не шутя, сказал Кенчо; и в то же мгновение еще раз нечеловеческая боль хлестнула молнией по внутренностям Антона, разом стиснув в огненных щупальцах сердце, печень, мозг, и закаменела под ребрами, свернувшись в колючий ком...
Оба окна следовательского кабинета распахнуты настежь, но воздуха нет. Антон задыхается. К тому же на нем долгополая прадедовская шинель, а на голове буденновка. Воздуха нет. Еще немного – как бомба с часовым механизмом, взорвется его сердце, разлетится в клочья. "Помни Перекоп!" кричит ему прадед. Они с прабабкой Клавой зарыли его у Перекопа в соль задолго до рождения, вернее, не его, а свое мертвое семя, засолили, как воблу, впрок; вот он и лежит среди гор и сталактитов соли, в соленой люльке, спеленутый солью, с потрескавшейся кожей и иссохшим, иссушенным мозгом... Дайте хоть глоток воздуха, глоток воздуха – и он на все согласен: если хотите, опять захватит Тбилиси, поставит к стенке дядю Элизбара, и библиотекаря Николоза, и Досифея Некресского, и цариц с растерзанной грудью, и обезглавленных царей... В окно вместо воздуха втекает невнятный и тревожный гул приближающейся демонстрации. Следователь напрягается, рука со спичечным коробком, который он собирался бросить на стол, замирает. Переводит испытующий взгляд с Антона на окно. Пытается установить тайную связь, существующую между Антоном и демонстрантами. Старый чекист, цепкий, тертый, опытный. Но Антона давно ничего не связывает с демонстрантами. "Откройте окно! – мысленно кричит он. – Задыхаюсь!" Он и впрямь задыхается, хотя окна распахнуты настежь. У него перехвачено горло, забиты дыхательные пути. А его палачи здесь, в ночной уборной, пересмеиваются, перемигиваются...
– В натуре киллер. Сука буду. Спорим! – сказал бармен и отодвинул Кенчо в сторону. Кенчо не упирался. Скорее, даже обрадовался. Но все-таки ширинку застегивал медленно, нехотя, вроде как по настоянию корешей. – Кто это? гаркнул бармен над ухом Антона и несколько раз повел фотографией перед его носом. А демонстрация с каждым мгновением ближе. Над демонстрантами кружат тучи мошкары, к чему в Тбилиси уже давно привыкли. Людям надоела безрезультатная борьба с мошкарой, на место раздавленных и разогнанных тут же налетают новые. А кто займет место Антона? Место Антона давно занято. Еще до прихода Лодовико из Болоньи. Для Антона нету места. Он вообще воздушный пузырь, генетическая бессмыслица, анахронизм... Но если он не убивал отца, то почему побежал в милицию, а, скажем, не в германское посольство?! "Прошу защитить меня от отечественной агрессии... Как, и вас то-о-оже? Сына ва-шего отца-а?! Да, и нас то-о-же, сына нашего отца-а! Не верьте преображениям, в особенности смене цветов! Сколько раз понадобится, столько раз поменяют цвет, но неизменно останутся прежними, теми, кем были. "Задыхаюсь... Не могу больше... Хоть буденновку стащите, нелюди, будьте вы неладны!" – сипит, грозится с перехваченным горлом.
– Кажется, говорит чего-то... – Кенчо пнул плечом бармена.
– Что? Не слышу! Повтори разборчивей! – Бармен сперва прокричал это на ухо Антону, потом сам приблизил ухо к его губам.
Антон хотел сказать, что вспомнил его, узнал – знаю, кто ты, – но не получилось, он только шамкал и сипел сквозь вывернутые, разбитые губы и разбрызгивал кровавую слюну.
"Ох, так вашу мать!.." – честерит он всех, кто толкнул его на дно, кто завел его жизнь в эту смрадную уборную. Жужжание пчел постепенно перерастает в приглушенный морской гул. Воздух уплотняется, густеет. Оконные стекла нехорошо дребезжат, как при землетрясении. "Совок" боится, что у него отнимут здание. Следователь одним ухом прислушивается к улице, очень ему интересно, что там происходит, какого еще фокуса оттуда ждать. Опыт подсказывает ему, что какая-то связь между самозваным убийцей и бестолковыми демонстрантами все-таки существует... То, что между ними есть связь, чувствует и Антон. Не просто чувствует, а головой ручается. Напряженно ждет, когда же захрипит мегафон. Наконец!.. "Свободу узнику
совести!" – раздается астматический хрип. Антон порывается вскочить, но не может, он пригвожден к стулу. Голос Лизико... Это Лизико, радуется Антон. Как бы мегафон ни уродовал и ни огрублял его, он всегда, с первого звука узнает этот голос и всегда вот так бросится навстречу. Как бы ни был зол, даже в ссоре, даже разлюбив саму Лизико. Как и звук косы, этот голос его собственность, одна из бесценных драгоценностей его тайного клада. Но пока мегафон астматично хрипит и, словно ошметки бронхов, выкашливает лишенные смысла слова – "свобода", "совесть", "узник", – следователь опять испытующе смотрит на Антона, он не верит, не может поверить, что такое масштабное представление – всего лишь демонстрация человеческого одиночества, человеческой беспомощности, неприкаянности и...
– Слышишь? Тебя спрашиваю – кто такие? – опять кричит над ухом бармен.
"Кто такие? Какая партия?" – спрашивает следователь. "Это моя жена... Лизико... Лизико, моя жена", – шамкает он. "Ладно, вставай, пошли... Нас ждет отличный хлеб-соль... Насколько я знаю твоих заступников, они до утра не разойдутся..." – говорит следователь и, поднявшись, бросает на стол спичечный коробок.
– Видишь фотку, падло? Видишь? О твою башку изорву, так и знай! злится бармен.
"Стоим стеной! Ни шагу назад! Женщины в черном на подходе. Рабочие первого винного завода тоже с нами!" – хрипит и кашляет мегафон. "Да здравствует свободная Грузия! Гаумар-джос! Гаумар-джос! Джос! Джос!" – ревет улица. "Чего прячешься, дебил! Покажись народу!" – опять сипит мегафон.
– Которого ты убил? Мужчину? Женщину? Ребенка? – кричит бармен над головой Антона.
Конечно, ребенка. Ребенка. Антон убил ребенка. Свой засоленный зародыш. Он не убийца, а самоубийца, точнее, он вообще уже ничто. Валяется, как высохший тополиный лист, возле следователя, в раздолбанном следовательском "Фиате" и едет в сторону Крцаниси, в знаменитый духан, но не для того, чтобы отметить свое освобождение, а на собственные поминки. Отныне он не принадлежит ни себе, ни отцу, ни жене – никому... Его время вышло. Он сидит в машине не как пассажир, пусть даже арестант, а валяется, как сорванный ветром лист. Машина то и дело шмякается в рытвины и колдобины, словно нарочно вырытые кем-то, но, несмотря на столь серьезные препятствия, все же перемещается в пространстве. Вот проехали Метехский мост, Голубую баню, Бальнеологический, татарскую чайную, коленопреклоненного Пиросмани...1 "И этот тоже не на своем месте?" – с иронией спрашивает следователь. Конечно, и этот, но Антону все равно. "Делайте, что хотите... Хоть головой о камни!.. Мне до лампочки... Хоть головой о камни..." – хрипит удавленный, висящий на руках у Миши, как зарезанный теленок на крючьях... Но неожиданно десятилетний Антон со снимка вдруг взглянул на него, как младший братишка, то ли с упреком, то ли с сочувствием, и он невольно потянулся за фотографией. У него нет ничего дороже, ничего, что стоило бы сберечь. Благодаря этому снимку вся семья вместе отбывала определенный ему срок, по одному и тому же приговору, в одной и той же камере. Больше того – на одних и тех же нарах, хоть и символическое наказание, но справедливое, хотя бы с точки зрения Антона. Семья выпестовала в своем лоне не только жажду убийства, но и повод, и подстрекателя, и исполнителя, и... жертву. Никогда ни у кого не одалживалась, нигде ничего не обретала. Все "воспроизводила" сама, на протяжении лет помечая содеянное фамильным тавром, поскольку для того и была явлена из г о д о р и... Ей поручалось в малом масштабе явить завтрашний день человечества, грядущую катастрофу, закономерный итог самоотверженной, почти вековой деятельности династии Кашели... В милиции у него то и дело обрывалось сердце: что, как ему не вернут фотографию; да уж лучше бы не возвращали, там ей было бы надежней, целей, лежала бы себе в пыльной папке вместе с тысячами других нераскрытых дел... "Первый раз вижу человека, который носит в кармане фотографию родителей и при этом гоняется за ними с топором", – заметил следователь, и это был единственный верный вывод, который он сделал из "дела Кашели". Да, он убил из-за любви, ради любви и с любовью. Не жену – отца. Не причину – цель. Жена всего лишь одна из составляющих повода для убийства и, с известной точки зрения, тоже жертва. Поэтому, в сущности, не имеет ни малейшего значения, кто это конкретно: Лизико, Нинико или Анано... Абстрактное понятие. Мало ли кто мог стать женой Антона! И впрямь, так ли уж важно, которая из них выхватит из твоих рук бокал с шампанским сразу же при знакомстве, а взамен протянет свой, высосанный до донышка... Которая не спросит твоего имени, хотя бы из приличия, и которая докажет тебе неожиданную и всепоглощающую любовь здесь же, на месте, а если не здесь, то в соседней комнате или в подъезде, между гаражами, в машине, под деревом, в кустах... Все равно – где, везде, где ее настигнет заметно притупившаяся стрела Амура и вырубит на время, одурманит, как ученые одурманивают для исследования или лечения опасного, трудно приручаемого хищника... Отец же один, только тот, кто есть, кто до твоего рождения был задуман Всевышним как твой отец и после смерти останется твоим отцом, нравится тебе это или не нравится. Измене жены, так или иначе, можно найти объяснение, с которым рано или поздно человек способен смириться. Сам черт не сосчитает, сколько благородных, порядочных, совестливых дам изменяют мужьям хотя бы сейчас, в эту минуту, когда его насилуют в уборной ночного клуба. Жены созданы для измены, и, главным образом, мы, мужья, принуждаем их к этому. Измене жены не удивляются, удивляются верности, поскольку любой муж для любой жены есть только помеха, препятствие, мешающее ей в чем-то, и жена невольно старается и в конце концов умудряется преодолеть это препятствие, одна с шумом и скандалом, другая тихо и незаметно... Но если тебе изменит отец, насмеется, обманет и, чтобы унизить, без всякого снисхождения воспользуется твоей слабостью, незрелостью или каким-нибудь физическим недостатком (тогда как сам создал тебя неполноценным), если он не признает в тебе не только сына, но просто живое существо, которое видит, чувствует, страдает и которое в зависимости от семейной обстановки и воспитания может, не задумываясь, положить за тебя свою голову и точно так же, не задумываясь, раскроить твою голову топором – понять это и тем более примириться не только трудно – невозможно, непозволительно, недопустимо, это измена роду человеческому, ибо отец начало всему, и никто не знает сына, кроме отца, и никто не знает отца, кроме сына! Это уже катастрофа, конец мира, Армагеддон... Отец отрекается от сына, сын убивает отца. Круг замыкается. Капкан захлопывается, и последний представитель рода, запертый в безвоздушном пространстве, тщетно разевает рот, напрасно ищет спасения от неизбежного и справедливого конца. Убийца отца должен подохнуть в уборной, и подохнуть от рук ничтожества... Так тебе и надо! Получай! Давись собственной кровью... Когда твой предок, порождение г о д о р и, "выкидыш корзины", как прозвала его невестка, для создания интернациональной семьи махнул в Россию, тогда было заложено основание твоему сегодняшнему жалкому существованию, перетеканию из ничего в ничто, но венчающему нечто гораздо большее и значительное, чем ты. Ты всего-навсего шептун, последний газовый пузырь, выделенный издыхающим организмом твоей семьи, ты выйдешь наружу с жалким, едва слышным шепотком и бесследно исчезнешь, выдутый сквозняком... Даже воздух толком не испортишь в радиусе одного шага...
Он отчаянно рванулся, чтобы вернуть свое последнее богатство (фотографию), но тщетно. Он бессилен, как зарезанный, выпотрошенный, ободранный и на виду у всего базара повешенный на крюк теленок. Но лица, запечатленные на той фотографии, с первозданной ясностью стоят перед глазами. Он мертв, но т о время и т е люди продолжают жить в мертвых ячейках его мозга, на разграбленной и загаженной сцене его памяти...
Лето (как и тогда!). Они в Квишхети, на даче Кашели, в помпезно-мрачноватом или же мрачновато-помпезном доме, равного которому в его представлении нет на всей земле. Он и в Тбилиси порой страстно мечтал о звуках, запахах, загадочных тенях сумрачного дома... А это безошибочный признак любви. Так же он любил прислугу этого дома, тетю Тасо и ее сына Григория (безотцовщину), лопоухого Григола, бессрочно нанятых для ухода за домом... Пока он ничего не знает, пока ему только десять лет. Конец июня, а может быть, уже июль. Цветет липа. Но ее гигантская крона еще не позолотела. Зато в воздухе разлит сильный сладковатый запах персидской сирени. Самой сирени на фотографии не видно, она растет пониже, на тропе, ведущей к отхожему месту для прислуги. Так что направляющиеся по нужде, хочешь не хочешь, дважды склоняют перед нею головы, на пути туда и обратно. Зато, как говорит Железный, души-дезодоранты им не нужны, их с головы до ног окатывает "натуральными духами". Не видно и пчел, но со снимка отчетливо доносится их пьяный, ровный гул. Кстати, не видно и Железного – полеживает в гамаке; не видно лопоухого
Григола – он фотографирует, нет и светлоглазой тети Тасо с сеткой морщин у рта и на подбородке, а, по словам старших, когда-то миловидной и веселой экономки (своего человека в семье), но Антон все равно видит ее с кормом для кур в переднике, как она на минутку замешкалась позади сына. Задержалась по дороге к курятнику, не стала мешать сыну, нацеливающему фотоаппарат, только насмешливо бросила – "Хоть бы и впрямь чему обучился", бросила с затаенной, рабской гордыней. Отец в майке-безрукавке стоит позади матери. Сильные волосатые руки уперлись в спинку стула. На стуле сидит мама, причесанная буднично и строго. На ней простое ситцевое платье и неизменные ожерелье и сережки из фальшивого жемчуга. У ног на земле лежат поленья. Их недавно наколол отец. Опробовал топор, купленный на квишхетском базаре. "Ну и топор!" – как ребенок восхитился своим приобретением. Небольшой навостренный топорик с коротким топорищем торчит из черной плахи. Он ухватился за топорище и тужится вырвать. Ему еще только десять. Но через тринадцать лет именно этим топором он зарубит своего отца и единственное, что будет с удовольствием вспоминать после убийства из всей двадцатитрехлетней жизни – лежа на краю протухшего бассейна или же скорчившись на дне сырого окопа в глинистой земле, – именно этот день, с цветущей липой и отцветающей персидской сиренью, гудящими пчелами и поленьями, сверканием материнских фальшивых жемчугов и топором, словно навсегда всаженным сильной отцовской рукой в почерневшую плаху, которым через тринадцать лет он, не раздумывая, раскроит отцу голову "на почве ревности", как будет, вернее, не будет записано в протоколе у следователя по причине недостаточности улик для возбуждения уголовного дела. Но ему одинаково безразлично, что записывают и что не записывают в протокол в связи с ним и его семьей, поскольку все равно никто не знает и никогда не узнает, какое не выразимое словами блаженство испытывал, как несказанно был счастлив десятилетний мальчик, вцепившийся в топорище – хотя бы в то единственное мгновение, которого хватило для снимка...
И вот его мгновенную жизнь, если угодно, единственное светлое мгновение всей жизни, чудом уцелевшее по причине несвойственной Кашели небрежности и невнимательности, вынырнувшее из мрака, грязи и ненависти или же подобно глупой фиалке проросшее в самом неподходящем месте, теперь держит в руках неизвестный подонок, нечистый на руку деляга, перевоплотившийся в шустрого бизнесмена, паразит, переползший из социалистического застоя в националистическое движение, безграмотный демократ, браконьер – истребитель белок, а он, готовый лопнуть газовый пузырь, не только не может отнять, вернуть себе законную собственность, но не в силах даже опуститься на колени и вымолить прощение, в конце концов пососать, что велят, только бы вернули то, без чего он и впрямь превратится в пузырь смрадного газа, с которым им нечего будет делать...
– Кого тебе заказали? Мужчину? Женщину? Ребенка? Сколько заплатили? опять кричит в ухо бармен и, выйдя из себя, вминает фотокарточку вместе со всем, что на нее натекло и налипло, ему в физиономию. Сейчас фотография валяется на полу уборной, вся в тонких белых трещинах, и из нее на мокрые, грязные плиты медленно, с медлительностью сосновой смолы вытекают обратившиеся в тягучее месиво квишхетское солнце, пьяные пчелы, персидская сирень, цветущая липа, сильный отец, красивая мать со своими фальшивыми жемчугами и, конечно, он сам, с топором, присохший к наточенной стали, как отцовская кровь. "Нет! Нет!!" – кричит, вопит все его существо, но вместо голоса изо рта вяло стекает пенистая сукровица. Но если даже к нему чудом вернется речь, он все равно не сумеет объяснить им, что значит для него этот снимок. Не растолкует, не внушит, поскольку в отличие от него они не считают себя несчастными, не знают, что несчастны. У них никогда не было и, похоже, никогда не будет такого снимка. Они не упомнят дня, когда были не такими, как всегда, или какими могли стать, если б жизнь пошла по-другому, лучше, естественней, если бы предки Антона не сделали всего для их оскорбления, унижения... В тюрьме говорят: счастлив тот, кто не знает цены счастья. Они не знают цены счастья, ибо никогда не испытывали его, и потому одному дню (который, несмотря ни на что, дал бы им право считать себя людьми) предпочитают бессчетное множество грязных, удушливых, бесправных дней без примет и дат, чтобы равнодушно делать свое дело и хладнокровно, без любви убивать тех, кого убьют... Он же еще в десятилетнем возрасте любил и сознавал ответственность за все, что сделает в будущей жизни. Наверно, поэтому если ему перед кем и стыдно, так это перед Лизико тех лет, и по этой причине сейчас, в этой смрадной уборной, у него перед глазами стоит Лизико тех лет – наклонив голову на сторону и сощурив один глаз, она смотрит на него, через выпяченную губу отдувает прядку и насмешливо улыбается. Зардевшееся на припеке личико в капельках пота – видно, спешила на выручку попавшему в беду другу. И чего только не навообразила, прежде чем увидела его своими глазами. Но увиденное превзошло все ожидания, и, поскольку спасения для Антона нет, она с насмешливой улыбкой наблюдает постыдный конец своего друга. Махонький носик и верхняя губа под золотистым пушком усыпаны веснушками, грудь у нее еще мальчишечья, но соски чуть набухли, чего Антон, скорее всего, не заметил, если бы на это не обратил внимание отец, что, сказать по правде, напугало его, точно он узнал от отца о какой-то неприятности, о серьезной опасности для Лизико (да и для себя тоже...) Но именно в это время кто-то раздраженно забарабанил в дверь уборной. "Кто?" осторожно спросил бармен. "Вылезайте скорей, они уже здесь", – отозвалась из-за двери Лида. "Идем, идем", – заторопился бармен, и Антон почувствовал, как Миша разом ослабил клещи. Он тут же обмяк, словно лопнувший бурдюк, сник, истек, повалился на мокрый пол. А они, толкаясь, высыпали из уборной и снаружи перекрыли дверь. Антон же, словно до той минуты только прикидывался умирающим, вскочил на ноги, схватил смятую фотокарточку, засунул в карман пиджака и, как чумной, бросился к окну. Кое-как открыл и всем телом перевесился через подоконник, как будто его опять выворачивало. На самом деле пытался определить, с какого этажа собирается прыгать. Ведь, может быть, не долетит живой до земли или расшибется в лепешку. В темноте ничего не увидел. Черная, непроглядная пустота испугала, но времени на раздумья не оставалось. Другого пути не было, если он вообще существует – другой путь. Человек приходит в мир единственным и неповторимым путем и следует им до конца, поскольку живым с него не свернешь. Это он знал. Усвоил в тюрьме. А усвоенное в тюрьме знание в проверке не нуждается. Не сразу, с трудом вскарабкался на оконную раму, свесил ноги, потом почему-то закрыл глаза и с закрытыми глазами прыгнул. Но почти в то же мгновение черная, непроглядная пустота грубо и жестко ударила его снизу – в грудь, в лицо, и все так же вслепую он вцепился в ошеломляющую, неудобную, шершавую твердость, то есть в невидимую во мраке ветку дерева, и, не менее него оглушенная, перепуганная и взволнованная, ветка сперва с шумом разодрала тьму, разумеется, вместе с повисшим на ней Антоном, потом несколько раз махнула шелестящей гущей, словно пыталась избавиться от неожиданно свалившегося груза, но это ей оказалось не по силам, она с треском надломилась и, повиснув на собственной коре, вместе с грузом шарахнулась о бесчувственный ствол.