Текст книги "Годори"
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
могу", – задыхается Фефе. "Будьте вы прокляты! – кричит Лизико. Будьте вы все прокляты!" – "Лизико, Лизико, Лиза..." – шипит в темноте перепуганная Фефе. "Будьте вы все прокляты!" – повторяет Лизико, на этот раз спокойно, с улыбкой в голосе. "Ну-ка еще разок подняли, и кончим с этим делом!" – подбадривает Железный. Тяжеленный мокрый "кокон" выскальзывает из рук. Слышен громкий плеск, затем вода всхлипывает, ворчит. Не устояв на скользких камнях, они валятся на свою ношу. И все это в полнейшей тьме. Где-то ниже по течению квакают лягушки. Трудно сказать, они вдруг расквакались или их не было слышно... "Бакаки цкалши кикинебс"1, старательно произносит Лизико, чтобы не сказать того, что готово сорваться с языка. Она уже по пояс в воде: подавшись вперед, тащит за собой опутанный веревками "кокон". "Вы и меня не огрейте чем-нибудь по башке, не утопите вместе с ним", – говорит вроде бы в шутку. "Вообще-то нам обеим за ним дорога", – подхватывает Фефе. "Нет, мне умирать нельзя. У меня есть муж и скоро будет ребенок", – взволнованно откликается Лизико, серьезно, торопливо, словно времени у нее совсем мало или ее в самом деле собираются убить. Выходит, если кому идти вслед за утопленным кулем, то только Фефе мужа нет и ребенка, надо полагать, не предвидится. Фефе понимает это и изо всех сил налегает на куль. Еще увидим, кто уйдет, а кто останется! Фефе не любит болтать. Ей по душе дело, а не разговоры. Все время, без конца и без остановки, не присев и не переводя дух... Судьба сделала ее хозяйкой такого дома, о каком она и не мечтала. И она не подведет судьбу, чтобы та не сказала в сердцах: обманулась, она того не стоила! Ради сохранения дома похоронит и мужа, и сына. Рабыня семьи, только безграничным, бессрочным служением ее интересам может выкупить свободу. Если под рукой не окажется дела, найдет, придумает. Даром, без оплаты. В крайнем случае, станет толочь воду в ступе, просеивать песок в решете, месить воздух, варить топор... Она не трудолюбивая, а трудоспособная, в прямом значении этого слова. Труд не только возвращает ей мир вокруг, но дарует способность осознать себя в этом окружении. Такова ее природа. Иначе она как рыба без воды. Пятилетним ребенком присела на корточки перед соседским мальчиком, утонувшим в Куре, и, пока другие (взрослые) оглашали воплями окрестности, не зная, что делать, чем помочь утопленнику, уложенному на клок брезента, она мизинчиком выковыряла у него из ушей набившийся на дне ил. Для нее не существует трудного и легкого, грязного и чистого дела – все надо делать, причем не кому-нибудь, а ей... Она и делает, понурив голову и набрав в рот воды. Она не только свидетельница грехов, проступков и преступлений Кашели, но их защитница и оправдание... Если бы не Кашели, кто знает, в каком подвале истаяла бы она, подобно малолетней сестричке, и проносящаяся мимо жизнь опалила бы ей уста и ослепила бы глаза яркостью и горечью неосуществимых желаний. Но самое ужасное, что в отличие от сестры ее даже некому было бы похоронить, хотя бы положить в чемодан и воровато, тайно зарыть в чужой могиле. Для нее важно не к а ш е л ь с т– в о как таковое, а влияние и значимость конкретного Кашели, хотя бы того же Раждена; она помнит, что не Ражден женился на ней, а княжна Кетуся силком женила его, и совершенно безразлично, с какой целью: приставила в качестве вечной хранительницы и заступницы или подослала как потенциального убийцу. Нужно ли говорить, что она преданнейшая жена, но эта преданность объясняется не любовью мужа, равно как и не любовью к мужу, а страхом, полученным в наследство от свекрови, и чувством признательности за этот страх. Да, она бесконечно благодарна свекрови за свое счастье и да – она страшится мужа, который в любую минуту может лишить ее этого счастья. В постели с прокаженным ей было бы спокойней и безопасней, но она готова проглотить любые оскорбления, стерпеть любое унижение, только бы сохранить благополучие и достаток, только бы не стать опять посмешищем для подвальных пауков и крыс. Взамен она отдаст все, включая честь и достоинство единственного сына. Антон не сомневается, что первой (то есть до него) мужа с невесткой застала мать... Скорее всего, в тот день, когда пошла на рынок и неожиданно для себя слишком быстро воротилась назад (подскочило давление, расстроился желудок, не досчиталась денег – не важно...). Она вошла на кухню, и что же видит: там хозяйничают два беса, голых, в чем мать родила, – урча и постанывая, жадно, взахлеб пожирают друг друга. Ничего вокруг не видят, ничего не слышат, словно побились об заклад, кто сожрет раньше, кто первый... Да-а, зрелище впечатляющее, пожалуй, слишком непристойное, даже постыдное, но, определенно, волнующее. Нагие тела крепкого, многоопытного самца и нежной самки в поре зрелости (точнее – рано созревшей) вклинились друг в друга, сплелись, превратились в единое существо, притягательное и аппетитное, как глазунья, шипящая на раскаленной сковородке... Что оставалось бедняжке Фефе?! До каких пор смотреть, разинув рот? Может быть, вскипятить воду и, прежде чем они очнутся, окатить кипятком, как сцепившихся при случке собак?! (Однажды, в далеком детстве, как нарочно, перед их домом сцепились кобель и сука, и Антон по сей день отчетливо помнит хозяйку собачонки, махонькую старушку, божий одуванчик, которая одной рукой пыталась оттащить за ошейник свою сучку, а другой нерешительно била ее по заду – "Вот придем домой, я тебе
задам", – грозилась со слезой в голосе, поскольку одинаково страшилась как зевак, призывавших ее проявить "человечность", так и чужого кобеля, неожиданно ворвавшегося в ее жизнь и нарушившего, казалось бы, надежно отгороженный от внешнего мира старушечий покой...) Поднять крик, на радость соседям?! Позвать сына?! (Он все равно бы не пришел – не хватило бы решимости.) Ни в коем случае! Если вам пришло такое в голову, значит, вы не поняли Фефе – "всем подруга", "всем своя", всегда и везде готовая услужить, и в то же время единственная хозяйка логова Кашели, хранительница ключа от их души. Не издав ни звука, не освободившись от базарной кошелки, она вернулась в гостиную и опустилась в кресло, даже мошкару с него не стряхнула, не имело смысла, слишком много ее повсюду – на полу, на подоконнике, на столе, в кресле... А мошкара, как прежде, вилась, кружилась, мерцала, но уже никто не обращал внимания на необычное природное явление. Ясно, природа хотела что-то сказать, внушить, напомнить, однако рядом происходило столь невероятное, что нашествие мошкары выглядело такой мелочью! Во всяком случае, для Фефе, определенно, не имело значения, что говорила природа, – ничего ужасного в ее семье случиться не могло. Короче, она опустилась в кресло, чтобы дать им ("сцепившимся") возможность прийти в себя и одеться, а самой спокойно взвесить "неожиданную" ситуацию, которую, по совести, не могла назвать такой уж неожиданной, поскольку чего-то в этом роде ждала (как и Антон); это вызвало чувство уважения к собственной проницательности и бальзамом ложилось на душу. От базарной кошелки шел сильный запах киндзы и барбариса, он слегка кружил голову и тоже каким-то образом успокаивал... А те, за дверью ("сцепившиеся"), торопливо одевались, (надо надеяться!) испуганные, смущенные, раздосадованные, и свистящим шепотом упрекали друг друга в неосторожности – если б не ты, то я... – тогда как Фефе с царственным спокойствием восседала в кресле (царица в изгнании, уместившая в базарной кошелке все свое богатство, все царство) и ждала, когда наконец увидит их лица. "На что это похоже! Ты подсматриваешь за нами? Шпионить принялась на старости лет!" – зашумит, заведется Ражден с присущим ему наигранным негодованием, поскольку только так, в гневе, пусть даже деланом, может овладеть ситуацией, прибрать к рукам вожжи, сохранить командный тон, усвоенный еще на комсомольской работе, и тем самым перевести в обычный ряд даже столь необычное происшествие. Но товарищ Ражден не понимает (не понимал) и никогда не поймет (ни мертвый, ни живой), что командный тон выявляет (выявлял) его фальшь и демонстрирует (демонстрировал) его глупость. Еще вероятней, что, пока те ("сцепившиеся") одевались и приходили в себя, Фефе уснула в мягком, удобном кресле, предназначенном исключительно для гостей, в которое, кстати, никогда прежде не садилась (во всяком случае, Антон ни разу не видел ее в нем). Скорее всего, так оно и было. Даже если не брать в расчет некоторых свойств ее организма, она так устает от хлопот по дому, что, стоит на мгновение присесть, тут же засыпает, как зяблик. Утомленный перелетом зяблик вздремнул на колышке и стал добычей ястреба; а у Фефе свой ястреб – Ражден. "Ты что, Фефе, уснула?" – испытующе, осторожно спросит он жену. "Знаешь, что мне сказала перед смертью твоя мать?.." – очнувшись от дремы, встрепенется Фефе, но Ражден не даст договорить: всем давно известно, какой завет оставила свекровь любимой невестке. С высоты своего роста настороженно поглядывая на жену, долго застегивает рубаху. "На этот раз твоя взяла, Фефе. Виноват. Говори что хочешь... ругай как хочешь... заслужили... Не щади ни меня, ни ее... Сына пощади!.. Мы провинились и должны понести наказание..." – страстно кается Ражден и между прочим добавляет: "Мои часы тебе не попадались?" – при этом правой рукой поглаживает запястье левой. На запястье отпечатался след браслета, неширокая бледноватая полоска. Выходит, хоть тут не врет. "Спросить твоего сынка, так в этом городе ни один памятник не стоит на своем месте! – неожиданно вспыхнув, повышает голос (все-таки злится на всякий случай). – Куда, к черту, подевались?! Сами ушли?!" – кричит мошкаре, вьющейся вокруг люстры. "Думаю, ты снял их на кухне", – отвечает Фефе, и Ражден, как бы в поисках часов, возвращается на кухню, но для рассерженного и, стало быть, сознающего свою правоту мужчины прикрывает дверь слишком осторожно. Через некоторое время выходит опять, на этот раз вместе с Лизико. Те же и Лизико! Главная героиня постыдного спектакля и, если нам удастся сохранить объективность, блестящая исполнительница своей роли... Поясок синего махрового халата надежно затянут. Халат наспех наброшен на голое тело. На ногах почему-то шлепанцы Фефе; по-видимому, второпях сунула ноги, а может быть, и сознательно – вывести Фефе из себя. Все-таки первая версия ближе к истине: как бы там ни было, молодая невестка – еще не вполне освоилась, некоторая скованность мешает ей проявить себя сполна. А Фефе смотрит на нее зачарованно. Как всегда, восхищена. И так искренне, непосредственно, будто впервые видит, будто девчонка не выросла у нее на глазах. И, по обыкновению, завидует ей, потому что именно такой всегда мечтала быть. Только не вызывающе-наглой, какой Лизико пытается себя показать, а привлекательно раскованной, какая есть на самом деле. Главное, что Лизико держится и ведет себя так, как хотела бы Фефе, но не могла в силу разных причин, в чем нет ни малейшей вины Лизико. "Ой, я случайно надела ваши шлепанцы... Извините..." – Лизико показывает жемчужные зубки, словно ни на что, кроме шлепанцев, не покушалась. С грацией цирковой кобылки приподнимает одну ногу, потом другую и босой ступней осторожно пододвигает шлепанцы к креслу. Один башмачок перевернулся, и, пока Лизико проводит свою простую, но чрезвычайно ответственную операцию, Ражден не отрывает глаз от Фефе. А та, в свою очередь, как зачарованная смотрит на Лизико. Ражден на Фефе, Фефе на Лизико, а Лизико – на Лизико, отраженную в зеркально натертом паркете. На полу бледно отпечатались узкие ступни ее ног. "Господи, прости прегрешения крещеного коммуниста и вельми грешного раба твоего Раждена-а-а", – басом, под дьякона тянет нараспев Ражден. Словно завершая речитатив, большие стенные часы гулко бьют трижды, и все вдруг встрепенулись, заспешили – теперь в любую минуту может появиться Антон, этот слепой гусь, этот... Он, конечно, ничего не заметит, но все-таки... до каких пор им кривляться друг перед дружкой! "Ну ладно! Давай поблагодарим мамочку за все и пообещаем никогда больше не повторять подобного безобразия!" поучает Ражден Лизико. При этом силой заставляет встать на колени, давит на плечи большими тяжелыми ладонями. Лизико вроде упирается (видно, так они условились), но постепенно сдается и, уступая воле Раждена, опускается на колени перед креслом свекрови. Сложенные лодочкой ладони подносит к подбородку, склоняется до пола и детским голоском, скороговоркой тараторит "по-японски": "Фефе-сан, Фефе-сан, благодарю вас от своего имени, от имени Антона, от имени вашего супруга и вообще от имени всего сбившегося с пути человечества". Ражден с явным удовольствием поглядывает на нее. Время от времени переводит взгляд на жену и подмигивает; впрочем, Фефе затрудняется понять, что хочет сказать супруг этими подмигиваниями: "Что бедняжке остается!" или же "Сама видишь, какой с нее спрос, с дурочки...". Потом он просовывает руки под мышки "искренне" раскаивающейся невестки, поднимает ее и ставит на ноги. У Лизико покраснели коленки. Даже, кажется, чуточку вмялись. Она стоит настороженная, как будто в ожидании очередной реплики Раждена, и Ражден не заставляет себя ждать. "Я тоже благодарен тебе и даю честное благородное слово, что ничего подобного не повторится", – говорит он жене, как на троне, восседающей в кресле. (А если Антону что померещится, сам виноват?!) "Лето воссело на трон изумрудный", – желчно насмешничает Лизико. В комнате вьется, суетится, мерцает мошкара; то же по всей Грузии, над всей Грузией кружит и вьется мошкара, как над перезрелым плодом, как над свалкой подгнивших овощей... Надо полагать, погодя явился Антон – рогоносец, как ослик, увешанный уличными новостями и слегка одуревший от них, и, как обычно, все вместе, вчетвером пообедали, потом вместе поужинали, потом недолго, пока не вырубили свет, вместе смотрели телевизор, но без Фефе классический треугольник: Фефе в это время мыла посуду; и, разделенные на два лагеря, разошлись, закрылись по своим оскверненным спальням... В сущности, это и есть семья. Молчаливое соглашение: никто не хочет и никто не бунтует, всех устраивает жизнь под одной крышей. Привычка – великое дело. Некоторые полагают – вторая натура. Ради привычки можно пожертвовать головой, что уж говорить о сыновней чести. Ради привычного уклада Фефе приняла сторону тех, кто топтал честь ее сына, и, быть может, даже стояла у них на "стреме", охраняла обнаглевших от ее снисходительности любовников, только бы каждый день собираться за столом – вместе обедать, вместе ужинать, вместе (без нее) смотреть телевизор и, что важнее всего, по-прежнему оставаться в глазах посторонних дружной семьей... Но все тайное со временем становится явным, и каждому воздается по заслугам. За тем, вчерашним стоит Божья воля, ведь Антон, сын Раждена Кашели, до того ни о чем подобном и помыслить не мог, не то что зарубить человека – гусеницу раздавить, гусеницу жалел, и вчера не хватило бы духа, рука бы не поднялась или, поднявшись дрогнула в решающий миг. Он всего лишь орудие Господа. Его руками исполнилась Божья воля, потому как ни круглые, ни квадратные, ни зеленые, ни голубые1 ничего не добьются, точнее, быстренько переродятся в новый комсомол, если Ражден Кашели как таковой не будет сметен с лица земли. Потому-то (вернее, и потому тоже!) его ждала особая смерть – не от руки пьяного айсора, перерезавшего горло осколком бутылки, не от проржавевшего драндулета, сбивающего посреди улицы, как бродячую собаку, – но собственный сын должен был раскроить голову кухонным топором, ибо никто не знает отца, как сын... И он это сделал! В этом смысле Антон оказался достойным Кашели, плоть от плоти и кровь от крови, прирожденный убийца, объединивший в себе безграничную наглость отца с жалкой приспособляемостью матери... "Тебе не исправить этот мир", – сказала мать; но того, что он испытал в одно-единственное мгновение, ей не достичь за всю жизнь ни жалким попрошайничеством, ни супружеским стажем, ни преданным материнством, ни сомнительным чином свекрови при невестке-прелюбодейке. Казалось бы, она в доме все и вместе с тем полное ничтожество и для мужа, и для сына, и для невестки – тряпка, чтобы смахивать пыль, клок войлока для протирания полов, жена, преданная мужем, и мать, предавшая сына... мужа ей не оплакать, сыну не сострадать... Такова ее роль, такую выбрала себе участь. Но что было делать несчастной птахе?2 Ради одного птенца загубить гнездо? Она взяла и перепорхнула к тем, кто измывался над ее сыном, унижал его честь, и лизала руки растленному мужу и непотребной невестке: хоть чуточку сжальтесь над моим непутевым птенчиком, не втаптывайте его в землю!.. Впрочем, справедливость требует признать, что она всего лишь выполняла свое прямое предназначение. То, для чего и ввели ее в эту семью, с самого начала решив, что только для этого она и годится. И ведь сгодилась! Она пожертвовала не только сыном, но и мужем, и невесткой – всеми членами семьи, чтобы самой всем существом и всем сердцем жить в страхе и ненависти, завещанных ей княжной Кетусей... "Отстань от моего сына!" – крикнула она Лизико, быть может, только в воображении Антона, поскольку Антону вдруг нестерпимо захотелось, чтобы мать – пусть с таким опозданием, но заступилась за него; хотя он не представляет, как еще Лизико может отстать от него, можно ли сделать это недвусмысленней и наглядней. Лизико, тоже недоуменно взглянула на свекровь, словно собираясь возразить (интересно, что бы она сказала?), но в это самое время в кухню вошла бригада "неотложки" и выставила оттуда всех. Погодя на носилках с колесиками из кухни выкатили накрытое простыней тело Раждена Кашели, и так закончилась эта история. На самом же деле – началась! Смерть порождает жизнь. Если угодно, смерть каждый раз сменяется жизнью. Ражден умер, но к а ш е л ь с т– в о продолжается. О Фефе уже достаточно сказано, но ведь и Лизико послужила их роду, как могла, к тому же в минимальные сроки. Поистине, она оказалась достойной наследницей своих великих предшественниц. Вообще мужчинам Кашели грех жаловаться на невесток и жен. Каждая по-своему хороша. Свекровь Фефе (бабушка Антона) в отличие от Лизико провела медовый месяц не в райском Квишхети, а под дверью психушки, дежурила там, пока ее свекровь, блаженной памяти Клава (прабабка Антона), не повесилась в больничной уборной. Зато, когда сама слегла, ее невестка (мать Антона) встала у ее изголовья, точно ангел смерти, окружила редкостным вниманием и заботой, пока однажды ей не наскучил бред безумной старухи; и тогда она доставила своей благодетельнице "последнее удовольствие" – разом ввела слишком щедрую дозу – то ли под язык, то ли в глазное яблоко, поскольку другого места для укола у бедняжки просто не осталось. Что же до нее самой (то есть до самой Фефе), ее невестка (Лизико) начала с того, что сменила ее в супружеской постели (как и пристало благовоспитанной девице из порядочной семьи, дочери писателя), то есть предоставила свекрови возможность отдохнуть от супружеских обязанностей, скажем прямо – перевести дух... Вот так – одна краше другой смотрятся дамы в семейном альбоме, и похоже, что крутым мужчинам Кашели нужны рядом именно такие добродетельные, отзывчивые женщины. По неписаному закону природы, тождественное не только взаимоуничтожается, но и возрождается. Вот что волнует (волновало) Антона, вот что он пытался высказать весь минувший день (и всю ночь), пока не вырубился окончательно. Он не следы путал, как думалось следователю, а всем существом силился направить следствие по верному пути, дабы выявить не только пороки и непотребство своей семьи, но показать истоки более серьезных и общих бед и даже подсказать обходные пути. Но, но и еще раз но... Мертвые Кашели (туда им и дорога) уже не опасны. Свое они сделали. Бойтесь идущих следом. Антон Кашели опасен для общества не как убийца отца, а как муж общей с отцом жены, к тому же беременной! Узревшие отца узрят сына... Впрочем, не это главное. Главное – любой ценой избежать новой беды. Хождение по улицам и размахивание знаменами ничего не дадут. Необходимо не только жене Антона, но женам всея Грузии прервать беременность, или, выражаясь прямее, сделать аборт – жестоко, без жалости к нашему генофонду, выскоблить из своего нутра, из прошлого, из сознания, из
души – отовсюду семя Кашели, чтобы избавиться от него раз и навсегда, на веки вечные, если мы как народ собираемся жить и жаждем спасения. Кашели не фамилия, а болезнь, и никто лучше Антона не знает ее симптомов, к каким способам мимикрии она прибегает для слияния с окружающим, вернее, как способна изменять любое окружение – климат, погоду, цвет, характер, внешность, душу, сознание, язык, веру, цель всякому, кто подхватит ее, заразится по глупости, неосторожности или невезению. А потому... Потому необходимо как можно скорей объединить усилия, чтобы найти не только труп Раждена Кашели, но и жену Антона Кашели. Сам Антон, не станем скрывать, особенно чувствительно переживает сейчас отсутствие жены, то есть не чувствует рядом хотя бы причитающуюся ему половину, свою, так сказать, долю; если же еще откровенней – есть эрекция, но нет реакции. А потому ищите вавилонскую блудницу, в своем ненасытном и всепоглощающем лоне, как в колбе алхимика, взбивающую, перемешивающую, соединяющую семя отца и сына для порождения невиданного и неслыханного гомункулуса, который одновременно станет ей сыном и деверем, мужу – сыном и братом, а свекру – сыном и внуком... Между прочим, Лизико с Антоном тоже своего рода гомункулусы, искусственно созданные советскими алхимиками, – вылупившиеся из красного яичка идеологии, думается, с не самыми благородными целями и намерениями. Впрочем, цели и намерения теперь очевидны: они должны были явить миру новую разновидность к а ш е л ь с т в а, более страшную, чем их предки, не воспроизводящую потомства, – одноразовое чудище, пожирающее не только мир, но и самое себя. Антон будет своему сыну братом и дядей, а
Лизико – сестрой и матерью... Но этого нельзя допустить; законная жена Антона и его незаконная двойняшка должна любой ценой преодолеть потребность в унижении мужа и брата и публично, перед телекамерами избавиться от беременности, чтобы исключить любую, даже теоретическую возможность возрождения рода Кашели, чего, надо полагать, она и сама не жаждет, как двойняшка Антона, но как его супруга с большим удовольствием родит мужу в лице одного и того же существа сына, брата и племянника. И нет в природе силы, способной ее удержать...
А птицы уже свистят, чиркают, заливаются, взволнованные, восхищенные собственными голосами, подхватывающие и подпевающие друг другу, старательно подражающие лучшим трелям и, кто знает, быть может, и впрямь уверенные, что от их общих усилий наконец-то занимается утро... Может быть, они выговаривают Антону за плохое поведение – на кого ты похож? Почему плещешься в тухлой
воде, – может быть, проклинают за то, что не пощадил родного отца, и в один голос призывают, пока не поздно, взяться за ум, вернуться домой, покаяться и опять стать человеком: будь любезен, возвращайся, соблюдай закон природы и, как прежде, отдайся потоку времени, обязательному как для птиц, так и для людей... Но тщетны их старания. Антону никогда больше не быть таким, как прежде, теперь он в точности такой, каким должен был стать с самого начала, исходя из законов природы и жизни. Точнее, он не подвластен никаким законам. Его судьба определена не на небесах, подобно судьбам всех живых существ, а в кабинете. Он уже познал как горечь измены, так и сладость убийства. У него больше нет ни сердца, ни цели, ни достоинства, ни родины, а если воспользоваться любимым словом его отца, нет идеала. Его идеал – смерть ради смерти. Ни за что и ни ради чего. Для этого родила его мать, для этого вскормила грудью (если она кормила грудью), для этого ласкала, растила, устраивала грандиозные дни рождения с горами пирожных и сладостей и реками лимонада, для этого втайне от отца совала в карман деньги и для этого колола "изредка", "в целях профилактики", особенно в гнусные предзимние вечера, когда собаку из дома не выгонишь, и ей было спокойней, если сынок сидел дома, в тишине и уюте, а не отирался среди сомнительных однолеток на чердаке или в подвале... И сын отблагодарил ее за доброту. Сполна. Но ведь убийца отца может пасть от руки любого бузотера. Однако он жив. Те, что хотели расправиться с ним, остались ни с чем – люди его породы, такие же убийцы. Их уже много, а с Божьей помощью, при поддержке родителей и с молчаливого согласия власть предержащих станет еще больше, заживо разлагающихся от болезней и грязи; вечные зэки, в тюрьме ли, на воле, словно вымотанные на плантациях негры, они сидят на корточках перед подъездами и вдоль тротуаров – в бессмысленном ожидании бесцельного конца... Они понимают друг друга, прекрасно понимают, потому и убивают. Взаимоуничтожение. Но на этот
раз – дудки, не вышло! Им попался крепкий орешек, не просто убийца, а генетический, от ногтей до кончиков волос. И вот он жив. Явно жив. Даже кровь из ранки
сочится – верный знак... Не важно, во что превращена опухшая рожа... Подонок вдребезги разбил о него бутылку. Поносная макака! Гнида!.. Он осторожно проводит мокрыми руками по лицу, бережно отдирает кровавую коросту вместе с мелкими осколками стекла, и отмытые ранки тут же начинают сочиться свежей кровью. Потом опять колотит руками по воде, взбивает ее до пены мутную, тухлую. Можно подумать, забавляется, играет, и, в сущности, так оно и есть – какой с него спрос. Он исполнил долг и испытал все, что написано на роду человеку, включая коклюш и свинку. Других детских болезней в свое время не подхватил. Равно и венерических. В этом отношении их семья поистине образцовая – блюдут чистоту и посторонних в семейный секс не допускают. Однако, сказать по совести, его уже ничего не интересует – ни оправдание жены, ни осуждение отца. Он вообще не хочет ничего знать ни о провалившейся миссии Лодовико из Болоньи, ни о бездарных стихах Досифея Некресского... Ничего... Хочет быть темным и непросвещенным, как другие, как все, поскольку знание – лишний груз, мешающий и даже губительный в тех случаях, когда ты один знаешь то, что обязаны знать все и каждый, особенно в мертвой стране, где не только не говорят правду об умерших, а вообще не упоминают, словно их никогда и не было. Воистину никакое знание-образование не принесло бы такого удовлетворения, внутреннего спокойствия и чувства гордости, более того такого почета и уважения (не только у преступников, но и среди служителей правосудия), какое принесло убийство отца ему – заурядному лоботрясу; впрочем, с сожалением приходится признать, не вполне заурядному, но так и не научившемуся обуздывать порывы жалости и восторга, что мешает проявить истинное призвание и по каковой причине он всегда выглядел в глазах друзей-ровесников не слишком привлекательным и интересным; однако стоило ему взять в руки топор и раскроить голову родителю, как тут же его собственную голову увенчал нимб славы, для него накрыли роскошный стол в популярнейшем духане, где, льстиво помахивая хвостами, все стали заглядывать ему в глаза, как прикормленная отбросами собачья свора. Убийство для него унаследованное от предков призвание, природное свойство, а не новейшее ремесло, обретенное наспех, по велению времени. Напротив, требования времени помешали обратить прирожденную потребность в ремесло, как это удалось славным предкам. Свобода и независимость, в особенности, навязанные сверху и одному черту ведомо, с какой целью разыгранные, не только сметают с прилавков предметы первой необходимости, но и порождают дефицит невинных жертв, что, в свою очередь, не только лишает профессию палача романтического флера, но вообще ставит ее под сомнение, по каковой причине тысячи подлинных профессионалов оказываются на улице и, как рядовые плотники и сантехники, отправляются в поисках пропитания к мусорным контейнерам и свалкам... Однако объективность требует признать, что он сумел сделать гораздо больше, чем его славные предки, хотя все они числились в убийцах государственного значения и, не чикаясь, расстреливали людей налево и направо. И все-таки только он поднял руку на отца. Возможно, они – предки – просто не успели, им не хватило времени понять, как важно убить породившего тебя, если в самом деле собираешься переделать мир, – прадеда зарезали в пьяной драке, деда задавил грузовик, но ни одному из них и в голову не приходило убить отца, это достоверно знает Антон, ибо вместо сказок и подробнее любых сказок ему рассказывала о них бабушка, рассказывала мрачно взволнованная, воспламененная, растревоженная, осипшая от алкоголя и наркотиков, впившись костлявыми пальцами, похожими на птичьи когти, в пухлое запястье внука, – и он чувствовал, как перетекают в него из усохшего бабушкиного тела неистребимый страх и неукротимая ненависть к собственной крови, возрождающейся в потомстве, – искалеченная жизнью старуха невольно калечила внука (ее мозг к этому времени был, как губка, источен наркотиками), немощная, охваченная бессильной жаждой мщения, способная на все, что может позволить себе женщина... Княжна разделила ложе и родила сына тому, кто расстрелял ее отца и мужа... Она не прощала внуку собственного падения, не прощала того, на что пошла некогда ради грубой, тупой, безвкусной жизни, и силком тащила его в свое грязное, постыдное прошлое, в то темное, потное, душное время, которое провела с мешком на голове в подвале квишхетской дачи, так сказать, на "репетициях" знаменитых представлений, в непрерывном ожидании слепой смерти, пока ее
супруг – дед этого Антона, его большой тезка, упражнялся в стрельбе из нагана по облепленным паутиной бутылкам и банкам на ее голове. Короче, истинной цены не знает никто, но он сполна рассчитался за все и за всех. По-видимому, того же мнения придерживается правосудие. "Если бы решение зависело от меня, такого парня я не наказал бы, а наградил", – сказал ему вчера в своем кабинете следователь, возвращая найденную в нагрудном кармане фотографию. Это единственная фотография, на которой он снят вместе с родителями, наверное, она и сейчас лежит в кармане пиджака. Во всяком случае, насколько он помнит, первым делом он именно ее вытащил из аммиачно-смрадной лужи в уборной ночного бара и уже после этого выпрыгнул в окно. Так что те двадцать три года, хороши они были или плохи, уже позади. В прошлом. Долго ли, коротко ли, но он отмотал свой срок. Сам себя не осуждал ни на двадцать три года, ни на двадцать три часа. Это не имело смысла, потому как ни до, ни после он не считал себя виноватым. Любой преступник заранее прикидывает, какая статья Уголовного кодекса соответствует задуманному преступлению, то есть знает, на что идет; с ним же все наоборот: сначала он отбыл срок, а уж потом определил, что в Уголовном кодексе соответствует перенесенному наказанию. В силу этого он даже не уверен, совершил ли что-нибудь, преступил ли закон. Он делал то, что судьбой ли, Богом (который, похоже, есть, раз в него уверовал отец) было предопределено заранее, а не просто взбрело в минуту гнева. Поэтому даже не знал, не осознавал, был ли его поступок преступлением. Если откровенно, то наоборот. Он так и думал – вершу добро, когда рушил топор на голову отца, и уже ничто не могло его остановить. Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила: сам он лишь на мгновение, самым краешком глаза отметил его выжидающий холодный просверк и позже, ни в милиции, ни в духане, не смог вспомнить, когда подошел к столу и взял топор в руки. Сейчас это кажется смешным, но и из этого странного, поистине необычного испытания он надеялся выбраться с помощью отца – это факт, и не менее постыдный, чем сам факт преступления. "Отец все уладит", – мелькнуло в сознании, едва он вошел на кухню разумеется, невольно, почти бессознательно, как в детстве, когда случалось попадать в передряги. Зачем далеко ходить: в тот день, когда вместе с отцом и Железным бежал в чистом поле за Лизико, он не пытался понять, с какой стати та выскочила из машины, а утешал себя тем, что "отец все уладит". Но при этом бежал, задыхаясь, надрывая сердце, с тех пор так и бежит, задыхается, словно в горящей рубахе, на которой не расстегиваются пуговицы, в отчаянии рвет ее с себя, брызнувшие пуговицы, как кузнечики, разлетаются по траве... на краю поля угрюмо возлегла невысокая гряда, но она не приближается, а странным образом незаметно для глаз отходит вдаль. Лизико бежит не оглядываясь. Босая, с туфлями в руках, как с мертвыми птицами. Бежит, бежит, словно убегает от смерти. А они гонятся за ней, высунувшие языки борзые. "Обходи ее сверху! Сверху обходи!" – кричит отец Железному, и он ждет, какой приказ отец отдаст для него. Напрасно. Отец ни во что его не ставит. А ведь, в сущности, он здесь главный. Ведь ловят его жену, и если кто должен ее поймать, то в первую очередь он. "Я сам! Сам!" – кричит он, придушенный комом в горле; на шее, руках и груди мошка густо смешалась с потом. Этой омерзительной кашицей забиты рот и ноздри. Еще немного, и он не выдержит, задохнется, умрет. Но все равно продирается через колючие дебри, в которые только что вбежала Лизико. Продирается. Как гусеница, ползет по ее следу, хотя сознает глупость запоздалого рвения. Он опоздал. На свою беду, опоздал. Даже если теперь дотянется и схватит Лизико, ее уже не вернуть. Нельзя было доводить до этого. Надо было не стихотворные перевертыши придумывать, а как можно раньше и как можно дальше бежать вместе с нею. Не принимать дарованную отцом свободу, поскольку на самом деле отец не освободил его, оставленного, как ему казалось, наедине с женой в Квишхети, а прибрал к рукам его жену, причем с его же помощью. Временно уступил треть территории, чтобы навсегда прибрать две трети... А этот лезет в колючие заросли! Чего там ищешь, спрашивается? Что потерял? Неужели Лизико?! Так ее давно нету. Отец с Железным давно выволокли Лизико отсюда. Здесь только пустота, хранящая ее запах, цепкая, колючая, перевитая побегами ежевики, набитая тлей, кузнечиками, мошкарой и пылью. Он гусеницей ползет в оставленной ею пустоте, обдирая кожу о ежевичные колючки. Гибкие плети исходят его кровью. "Лизико! Лизико!" – кричит его голосом ежевичник. Это имя застряло в глотке, и, если его каким-то образом не исторгнуть, оно захлебнется, как и он, задохнется, умрет... "Мобуд дан тижурк аракшом", негромко произносит Лизико, приникшая головой к груди свекра. Щеки ее исцарапаны. Из ранок сочится кровь. Она, хоть и с трудом, приоткрывает один глаз, ее интересует, какое впечатление произвели ее слова, и, довольная результатом, показывает Антону язык. А он смеется, он настолько бессилен сделать что-нибудь, что готов смеяться по любому поводу... Все вызывает смех: любовь, подлость, измена... Смешит то, что ему стыдно за них; вернее за Лизико он стыдится отца, а вместо отца – стыдится ее. Отец выставил Лизико как щит от занесенного топора, прикрылся ею, а Лизико швырнула ему в лицо собранные в комок трусики с лифчиком (которые до того почему-то прижимала к груди) и крикнула: "Убей меня! Чего же ты ждешь, трус!" Но меньше всего Лизико заслуживает смерти от его руки, это и отец понимал. Если кто хотел, чтобы Антон ошибся в выборе жертвы, так это был он. Потому и молчал. И молчанием сводил их с ума – чтобы они набросились друг на друга. К слову сказать, вот это молчание он помнит отчетливей всего. Это молчание было самым омерзительным и оскорбительным. Наверное, оно длилось недолго, несколько мгновений (но до сих пор не удается его нарушить). Оно было с ним в милиции, в духане, в ночном баре... Он не столько хочет умереть, как нарушить это молчание, освободиться от него. Из-за этого молчания он и хочет умереть. Своим молчанием отец еще больше заворожил и подчинил его, но он все-таки не ошибся в выборе, нет, не между отцом и женой, а между тем, как он гусеницей ползал в тени отца, и ни с чем не сравнимой свободой полета то, что он испытал, взмахнув топором, и что разом вознесло его на вершину собственного бессилия, беспомощности и низости; затем последовала пьяная оргия в духане, потом клиническая смерть, а под конец кошмарный сон, который если не навсегда, то очень надолго уволок его из действительности подобно железному крюку, которым его дед расправлялся с приговоренными к смерти. Так что его возвращение на землю невозможно. Он уже на небе, высоко, выше даже самого себя, и только благодаря мгновению свободы, из-за мгновения свободы, ради мгновения свободы, которое завоевал сам, один, независимо ни от кого, в кухне, залитой кровью отца. Он вырвал из отца свой исток, свой корень, и, между нами говоря, это и есть его единственное предназначение, для этого он явлен на свет. Так бабочка, выпорхнувшая из куколки, в которую превратилась гусеница, заканчивает путь, ползком пройденный предками, путь, угрюмый, бесцветный и мрачный... Гусеницам ночного бара с ним не сравниться. Они в еще большей степени гусеницы, нежели он, – настоящие черви, гнездящиеся в клозетной грязи... И так и останутся червями. Потому-то и не справились с ним. Выкусили!.. Они никогда не испытают того, что испытал он, поскольку ими движут не собственная решимость и биение сердца, а опасения – вдруг он окажется сильней. Они оберегают свою жизнь, свое ползучее существование, бесконечным словоблудием скрывают страх и все время ищут щель, дырку, куда можно было бы уползти от опасности; а ведь, в сущности, не так уж важно, кого убивать – киллера или Христа, если его убийство – твоя цель, если его