Текст книги "Годори"
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Ражден с силой хватил себя по ляжке и на всякий случай тут же улыбнулся, хотя к этому времени уже был один. Голос Лизико доносился со двора. Маленькая хозяйка большого дома Кашели отдавала распоряжения. Смена поколений: новый кадр – могильщик старого. Она что-то говорила лопоухому Григолу, похоже, оставляла деньги на хозяйство. Еще бы! Легко ли следить за таким огромным домом и участком?! Да в наши дни. Лопоухий, как всегда, отказывался, но в конце концов брал. Своего не упустит. Сукин сын. Силен хозяином. Кашели – его спина и лохматая лапа. Поговаривают, что и себя выдает за Кашели, дошел такой слушок. Может, и впрямь? Ничего удивительного: отец держал тетушку Тасо не только для ухода за домом, но и для сердечной радости?! В молодости, наверное, была очень даже аппетитна!.. При сумасшедшей жене здоровая деревенская девка как раз то, что надо. Лучше любых лекарств. Кем же, в таком случае, лопоухий Григол доводится Раждену? А братом доводится, хотя бы наполовину. И что важно – по отцу брат. В нем и впрямь есть что-то от Кашели, в черте бедовом. Например, властолюбие. Тут, в поселке, он и таможня, и дорожная полиция. Под матрацем у него автомат без ремня и полдюжины магазинов. Вся трасса от Тбилиси до Ахалциха поделена между местными волками на контрольные зоны. Каждое придорожное село вносит свою лепту в распад страны. Короче, все обстоит как надо, как предусмотрено планом. Нынешняя поездка оказалась в этом смысле поучительной для Раждена. Одно – слышать негодующие рассказы, другое – видеть своими глазами. По-моему, местные волки даже переборщили, полностью вырубили придорожные деревья и лесополосы. Ездившему по этой дороге в былые времена тоскливо глядеть на оголившееся пространство. Такой страной, поделенной на мелкие зоны, удобно управлять, и грабить сподручно. Пользуйся, если можешь! Смышленый Элизбар кое-что угадал, но не хочется верить, что все делается по плану... На небесах решено и подписано... Не то что церковные колокола и буковые стволы в три обхвата, заколки, доставшейся от бабушки, не пронести через границу без специального разрешения... Наши волки не хуже других, такие же зубастые. Хотя бы тот же лопоухий Григол... Это он перед нами жеманится, как девка на выданье, а ночью на большой дороге совсем другой зверь! Автомат на локте, как пьяная блядь, воротник бушлата задран, спиной на ветер речной опирается. Кому дорога в эту сторону, лучше объезжай стороной. Чей хлеб есть лопоухий Григол, за того и "саблей машет". А теперь спросите, чей хлеб едят наша дорожная полиция и таможня. То-то... Между прочим, молодежь лучше приспособилась к новой жизни. А из них преуспели дальновидные и близорукие. Хотя мы-то видели, что поначалу они не за это боролись. Большинство остались ни с чем. Что далеко ходить за примером перед нами два замечательных образца обманутых, облапошенных борцов за независимость... Жених и невеста... То бишь – молодожены... Сегодня они еще крепятся, держат, так сказать, фасон, а завтра могут разбежаться прямо на улице во время очередного митинга или пикета... Им стыдно друг перед другом, и если кого-то винят в поражении, так только себя...
Все это результат планомерной работы, и в свое время об этом тоже будет сказано несколько слов. Нашим дурачкам померещилась воля, они и расплясались! Но н е к т о все видит сверху и суровей карает тех, у кого при горячем сердце не оказалось силенок. На их совести и непонятная ползучая война, и разгул головорезов вроде лопоухого Григола. Расцвет наркобизнеса и проституции... "Сезоны" похищения людей и "работорговли". Ложь, которой обучаем в школе, не осталась в прошлом, ее лишь присыпали пеплом исторического опыта, чтобы при надобности вытащить из жара и раздуть. Бьем себя в грудь – мы прирожденные воины! Что ж, любой вшивый грузин имеет цену на черном рынке – как стиральный порошок, презерватив или же черный перец... Прибавьте поощренное властью и возведенное в государственный ранг тотальное воровство и скажите сами, во что превратилась трижды переваренная страна. Справиться с марксизмом оказалось по плечу только воровской морали. Участкового ни во что не ставят, а пройдоху-вора даже собака не облает. Н е к т о смотрел на это, смотрел и решил: вождей с пьедесталов долой, а ворам-пройдохам зеленая улица, включая высшие эшелоны власти. Н е к т о свое дело знает!.. А Антон смеется беззаботно. Свадебный князь! Медовый месяц остепенил парня. Голос басовитей, и сам посолидней. Возмужал, поумнел. (Черта с два!) Не узнает он ничего, а узнает – не поверит. А вообще-то пусть узнает – больше будет ценить свою долю. Но, допустим, все же узнал, что тогда?! Исключено. Исключено, господа любопытствующие... Мне ли не знать своего сыночка... Ну а если все же... как-то случайно, ненароком... мало ли что... В конце концов, может же Лизико проговориться в минуту особой близости?! В такую историю впуталась, и ни словечком не обмолвиться?! Даже мужу не намекнуть?! Угадай, с кем я могу тебе изменить... Женщины любят играть с огнем. В особенности такие, как Лизико. Фефе не случайно видит в ней сходство с княжной Кетусей; та до самой смерти этим баловалась. Но если Лизико не заиграется, никто не узнает, в особенности – муж. А намекнет – муж первый не поверит. Мужу труднее всех поверить в это. Еще бы – через месяц после свадьбы жена изменяет тебе с твоим отцом! Нет, сказать определенно не скажет, не такая уж она наивная, но что возможно, так это проболтаться при необходимости, если очень прижмет. От женщины, в особенности от такой женщины, как Лизико, всего можно ждать. А потому – осторожность. Такая может до смерти хотеть и не сделать, и сделать, не желая, поскольку ей важно не свое "хочу – не хочу"; ей важно доказать другим: я способна на то, о чем вы лишь мечтаете – до сердцебиения, до обморока, – но никогда не посмеете...
– С нами Бог! С нами Бог! С нами Боо-оог!.. – промурлыкал Ражден рефрен популярной песни и с удовольствием отметил, что ляжка больше не подрагивает. А это значит, что к нему вернулось обычное самообладание. Так что можно трогаться в путь. То, чему суждено произойти здесь, уже случилось. Спасибо этому дому, но главное будет в Тбилиси. А потому вперед, на Тбилиси, товарищи!.. Где-то в глубинах сознания на миг всплыло выразительное лицо "железного наркома", с детства знакомое до боли, почти родное. "Вперед, на Тбилиси, товарищи!" – именно так обратился он к бурлящей, колышущейся массе своих солдат. Где-то в той массе и Ражден Кашели – дедушка нынешнего Раждена. На нем, как и на "железном наркоме", длиннополая шинель и воронкообразная шапка-буденновка. Ему не терпится ворваться в Тбилиси. Изголодался по терпкому вину и смуглым красоткам. Вперед! Вперед! В детстве Ражден приводил домой одноклассников и показывал им дедовскую саблю. Снимал вместе с ножнами со стены и вскидывал над головой. Вперед! Вперед! Вперед! Надо полагать, что овладение собственной невесткой и взятие собственной столицы по своему напряжению и значению будут отмечены в семейной летописи рода Кашели как явления одного порядка, что подтвердит духовное и телесное родство деда и внука, в сущности, их единство... В семейной летописи будет отмечено так же и то, что дед и внук шли разными путями и пользовались разными средствами, но стремились в Тбилиси с одним желанием, охваченные одной страстью: завоевать, сокрушить, покорить. Или же, если воспользоваться прямым и грубым глаголом, – выебать... Однако торопиться следовало и из простых, практических соображений. Чем раньше отправятся, тем меньше ехать под палящим солнцем. А жара стояла неимоверная. Не только поселок Квишхети и дачу Кашели – всю Грузию заполонила мошкара. Куда ни глянь, повсюду перенасыщенный ею воздух ворочался, посверкивал и пучился, как густеющее сусло... Всю дорогу до Тбилиси машину сопровождал слитный, единый и бесконечный поток мошкары, тогда как другой, точно такой же поток тек навстречу, препятствовал движению, сдерживал как мог, но при этом покорно, словно бы даже с нетерпеливой готовностью разбивался и размазывался о ветровое стекло.
За рулем сидит Ражден. Шофер рядом с ним. Лизико и Антон сзади. При всем нетерпении Ражден вынужден признать, что ему трудно вести машину в этой колышущейся, кисейной мути. Мошкара и впрямь какая-то необычная, крупная, рыхлая, наглая. Не сторонится, а лезет в рот, в нос, в уши. В машине ее, кажется, не меньше, чем за стеклом. Нет ни малейшего смысла ни давить ее, ни гнать вон. Уже несколько раз им пришлось остановиться, чтобы протереть ветровое стекло, но это не помогает, напротив, стекло сделалось мутнее да и сами вымазались в мерзкой жиже. Настроение настолько отравлено, что они даже не смотрят друг на друга. Антон, чтобы скоротать время, про себя занят "перевертышами" – читает наоборот народное стихотворение; Лизико, о чем бы ни думала, мысленно видит, как к ней крадется свекор и кладет на голые плечи раскаленные ладони; Железного беспокоит застарелая грыжа, и он старается скрыть это, поскольку Ражден терпеть не может больных подчиненных; сам же Ражден пытается их разговорить, чтобы не насторожить Железного, не вызвать подозрений: дескать, что с ними, с чего онемели. Хотя от Железного все равно ничего не утаить, на метр под землей видит. Умудряется, не слушая, слышать и, не глядя, видеть... Наделен таким даром, потому Ражден и держит его: пусть лучше собирает сведения для него, а не о нем... Прохвост!
– От райкома до префекта... – говорит Ражден. – Давай дальше! подмигивает Железному. – Наш Железный стишок сочинил... Хотите послушать? спрашивает, не оборачиваясь назад.
– Да не я сочинил, – отнекивается Железный, – ребята в гараже.
– Вот и почитай, – не отстает Ражден. – Послушай, Лизико, не спи... Что-то ты никак не проснешься... Кофе утром не попила, вот и... – улыбается ей в зеркальце машины. – Давай, говорят, не ломайся, – пинает локтем сидящего рядом водителя.
Лизико вздрагивает. Она так погрузилась в свои мысли, что не помнит, есть ли кто-нибудь рядом, что она в машине с мужем и свекром. А ведь думает она именно о них – об Антоне, Раждене и, представьте себе, Железном. "Он уже все знает", – твердит она почему-то, скорее всего, оттого, что злится на мужа. Ее бесит его спокойствие, бесит, что он не догадывается, тогда как должен бы знать раньше других, раньше всех, поскольку его первейшая обязанность защитить жену, защитить даже от собственного отца. Если ты муж, это твой долг и обязанность. А ему хоть бы что – уставился в окно, как будто никогда не видел этих мест. Разве что невзначай изредка стиснет ей ладонь, лежащую на колене. Это-то и сводит Лизико с ума, это-то и бесит, ибо она все еще явственно, отчетливо, до холода в жилах чувствует, как подкрадывается к ней свекор, как кладет на ее плечи раскаленные ладони и как целует в шею с неукротимым мужским вожделением и силой... Что, надо признаться, не только ошеломляет ее, но потрясает невероятным, невыносимо сладостным ощущением. Нежный ужас, вот что она испытала. А это, в свою очередь, еще больше пугает, как случайно обнаруженная при купании припухлость, грозящая обернуться злой опухолью. А может быть, она в самом деле больна?! Может быть, все это болезненные видения, а на самом деле ничего не было?! Конечно, она больна, умирает, не может больше дышать этим гнилым воздухом. Все в заговоре против нее. Все от нее отреклись... И Элисо, и отец, и муж, и свекор... Даже тетя Тасо... У них одна цель – причинить ей вред, обвинить, унизить... Спасения нет. И не надо! Поделом ей! Не пугаться надо было при появлении тетушки Тасо, не вспыхивать, как маков цвет, а у нее на глазах плеснуть в лицо свекру кипящий кофе, и все встало бы на место... Теперь же ей никто не поверит... Теперь остается скрывать происшедшее от всех, и прежде всего от мужа. Тетя Тасо не спасла ее, а невольно сделала соучастницей. Из-за тети Тасо она промолчала в ту минуту, а раз промолчала сегодня, то и завтра, не издав ни звука, без слов уступит насильнику... Молчание – знак согласия. Но разве муж не должен чувствовать состояние жены?! Разве не должен без слов понимать, что творится в ее сердце?! А как же "плоть едина"?! Сидит рядом, совсем близко, и при этом не с ней. Время от времени пожимает ручку дескать, я здесь... Чтобы жена не думала о его отступничестве... За спиной у отца и отцовского шофера тайно заигрывает с собственной женой, которую в это же время пользует его отец. Во всяком случае, сам он никогда не целовал жену так страстно, так... Вот и выходит, что у его отца больше общего с ней, если угодно, она в большей степени принадлежит отцу, чем ему... То, что связывает их, осталось в прошлом, ясное как день и отложенное в сторону, как прочитанная книга, в которой ничего не изменится, сколько к ней ни возвращайся... С его же отцом она связана страшной тайной, темной и неопределенной, как будущее; союзники в опасном сговоре, только они знают... точнее, даже они не знают что произойдет, когда тайна раскроется, что ждет их после этого, не только их двоих, но всех... Свекра она не винит и даже не злится на него. Напротив, сознает, что сама распалила его, искусила, подбила махнуть на все рукой – на сына, жену, всех вокруг, на самого Господа Бога... Но в Тбилиси он одумается и выведет ее на чистую воду, расскажет о ее поведении, после чего она не сможет остаться в их доме, как бы трудно ни было вернуться назад к отцу и, на радость Элисо, признать его правоту. Что и говорить, черного кобеля не отмыть добела, но вся фишка в том, что если Ражден Кашели черный кобель, то она черная сучка, которая, забыв всякое приличие, не умыв лица и толком не одевшись, шлепает на кухню и становится перед ним в таком виде... А что же делать, если ей приспичило кофе. Терпеть?! Нет уж, ушли те времена. Теперь свобода и все живут, как хотят, подчиняются исключительно физиологическим запросам и именем свободы отрицают все – мораль, родство, возраст, обычаи... А, главное, любые отличия по признаку пола. А ведь свекор – он мужчина. Даже сначала мужчина, а уже потом свекор. "Покончу с собой", – находит она наконец самое простое решение, единственный выход из лабиринта пугающих мыслей, от которых не избавиться без чьей-либо помощи. А между тем ее муж поглядывает в окно, как турист, любующийся пейзажем. Он ничего в жизни не смыслит и счастлив, потому что остается ребенком. Он не ласкает жену, а забавляется с ней, как ребенок с любимой игрушкой... Боится причинить ей боль, как девочке, которую в первый раз сажают на лошадку... Зато его отец не пощадит его жену, не побережет, потому... потому что любит настоящей мужской любовью... Господи, ведь может же быть, что и в самом деле любит?! Собственную невестку?.. Жену сына?! Наверное, это и называется Божья кара... когда сам не ведаешь, что творишь.. Или же знаешь, ведаешь, но не можешь отступиться... Они с Антоном играют в любовь, как это свойственно юности, поверхностной и необстоятельной... Им кажутся любовью задыхающиеся танцы в темной комнате, пожимание влажных рук, потягивание шампанского из одного бокала. А ведь это, в сущности, детство, прощание с детством, бегство, день перед бедой, подготовка к беде, для которой, в сущности, и рождается человек, если судьба улыбнется ему и сочтет достойным испытания. Еще бы – не беда! Что же еще?! Не закончился твой медовый месяц, в доме полно народу, а он идет, затаив дыхание, крадется, словно вор, неотвратимый и неодолимый, как смерть... Идет, приближается, как будто помимо своего желания, только ради тебя, чтобы не обмануть твоего ожидания, чтобы утолить твою нечистую гордыню, или женское любопытство, и вдруг проливает на твои голые плечи две горсти крутого кипятка, нет – кладет два раскаленных слитка, словно для того, чтобы снять слепок с плеч... Ты слышишь, как шипит плоть, твое живое мясо, сгорает, тает под горячими ладонями, и тебя до сокровенной глубины пронзает облегчающая боль, заставляя забыть и стыд, и честь, и если б откуда-то не взялась тетя Тасо, если бы ты не устыдилась ее, то, скорее всего, бросилась бы на шею своему погубителю, приникла бы к его кроваво-красному рту и, может быть, умерла бы в прямом значении этого слова, растаяла бы, как свеча, и лужицей воска стекла к его ногам...
– Ужасно! Невыносимо! Больше не могу! – восклицает Лизико и, чтобы отогнать куда более страшные картины, руками разгоняет набившуюся в машину мошкару.
– Аракшом тижурк дан мобуд, – произносит Антон.
– Что ты сказал?! – вовсе теряется Лизико.
– Мошкара кружит над дубом1, – спокойно разъясняет Антон, – перевертыш. Читается с заду наперед. Аракшом – мошкара, тижурк – кружит, дан – над,
мобуд – дубом...
– Столько времени об этом думал, кретин! – взвивается от негодования Лизико, но при этом она озадачена – настолько чужим, настолько изменившимся кажется ей обретенный месяц назад муж, он же друг детства, оставшийся где-то бесконечно далеко, в другом измерении, все с теми же детскими интересами и, что самое ужасное, – без нее...
Антон тоже озадачен, смущен, пытается сказать что-то, может быть, объяснить свои дурацкие словесные выкрутасы. Но Ражден перебивает его; он чует приближение опасности и требовательней толкает сидящего рядом Железного: дескать, не молчи, чем слушать ихнюю ахинею, выдай свой стишок; и Железный на этот раз не ломается, откашливается в кулак и с наигранной старательностью декламирует:
Что райком и что префект,
Как к дефекту плюс дефект.
Но от двух таких дефектов
Никакого нет эффекта...
На это хохочет один Ражден, и то делано, через силу, так сказать, для поднятия тонуса; впрочем, как и стишок Железного, его смех не очень-то разряжает атмосферу. Скорее, наоборот. Молчание становится еще напряженней. А Лизико вдруг приоткрывает дверцу и спокойно сообщает, что, если машину сию минуту не остановят, она выпрыгнет. В открытую дверцу врываются звук расплавленного гудрона и гул раскаленного полуденного пространства.
– Если не остановите – выпрыгну! – повторяет она тверже и категоричней.
– Отец! – Это Антон. Он испуганно смотрит на Лизико. Не знает, как быть, схватить не решается, хотя, зная подружку детских лет, боится, как бы она и впрямь не выскочила на ходу.
– Писи-писи? – спрашивает Ражден, глядя на Лизико в зеркальце.
– Сейчас же останови! – кричит Лизико.
– Конечно... Остановимся... – уступает Ражден и тормозит.
Машина съезжает на обочину, шуршит придорожной галькой и останавливается.
Но не успела она стать, а Лизико уже в поле. Бежит, не зная, куда и зачем. Просто бежит, как вырвавшийся из ловушки зверь, которого гонит инстинкт, приказывающий бежать как можно быстрее, как можно дальше от смертельно опасного места. Огрубевшие травы по пояс, они царапают ноги, цепляются за платье, но она бежит. На краю поля возлегла невысокая гряда, ее склоны ободраны оползнями. Гряда почему-то не приближается, а странным образом отдаляется, будто дразнит, но она все равно бежит, словно за этой грядой откроется другой мир, ясный, понятный. Словно там граница между жизнью и смертью. "Если перейду гряду... Если перейду гряду..." – торопливо твердит ее растревоженное сознание. Начинается круча. Сыпучая, каменистая, кое-где позелененная мхами... А она все бежит, задыхающаяся, обессиленная, ибо не может сделать ничего, кроме как бежать, и ничего не видит, кроме залитых потом, красных и противоестественно больших физиономий бегущих за ней, и не слышит ничего, кроме собственного имени, которое они повторяют на разные голоса. Но от них-то она и убегает, как заяц от борзых, и ее судьба предопределена точно так же, как судьба зайца. Псы обязательно догонят, схватят, станут рвать друг у друга из пасти; потом приторочат к хозяйскому седлу, как описано в школьном стишке, или, говоря другими словами, ее вернут в машину Раждена Кашели. И она вернется, если не успеет преодолеть вон ту гряду. Но попробуй ее преодолеть, когда все пути отрезаны. Перед ней непролазные ежевичные дебри, разлегшиеся, как допотопное чудище, сзади запыхавшиеся, но уже уверенные в победе "охотники". "Не стыдно, Лизико, по горам меня гонять с моей грыжей!" – пыхтит Железный. Ражден не отрывает от нее напряженного, сверкающего взгляда. А Антон бледен как мел, распахнутую рубаху пузырит ветер, он почему-то поднял руки, точно не ловит Лизико, а сдается ей... Лизико сгоряча вбегает в заросли, бросается, как самоубийца под поезд... Колючие дебри вздрагивают, перепутавшиеся, сцепившиеся побеги пробуждаются, расцепляются, неохотно сбрасывают с себя вековую дрему; сначала тут и там небольшими клубами выстреливает горячая пыль, затем она густо валит из раскаленного нутра вместе с мельчайшей живностью – тлей, жучками, кузнечиками; вслед за тем гигантский зеленый спрут ленивым, словно бы нарочито замедленным движением хватает, оплетает пленницу длинными щупальцами, вонзает в нее бесчисленные колючки и, иссушенный вековечной жаждой, жадно пьет ее жаркую кровь... Сердце Лизико выскакивает из груди, ослепленная болью, не сознавая себя, она бьется вслепую, наугад, но чем отчаянней сопротивление, тем глубже ее утягивают душные цепкие дебри... "Не подходите!.. Не подходите!.. Не подходите!.." – кричит растерзанная, исхлестанная и исцарапанная до крови, с всклокоченными волосами, в оборванном платье. "Охотники" вот-вот дотянутся до нее, но им тоже приходится сражаться с тысячеруким чудищем, прячущим беглянку; они крушат палками сцепившиеся узлы, колеблющиеся в воздухе хваткие плети, вместо которых из пылящей насекомыми чащи тут же взметаются другие. Но, в конечном счете, охотники побеждают, высвобождают, вытаскивают Лизико из ежевичника, из цепких щупальцев дракона, на самом же деле сокрушают ее последнее убежище – так заканчивается эта охота. "Не подходите! Не подходите! Не подходите!" – в изнеможении, едва слышно сипит Лизико, и Антону уже не верится, что самый близкий, самый дорогой ему человек когда-нибудь придет в себя, что они по-прежнему будут вместе. Он чувствует: случилось что-то роковое, он в чем-то провинился, но не может понять и никогда не поймет – в чем. Лизико то ли впрямь не способна сейчас услышать его, то ли делает вид. И остальные тоже не в себе. Никто ничего не понимает. "Чем меня выспрашивать, у жены своей спроси!" – рявкнул на него отец. Вот он и вынужден смотреть, как Ражден с Железным ведут, а точнее, тащат его жену. Словно его дело сторона, он всего лишь свидетель, гончая, которая отлично справилась со своими обязанностями и теперь всеми способами выражает радость по этому поводу – то забегает вперед, то, поотстав, бежит за "охотниками", волокущими "добычу"...
На сей раз за руль садится Железный, Антон рядом, а Ражден с Лизико устраиваются сзади, поскольку "так будет лучше для Лизико", которой нужен покой. В самом деле, она безвольно уронила голову на грудь Раждена, и ничто в ней не напоминает недавнюю бурю. Ражден, играя желваками, хмуро уставился вперед. В машине тишина. Разве что всхлипнет Лизико, как наплакавшееся дитя. Она не спит, просто не может раскрыть глаз и не очень-то хочет. "Все будет хорошо", – повторяет свекор и осторожно целует ее в темя.
Все молчат до самого Тбилиси. Возвращение домой не вносит оживления. Молча, в полном унынии ужинают и понуро разбредаются по комнатам. В доме, как в пути, как повсюду, полно мошкары. Загустевший от нее воздух вспучивается, колеблется, мерцает. Фефе, похоже, всеми способами сражалась с ней, но в конце концов сдалась...
Ражден пытался обмануть жену, прикидываясь спящим, но ему было не до сна. Он лежал с закрытыми глазами, и даже назойливая щекотка роящейся во тьме мошкары не могла отогнать видения, сводящего с ума, мучительного, как вывихнутый сустав, застуженный нерв или же больной зуб. Никто и ничто не могло удержать его более от намерения, прежде всего показавшего, насколько неясным да и просто неверным было сложившееся у него представление о счастье. В его жизни хватало утех и удовольствий, охотно предоставляемых разными стюардессами, официантками, гостиничными администраторшами и комсомольскими активистками, но теперь все они показались слишком доступными, примитивными, грубыми. То, что он чувствовал сейчас, не имело с прежним ничего общего. Его существо переполняло предчувствие неизбежного праздника, праздника, которого ждешь, к которому готовишься с нетерпением ребенка и предусмотрительностью зрелого мужчины... Вдруг оказалось, что он всю жизнь ждал этого дня, этого не выразимого словами волнения, ради него продвигался по скользкой тропе служебной карьеры, прибирал к рукам все, что подворачивалось, не останавливался ни перед чем... Ради этого менял привычки, облик, убеждения, терпел Фефе, угождал начальству и тиранил подчиненных... Все ради того, чтобы однажды жарким летом, средь дачной духоты и суеты вдруг прозреть и увидеть то, на что люди запрещают себе смотреть, в крайнем случае, выкалывают глаза. А он прозрел. Это ли не чудо! И не для того только, чтобы увидеть набухшие соски юной невестки, но и свою истинную суть и природу! Теперь-то он знает, кто такой и для чего явлен на свет. Сегодня он открыл свое будущее, которого, по мнению умника сына, вообще не существует: в мире, где для него (если спросить Антона) не осталось места, обрел свое предназначение и понял, что оно в растлении невестки... Теперь пусть хоть покойный отец встает из могилы, чтобы отговорить, он рассмеется ему в лицо, ибо отец – человек прошлого и, скорей всего, не поймет, что стремление сына не противоречит их великому делу. Напротив, господин мой отец, мой старший товарищ!.. Но даже если забыть про все это, закрыть глаза, он только из гордости, из мужской чести обязан, не колеблясь, принять то, что предлагает ему Лизико. Ее бессмысленный побег, лазанье в колючих дебрях и слезы взахлеб только подтверждают это. Погонится или нет? Догонит или нет? Захотела, чтобы он, именно он догнал – ради возможности весь оставшийся путь продремать у него на груди... Ах, стервочка!.. Ражден, конечно, возьмет то, что ему предлагают. Будьте уверены! Даже если восставший из гроба отец в мотоциклетных крагах и зеленых очках всадит ему пулю в затылок... Пьяный от запаха Лизико и своих фантазий, он не видит, какой страшный грех, какое преступление готовится совершить против невестки, не говоря уж о сыне, которого вообще не берет в расчет, как грузинские власти не берут в расчет партию его сына – ничтожного и бесперспективного противника. Ражден готов убедить всех в том, что превосходит соперника по всем статьям – внешностью, влиянием, состоянием, известностью; и никто не докажет ему, что это не так, точнее – что не это главное в отношениях отца с сыном – ни мертвый отец, ни живой сын...
Как свойственно великим грешникам, Ражден обосновывал и оправдывал свое преступное намерение, исходя исключительно из собственных побуждений; так продолжалось до тех пор, пока его кроткая бессловесная жена не повернулась к нему в постели и не спросила с тревогой: "Что с тобой? Что-нибудь случилось?". И, словно только того и ждал, как из засады, набросился на супругу, спутницу жизни, делящую с ним заботы и тревоги, знающую все его слабости, язвы, болячки и заботливо врачующую их; лихорадочно разорвал влажную от пота ночную рубашку, роняя слюну, как одержимый обсосал, искусал шею, грудь, живот, ляжки и без чувств, хрипя, как с перерезанным горлом, изошел, истек, истаял в непостижимом, бездонном, вечном женском лоне...
Фефе не столько удивила, сколько напугала неистовая страсть мужа. Притихшая, не в силах сдержать дрожь, она лежала за его спиной, слушала его храп и всем существом сознавала, что не имела ни малейшего отношения к тому, что только что произошло. Телом чувствовала, что замещает в объятиях мужа другую женщину. Быть женой, в сущности, означает замещать другую (других); Фефе и прежде частенько доводилось сознавать свою незавидную роль, но на этот раз чувство было несравненно сильней и оскорбительней. Не считаясь с ее желанием, не спрашивая согласия, ее принудили исполнить чужую роль. Хотя, как уже было сказано, ничего необычного или непривычного в этом для нее не было. Просто сами их отношения были необычными, и не только сейчас, в эту ночь, а всегда, с самого начала; с тех пор, как Ражден утолил юношескую похоть – в темном кутке, у стены, неловко и торопливо, – с тех пор в их постели не равный сходился с равным, если угодно, не самец крыл самку, а большой и значительный в очередной раз подчинял маленькую и беззащитную, что изначально делало недостижимыми желанные или хотя бы сносные отношения. Однако Фефе сознательно предпочла безропотное рабство под пятою мужа исполнению немногословного завета свекрови ("Его... Их всех..."). Не потому, что не любила или не уважала свекровь, а ради памяти покойного отца, который до последнего вздоха верил, что обожаемая дочь выйдет замуж если не за сказочного принца, то за исключительного, "большого" человека (вторую дочь ее младшую сестренку, в полугодовалом возрасте задушила скоротечная скарлатина), и ни на чем не основанная, но несокрушимая вера давала силы цепляться за жизнь, он не мог отказаться, как голодный пес не в силах отказаться от кости, обглоданной другими собаками. Хмельной от эйфории, возбуждаемой голодом и постоянным предощущением чуда, он не спешил покидать этот мир, уверенный, что необыкновенный жених запаздывает только потому, что любимица дочь слишком юна. "Расти быстрей, негодница! – ворчал он. – Мочи нету ждать больше!" Его подбитые башмаки, доставшиеся от умершего в Тбилиси японского военнопленного, одинаково скользили как на асфальте, так и на снегу. На их скрежещуще-цокающий звук из дворов с лаем выбегали разъяренные собаки, словно наконец-то нашли главного виновника – того, кто нарушает покой в этом мире. Фефе тоже во многом винила отца, прежде всего в смерти матери и маленькой сестренки, но не смела об этом сказать. Они оба избегали открытости, и если один без устали вслух мечтал, растравляя душу себе и всем вокруг, то другая молчала, упрямо и непреклонно, не только по малолетству, но по причине серьезного и совсем не детского страха, что рассерженный отец в сердцах может убить и ее. И все-таки одиночеству в подвале с пауками и крысами предпочитала общество мечтательного, болтливого отца. Впрочем, когда тот скоропостижно умер, бросила его, не задумываясь, и бежала не оглядываясь... Вернувшись с базара, она увидела отца нелепо свесившимся с тахты и сперва разозлилась (не мог дождаться!), потом испугалась (как его похороню?), сунула в коченеющие руки банку мацони – последнее, о чем он успел ее попросить, – и, словно спасаясь от огня, выбежала из подвала, где даже пауки и крысы смеялись над ними. Они и впрямь давали повод для насмешек, настолько были не приспособлены к жизни, слабые, никчемные, безрукие, вот и умирали беспомощно, друг за дружкой... И тогда последняя представительница горе-семейства (Фефе) отреклась, перечеркнула память об остальных, уже умерших, – даже не знает, кто где похоронен. Впрочем, она помогала отцу хоронить младшую сестру, но сама в ту пору была кроха, и теперь не найдет ни кладбища, ни тем более могилы. Не знает и никогда не знала, где лежат отец и мать. Тело матери отец оставил в больничном морге, а от отца она убежала сама, поскольку все равно не смогла бы его похоронить. Без нее нашлось кому это сделать; может статься, что измученные запахом соседи зарыли его где-нибудь, как бездомную собаку... Потому-то Фефе терпела все и готова была терпеть до конца, чтобы хотя бы в смерти не обмануть обманутого жизнью отца и, чего бы это ни стоило, до конца своих дней остаться женой сильного, влиятельного, "большого" человека, того самого необыкновенного жениха, о котором мечтал отец. Но как бы она ни обманывала себя, она была так же несчастна, как отец, даже больше, поскольку в отличие от отца боялась не столько ударов судьбы, сколько тех редких, мимолетных мгновений счастья, которые нежданно вспыхивали в ней, как лампочки длинного железнодорожного туннеля, на мгновение выхватывали ее из тьмы, чтобы тут же погрузить в еще более непроглядный мрак...