355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Отар Чиладзе » Годори » Текст книги (страница 5)
Годори
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:50

Текст книги "Годори"


Автор книги: Отар Чиладзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Так было и сейчас: провалившаяся во мрак, испуганно притихшая за спиной мужа, она проклятой женской плотью чуяла приближение несчастья, беды, несоизмеримой с той, что ей доводилось испытывать, куда более ужасной и чудовищной, и не только для нее и ее семьи, а для всех без изъятия. В ее понимании, на то же указывало нашествие мошкары, похожее на стихийное бедствие. Но ей не дано было прозреть, угадать, в чем проявится грядущая эта беда, и, притихнув, затаившись за спиной мужа, она думала о сестре, вспоминала похороны, от начала и до последней минуты, ибо у нее не было более значительного воспоминания, одновременно печального и торжественного. Конец мира представлялся ей сейчас таким же простым и естественным, как в тот бесчувственно глухой день, и, как в тот день, хотелось, чтобы разверзшаяся земля одним взрывом все обратила в прах и пыль, развеяла по миру живых и мертвых... Трудно сказать, приносило ей это видение страдание или облегчение; просто мука стала для нее облегчением, а облегчение мукой. В особенности с тех пор, как в биографии Раждена Кашели ее существо – и впрямь ничтожно маленькая пылинка – запечатлелось как факт его комсомольской сознательности и отзывчивости, а выбравшаяся из подвала нищая люмпен-пролетариатка породнилась с большими людьми.

Сейчас, прячась за спиной мужа, она думала о своих умерших и в мыслях собирала всех троих, как в общей могиле. "Меня не вмешивайте в это дело. Что случилось после моей смерти, меня не касается", – холодно говорила мать и все пыталась втиснуться, улечься в чемоданчик, с трудом вмещавший кукольно-маленькое тельце ее младшей дочери. "Как живому жить? А умершему уже все равно", – вздыхал отец, с трудом втискивая ноги в ссохшиеся от частой мойки башмаки. В доме было одеяло красного шелка, в него завернули сестричку. Она и впрямь лежала в чемодане, как кукла. И казалось, что ее уносят из дома не для того, чтобы похоронить, а в подарок кому-то. Во всяком случае, так это запомнилось Фефе. Потом они с отцом закрыли чемодан и отправились в долгий и утомительный путь. Несколько раз пересаживались с трамвая на трамвай, пока наконец вагон, чем-то отличающийся от остальных, не довез до отдаленного кладбища. В полупустом вагоне, как казалось Фефе, их чемодан всем бросался в глаза. Он лежал на коленях у отца, Фефе сидела рядом, обеими руками, как за соломинку, ухватясь за его локоть. Она обмирала от страха, представляя, как вдруг кондуктор спросит: "А что у вас в этом чемодане? Ну-ка, покажите". Содержимым чемодана кондуктор не заинтересовался, но потребовал оплатить его провоз, что вызвало у отца взрыв негодования. "Почему я должен покупать лишний билет? Сколько места занимает этот чемоданчик и кому он мешает?!" – кричал он, выкатив глаза и дрожа всем лицом, его нижняя челюсть выстукивала дробь. Пассажиры трамвая смотрели на них. "Мешает, не мешает – не важно. Багаж есть багаж, и провоз надо оплатить!" – настаивал на своем кондуктор. Фефе охватил такой ужас, что она ничего не соображала, только с мольбой шептала отцу – "Папочка, купи билет... ну, купи пожалуйста", но отец не слушал ее, он выяснял отношения с кондуктором: "Совсем совесть потеряли! Ни жалости не осталось, ни чести! Озверели из-за денег, да?" – скандалил он, сверкая глазами и брызгая слюной. Фефе вдруг выхватила чемодан из рук отца и ударила им по голове, после чего умолк не только отец (он на мгновение отключился), но и кондуктор: то ли испугался отчаянной девчонки, то ли сжалился над странными пассажирами, взвинченными, худющими – кожа да кости...

Похоже, отец заранее присмотрел заброшенную могилу, поросшую травой, в которой собирался, не привлекая внимания, похоронить маленькую дочь. Но, как нарочно, рядом с заброшенной могилой кого-то хоронили, и они вынуждены были переждать. Там столпилось довольно много народу, в том числе небольшой хор псаломщиков; один пел с закрытыми глазами, что очень удивило Фефе, хотя прежде ей не доводилось видеть поющих – ни с закрытыми глазами, ни с раскрытыми. Он держал в дрожащей руке летнюю шляпу с дырочками, а платком, зажатым в другой руке, утирал пот со лба, но пот все равно тек струйками. Лицо его полыхало то ли от жары, то ли он был болен. Из полуобвалившейся часовни слышался стук молотка, там каменотесы тесали надгробную плиту; пение и стук не мешали друг другу. Похоже, что псаломщики куда-то опаздывали. Едва допев, они поспешно ушли. Шагали напрямик, не выбирая тропы, какие-то слишком деловые и целеустремленные. Из выгоревшей, пожухлой травы у них на пути гроздьями прыскали кузнечики. Последним шел краснолицый дядька в летней шляпе, на которого обратила внимание Фефе. Он едва волочил ноги. Но прежде чем скрыться за кустами цветущей сирени, вдруг оглянулся и, лукаво улыбаясь, подмигнул Фефе, отчего навсегда запечатлелся в ее памяти...

Постепенно все разбрелись. Но теперь не уходили могильщики. Закончив свое дело, побросали в кучу лопаты, веревки и заступы и там же повалились перекусить. Ели, полулежа, лениво, небрежно, что твои князья. Фефе спросила у отца, почему они так не по-людски едят, а не сядут толком перекусить, но отец лишь отмахнулся (он так проголодался сам, что ему было не до разговоров). Однако, поскольку Фефе не отставала, пришлось объяснить, что у могильщиков много работы и они очень устают... Могильщики услышали их. А может быть, обратили внимание на мужчину с чемоданом (предмет на кладбище необычный); они заговорили с отцом, расспросили, а, узнав об их обстоятельствах, прониклись сочувствием: отцу налили вина, Фефе отломили краюху хлеба, а затем в считанные минуты похоронили сестренку в свежей могиле: словно пунцовая бабочка, выпорхнула она из чемодана и навсегда исчезла в повторно вырытой могиле. Холмик разровняли, поверх земли заново положили венки и цветы, чтобы ни родственники покойного, ни даже кладбищенское начальство ничего не заметили. "Порядок, если хозяин могилы не осерчает", – сказал один из могильщиков. "С чего бы ему серчать! Пусть скажет спасибо – зимой ноги согреет", – ответил другой... "Она уже там, с мамой..." – слезливо вздыхал захмелевший натощак, растроганный отец...

А Фефе лежала рядом с мужем в душной, жаркой тьме и, мучимая страшным предчувствием, не отрывала глаз от исчезнувшего окна, пока не вернула его на место, пока опять не обозначился во мраке серовато-белый квадрат, пока окончательно не рассвело и снова не закружился повсюду утихший на ночь и оживший с утра тускло посверкивающий вихрь мошкары...

3

"Неправда! Не может быть... Врет. Просто хочет свести с ума!" – думает Элисо, хотя, когда вернувшаяся из "свадебного путешествия" Лизико позвонила ей и попросила никуда не уходить – есть разговор, почему-то сразу поняла, что любимая падчерица не сообщит ничего хорошего. Но то, что она услышала, вообще не лезло ни в какие ворота. Даже если б она нарочно фантазировала о любовных приключениях, Лизико не смогла бы дойти до такого – хотя, что уж там, падчерица сумела приучить ее к своим "странным" и "неожиданным" выходкам. В неполных шестнадцать лет "подарила свою девственность" молодому человеку, с которым была едва знакома, – назло робкому и нерешительному Антону. Именно так она и объявила Элисо: "Поздравь меня, сегодня я подарила свою девственность этому благообразному дебилу", – после чего "благообразный дебил", успешно закончивший консерваторию по классу фортепиано и, по мнению музыковедов, обещавший большое будущее, вообще исчез, пропал, надо полагать, уехал из Грузии, причем больше из страха перед Лизико, чем по причине иных обстоятельств. Но если многочисленные прежние глупости еще можно было как-то объяснить и даже оправдать, то э т о м у не было ни объяснения, ни оправдания. Услышь она такое не от самой Лизико, а хоть от Господа Бога: "Твоя падчерица завела шуры-муры со свекром", – она крикнула бы в ответ: "Неправда! И не смей говорить такое!" Но того, что она не позволила бы сказать Богу, выслушала от падчерицы, и неожиданная исповедь вдруг обострила в ней сознание собственной беспомощности и бесправности, усилила чувство беззащитности и одиночества... Элизбар иногда говорит (разумеется, в шутку): "Я один, а вас двое, к тому же вы женщины. А ворон ворону глаз не выклюет"; на самом же деле это их двое – Элизбар и Лизико, она же одна, и так будет до конца. Одна, всегда одна, поскольку от своего отступилась, а чужого не присвоила и никогда не пыталась исправить ошибку, другими словами, не пыталась вклиниться между отцом и дочерью и разъединить их или привлечь на свою сторону. Более того, она стала законной женой Элизбара, но не сделала ничего, чтобы заполнить пустоту, оставшуюся после смерти его жены. Для нее было счастьем жить с Лизико и Элизбаром, хотя бы даже в этой пустоте. Лизико еще до ее появления взяла права умершей матери и не собиралась их никому уступать, тем более что никто и не просил уступить. Лизико – свободный, независимый человек и сама кует свое несчастье в своей кузнице. Это тоже проблема, и, по мнению Элисо, ее создали они сами, по взаимному согласию, и не только ради сохранения, а затем упрочения своих отношений, но главным образом для выявления перед супругом собственного благородства, что рождало в них не предощущение опасности, а чувство благодарности друг к другу, они и в мыслях не допускали, что согласие между ними может обернуться опасностью для Лизико, ради которой, как им казалось, они и старались, или же сама Лизико вдруг обернется опасностью – окруженная любовью и заботой, прилюдно опозорит их. А такая опасность, похоже, существовала всегда, заставляя лебезить перед "малолетней соплячкой", потакать во всем, только бы не травмировать ее своим личным благоденствием. Хотя справедливости ради надо признать, что после смерти мужа она никогда не задумывалась о собственном счастье; все случилось само собой, как бы помимо ее воли; она и представить не могла, что у нее могут быть "отношения" с Элизбаром. "Ваша книга спасла меня", – искренне щебетала она, и сама уже овдовевшая, на первом этапе их "романа", в пору бесконечных телефонных разговоров, и Элизбар, надолго умолкший на другом конце провода, был для нее скорее небожителем, чем обитателем осязаемой под ногами тверди... Их общение вовсе не предполагало земного счастья, точнее, ни один из них не собирался еще раз обзаводиться семьей, чтобы вновь пережить все то, что уже было пережито; просто они показывали друг другу старые раны, что приносило странное облегчение; но в конце концов им надоели телефонные разговоры, неподписанные "любовные послания", бессмысленные прятки с Лизико и знакомыми; почти потеряв надежду, они мечтали о "простой человеческой жизни". Похоже, что высшие чувства все-таки питаются низкими побуждениями; общение мужчины и женщины (пусть даже самое возвышенное) заканчивается одним и тем же. Все-таки они оказались в большей степени земными созданиями, нежели небесными, и общее у них обнаружилось не только во вдовстве: не утихающее чувство вины перед умершими супругами и заслуженное за эту вину наказание – угрызения совести! – вот что их объединяло, хотя они не сделали ничего худого умершим и умершие ни в малейшей степени не считали их виновниками своей смерти, напротив, именно мужу исповедалась она в своей "сумасшедшей любви" и перед сном в постели читала ему стихи Элизбара. Что же до жены Элизбара, то перед смертью она с присущей ей нежностью стиснула слабеющими пальцами его ладонь, как делала это в кругу посторонних, дабы вернуть на землю увлекшегося собственным красноречием супруга. Таким образом, их сблизил не поиск обычных отношений, а страх перед ними. Обоим нужен был духовный друг, если угодно – духовный надсмотрщик, способный не только видеть угрызения совести партнера, но и испытывать их... Способный смириться с этим жесточайшим наказанием, убивающим любую мечту, желание и цель, гасящим радость жизни и при том не имеющим ничего общего с пресыщенностью. Ты жаждешь жизни (в конце концов, ты еще молода!), любишь, мечтаешь о близости, но "не вправе" принять, обнять, раствориться без остатка, поскольку твоя вторая половина лежит в земле по причине твоего невнимания к ней и обычного эгоизма; ты ни разу не задумалась о том, что неуемным желанием возвеличить писательский авторитет Элизбара унижала мужа. Так что, раз ты жива, значит, виновата, и не перед другими, а пред собой, и если кому-то причиняешь вред, то прежде всего себе. Человек, сознает он это или нет, по горло погружен в болото жизни, и некому протянуть ему руку. Поэтому, чем суетливей он старается выкарабкаться, тем глубже затягивает его трясина. Но и нерешительность (она же книжность) к добру не приведет. Сомнения – это бесчувственный буй между желанным и неизбежным, за который можно уцепиться и перевести дух, но не больше – ведь он не приспособлен для долгого плавания, только устанешь да руки обдерешь об осклизлые, шершавые бока... Вот Элисо и старается принять все как есть, другими словами, как можно поласковей вилять хвостом перед Лизико, угождать Элизбару, пролезть сквозь игольное ушко, вылезти из собственной шкуры, ослепнуть, оглохнуть, онеметь, но только не спросить себя, насколько оправданно такое поведение, к добру или ко злу оно ведет. Лишь бы Лизико не отвернулась и, что еще важнее, позволила бы любить ее отца. Она движима исключительно любовью. Причем не менее "сумасшедшей", чем та, о которой поведала Лизико, но в отличие от Лизико ее любовь все-таки плод человеческого чувства, а не низменного, животного желания, а потому ее трудней понять, в нее труднее поверить, особенно в наши дни, когда все кричат о свободной любви, а в глубине души не верят в нее, она оказалась не нужна, не оправдала себя, ибо, как выяснилось, жизнью движут не чувства, а желания, человеку так удобней, хотя бы по причине сложности чувств и простоты желаний. Элисо же любит не только Элизбара, но и его безвременно умершую жену, и рано осиротевшую дочь – всех троих с равной силой, – а потому никого не подменяет и не вытесняет, просто занимает свое место, завоеванное "сумасшедшей" любовью, рядом с неделимой троицей, как их верная защитница, хранительница очага, готовая пожертвовать ради них всем...

То, что любовь толкает женщину на безрассудство, она хорошо знает, на себе испытала. Но должна же существовать грань, за которую... Хотя нет, не должна. Любовь, как стихия, она сама устанавливает свои границы. И все, что остается по ту сторону, ничего не значит, не существует. Она слишком хорошо все это знает, не меньше, чем Лизико, претерпела из-за любви. Замужняя женщина полюбила женатого мужчину. Что ж, случается... Благодарная читательница влюбилась в известного писателя... Но, скажите на милость, вам встречались бесполые писатели?! Таких не бывает. Враки. Любовь – дело выбора. Но ведь она не врывалась к нему, как Лизико, – дескать, хочешь не хочешь, отрекись от всего; такого она не могла себе позволить; по сравнению с падчерицей она умела владеть собой – умела скрывать чувства, но в отличие от Лизико невольно впала в другую крайность – о своей "неслыханной", "сумасшедшей" любви, слишком смахивающей на вычитанную в книгах, первым делом поведала тому, от кого должна была скрывать, плакалась и жаловалась тому, от кого заслуживала гнева и "порки", и вот теперь ее мучает сознание вины с той же силой, как тогда мучило одностороннее чувство, в котором, словно ближайшей подруге, она призналась мужу. Она считает себя не только виноватой перед Элизбаром и его женой, но и побежденной, обманутой... Любовь – дело выбора, но, совершив его, навсегда теряешь право помогать в выборе другому. Во всяком случае, на роль наставницы Элисо не годится. И все же она не сделала ничего предосудительного. Вообще ничего не сделала, поскольку все разрешилось само собой, то есть сперва умерла жена Элизбара, затем ее муж, и если в их счастье есть чья-то заслуга, то это заслуга двух покойников. Впрочем, обретение счастья только усилило чувство вины (надо полагать, и у Элизбара): Лизико ли навела на такие мысли или сама додумалась, но в глубине души поверила, что, действуя по умыслу, они с Элизбаром избавились от супругов. И теперь она верит в то, чего не было. Верит, потому что допускает – так могло быть, она могла убить, если это избавило бы от мук, причиняемых любовью, единственным свидетелем которой стал муж, чуткий, сострадающий, ходивший за ней, как за слабоумной или беспомощной, советовавший как-нибудь взять себя в руки и образумиться. Но кому это удавалось? Не удалось и Элисо. Днем она сидела, обеими руками прижав к груди книгу Элизбара, словно кто-то собирался отнять ее, ночью же, как на вертеле, крутилась в чаду невероятных планов, ложных предположений и ужасных видений... Видит Бог, она была готова на все. Если бы ее любви что-нибудь угрожало, не задумываясь, выпила бы яд или бросилась под поезд... Точно так же она целовала бы ноги каждому (прежде всего, конечно, мужу), кто понял бы ее, посочувствовал и простил невольную вину, навязанную судьбой... Но все равно ее вина и сумасшествие – ничто рядом с виной и сумасшествием Лизико. Ошеломленная услышанным, она смотрит на свои руки, лежащие на столе, и думает, как быть: по-прежнему остаться подругой своей падчерице, хранительницей ее секретов или немедленно поднять тревогу, ворваться к Элизбару и, как нож, вонзить страшную правду, а может быть, опять пощадить, промолчать, как будто ничего не произошло... Из комнаты Элизбара доносится стук пишущей машинки, звук привычный, родной, вошедший в плоть и кровь, и это, сказать по правде, несколько удивляет Элисо. Для Элизбара покамест ничего не изменилось, сидит у стола и постукивает на машинке. Потому что не знает. Не знаешь – не виновен. Но как может Элизбар оставаться невиновным, когда грешна его дочь?! Он, видите ли, борется с властями и вместо стихов пишет памфлеты, а со своей вздорной сопливой малолеткой не справился, не сумел воспитать. Сирота, видишь ли... Жалко... Еще бы! Но сейчас-то она как раз сиротка круглая, одна захлебывается в водовороте греха, а папаша постукивает на машинке, как дятел. Мир на голову рушится, а он замкнулся в своей раковине и выдумывает небылицы. Элисо вытащит его оттуда (ничего другого она не может), чтобы вместе с Лизико увидеть, как у него разорвется сердце прежде, чем дослушает дочь до конца...

– А потом? Что было потом? – через силу проговорила она, хотя сознавала бессмысленность вопроса.

Что потом, незначительно по сравнению с уже случившимся и не так существенно. Короче, остается посыпать голову пеплом и броситься в ноги судьбе, но не для того, чтобы вымолить прощение, а напротив – чтобы ускорить приговор. А приговор будет предельно суровый и беспощадный... Ибо своему она предпочла чужое. Если прежде ее лишала покоя неразделенная любовь и, растревоженная исходящей из прижатой к груди книги чужой силой, она потерянно бродила по комнатам, то теперь ночи напролет лежит с раскрытыми глазами среди мелочей умершей женщины, от которых невозможно избавиться, смотрит на исчезнувшее окно и боится уснуть из страха перед сновидениями, оживляющими ее умершего мужа, которому, боясь причинить боль и вызвать еще один удар, она не смеет сказать, что он напрасно ожил, он никому не нужен и здесь ему уже нет места.

А теперь вот она положила на стол руки, как два бесполезных предмета, и внимательно разглядывает их, изучает, словно ищет им применения. "Совсем ногти запустила", – думает отвлеченно, тянет время, поскольку и в самом деле не знает, что делать – вытащить Элизбара из его раковины или эту втащить к отцу за волосы... А может быть, проглотить все, как проглотила от Лизико немало горьких слов и несправедливых обвинений, только бы сохранить "хорошие отношения"; или все же внести ясность; имеет ли это смысл, когда не осталось ни уважения, ни стыда, ни запретов... Сейчас ей особенно не хватает Элизбара, и в то же время она не хочет его видеть. А ведь он здесь, в двух шагах, и в любую минуту может выйти. Он дышит тем же воздухом, что и они, в сущности, уже вдохнул смертельную дозу яда, просто еще не знает об этом... Не знает, что его ждет, какой позор, какую кару обрушила дочь на его голову, и беспечно постукивает на машинке, стучит, как дятел в квишхетских лесах...

А вот дочери его гораздо лучше, чем до прихода к мачехе. Тайна извела ее, как нарыв. Она не могла поделиться ни с мужем, ни с мачехой. А при виде Раждена на нее вообще находил столбняк, она терялась, лепетала, заикалась и придумывала любой повод, чтобы уйти, закрыться в комнате, в ванной, в туалете... все равно где, только бы не чувствовать его взгляда, пронизывающего до костей. Элисо оставалась единственным человеком, кому она могла доверить свою тайну, и все-таки она медлила, гордость не позволяла предстать перед мачехой беспомощной и беззащитной или хуже того – вызывающей жалость: вдруг она просто отругает ее, как девчонку, как дочь или пусть даже падчерицу. Лизико нуждалась в сердечном сочувствии другой женщины, в женской солидарности, но только от той, кто не использует во зло ее откровенность и не попытается под видом сочувствия оказать давление. Такой была только Элисо, если, разумеется, она, по обыкновению, не впадет в панику и тем самым не перепугает ее еще больше... Но вот боль снята, нарыв исторгнут, самое трудное сказано. Опасности для жизни больше нет. Теперь ее беспокоит другое – она боится пасть слишком низко в глазах Элисо и потому, как может, приукрашивает квишхетский эпизод. Но чем больше старается, тем отвратительней видится происшедшее: она оказывается не жертвой недоразумения или же, выражаясь юридически, не "объектом насилия", а союзницей, соучастницей, партнером или, попросту, стервой, шлюхой, похотливой сучкой... Вот что она читает на лице Элисо и вспыхивает, негодует на непонимание, назло ведет себя еще более вызывающе, не считаясь ни с возрастом, ни с родством (какая разница! кому какое дело!), и чем шире распахиваются от ужаса глаза Элисо, чем брезгливей кривятся и бледнеют ее губы, тем больше она торжествует в душе, словно пришла сюда только для того, чтобы причинить ей боль...

– Хочу есть. С утра ничего не ела!

– Все, что есть, на столе, – сухо отвечает Элисо.

На столе стоят хлебница с хлебом и керамическая масленка.

– А нож?! – спрашивает Лизико, озираясь.

– Не помнишь, где у нас ножи?! – Элисо пытается рассердиться, но безуспешно.

Она вообще удивлена своим спокойствием; и предположить не могла, что так равнодушно выслушает весть о несчастье дочери (а хоть и падчерицы!)... Не то чтобы сразу свыклась с новостью, а словно ждала чего-то в этом роде, и вот наконец, слава Богу, случилось! Слава Богу? А почему нет? Разве свершившаяся беда не лучше бесконечного ожидания беды? Лучше. Конечно, лучше. И все-таки жалко Элизбара, так самозабвенно (а на поверку тщетно) стучащего на своей машинке. Дятел хотя бы находит жучка, червячка... А какой смысл воспроизводить и исследовать человеческие слабости, если нет границы между запретным и дозволенным... Если не человек оказывается жертвой страстей, а страсть оказывается нечеловеческой, а потому не заслуживающей ни гнева, ни сострадания...

– Я спрашиваю, что было потом? – Она вдруг с силой ударила кулаком по столу.

Вот, оказывается, для чего нужны руки! Не пекись она о спокойствии Элизбара, переколотила бы, разнесла бы все в этой комнате; хотя, будь способной на это, не стала бы чиниться....

– Что было, то и было, – спокойно отвечает Лизико, поскольку не хуже Элисо понимает бессмысленность вопроса. То, что потом, всегда и везде одинаково.

Нож она нашла (в ящике буфета), стоит на стуле коленками (никак не откажется от детской привычки), локтями упирается в стол и сосредоточенно намазывает масло на кусок хлеба. И со всей серьезностью предупреждает Элисо:

– Прежде чем выносить приговор, вспомни, где ты живешь, в какую эпоху и, главное, в какой стране. Мы народ особый, Элисо... Вернее, вообще уже не

народ, – продолжает она, не меняя интонации. – Между прочим, по вашей милости... по милости старшего поколения... Если вы уже не могли или не хотели жить, зачем было нас рожать?! Потому и бегут все отсюда со всех ног, не оглядываясь... Вчера узнала, и моя Като бежит... Была единственная подружка, и та уезжает... Вот возьму и тоже уеду... затеряюсь, ищите потом... – Она вдруг почувствовала, что ужасно хочет, чтобы Элисо хотя бы из вежливости прервала ее, хотя бы делано рассердилась: "С чего это нам бежать?! Не вижу повода! А ты если не меня, хоть отца пожалей". И, чуть ли не до слез растроганная этим простодушным детским желанием, она продолжает резче, вызывающе: – И правильно делают. Так и надо... Вы не оставили нам ничего, что стоило бы беречь, ни молочного зуба с привязанной ниткой, ни первую куклу с оторванной рукой, ни залитой слезами первой любовной записки... Ничего. Ни уважения к живому, ни памяти о мертвых... К этому и ты приложила руку, дорогая моя мачеха. Но я все равно очень тебе признательна, давненько так вкусно не ела.

– Между прочим, не мешало вымыть руки перед едой! – строго выговорила Элисо.

– Рук не мыли даже ученики Христа, я же всего-навсего твоя ученица... едко отшутилась Лизико. – Во всем, – добавила погодя.

– Бессовестная, – сказала Элисо своим рукам, лежащим на столе.

– Человек мерзок не тем, что входит в его уста, а тем, что из уст исходит, – ни к кому не обращаясь, говорит Лизико, бросает нож на хлебницу, распрямляется и потешно потирает руки. – Короче, моя дорогая, вот так на сегодняшний день обстоят наши делишки... Большое спасибо за завтрак... продолжает беззаботно, словно заглянула в родительский дом только перекусить по пути, а все рассказанное – болтовня из вежливости, чтобы не подумали, что она пришла ради хлеба с маслом. – Очнись! – вдруг злится она. – Протри глаза! Мы же горим, Омбре! Время вышло! – И уже обычным тоном: – Для верности нужно время, а измена – секундное дело.

– Неужели... – запинаясь, начинает Элисо, но Лизико не дает ей договорить.

– А вот этого я точно не смогу объяснить, – смеется через силу. – Это каждая женщина понимает сама. Главное, что это не зависит от тебя, ты подчиняешься или нет, но в обоих случаях гибнешь. Гибель неизбежна! Ура! Ты что, все забыла? Не помнишь, что с тобой творилось? – деланым смехом, насилу смеется Лизико. – Ооо-о, воистину это страшная сила! Злая. Неуправляемая. А ты всего-навсего игрушечная кукла, и ничего больше...

– Но неужели ты даже об отце не подумала? Даже отец для тебя ничего не значит? – все-таки доканчивает свою мысль Элисо.

При этом все ее внимание обращено к комнате Элизбара, но она не знает, чего хочет больше: чтобы Элизбар не слышал их или напротив – услышал, вышел и будь что будет. Но из кабинета по-прежнему доносится только стук печатной машинки. Значит, работает, а раз так, для него ничего другого не существует – ни жены, ни дочери...

– Отец – писатель, он меня поймет... обязан понять... Между прочим, ты тоже обязана. Вспомни, ведь я Омбре... – Лизико едко улыбается, стоит коленками на стуле, руки сложила на груди. – Говоря по правде, не такое уж он чудовище, как вы с отцом расписывали... Просто настоящий мужчина, напористый, упрямый, самовольный... Знает, чего хочет, и знает, как это заполучить. Не похож на нынешних тонкошеих. Вы или не раскусили его, или повторяете чужие слова... Главное, не трусить, Омбре!.. Помнишь?

"Омбре" было словечком Элисо. Так она называла Лизико на рассвете их отношений, когда мачеха только вступила в нежданный и не совсем естественно обретенный мир материнства: "Пора обедать, Омбре! Омбре, ты не закрыла кран..." Выдуманное имя не только придавало их отношениям оттенок игры, но помогало Элисо проще и непосредственней держаться с падчерицей, от которой в любую минуту можно было ждать какого-нибудь коленца. К примеру, она могла вдруг во всеуслышание объявить в автобусе или троллейбусе (трамваи к тому времени убрали): "Эта женщина выдает меня за дочь, но на самом деле она мне не мать". Лизико понравилось придуманное имя, и скоро все звали ее Омбре во дворе, в школе и, само собой разумеется, в Квишхети... Элисо с необыкновенной ясностью представила небольшой дачный поселок, погруженный в тенистую зелень, – прекрасное место отдохновения; вспомнила их комнатенку без окна и почти что без воздуха, скорее, карцер или монашеская келья, в которой для Элизбара не оставалось места и даже они с Лизико с трудом умещались на единственной кровати – исходя потом, ворочались до рассвета в духоте июльских ночей... И все-таки это лучшее воспоминание Элисо! Вообще все связанное с Квишхети исполнено радости и доставляет удовольствие даже в воспоминаниях: хлопоты о путевке (желающих хватало), покупка билетов на поезд (это тоже было нелегким делом), укладывание вещей, а до того примерка перед зеркалом вышедших из моды летних нарядов и так далее... Лето приносило облегчение всем троим: Элизбар наконец оставался наедине со своей печатной машинкой, Элисо наконец отрывалась от плиты и мойки, садилась в тени лип, дышала воздухом, напитанным запахом липового цвета, и слушала пересуды писательских жен о мужьях, забавные и трогательные самоутверждения; мальчишки и девчонки хвостом бегали за Лизико по просторному двору и проселочным дорогам, и все это вместе, включая несъедобные тамошние котлеты, компот без сахара и рисовую кашу без соли (однажды она даже вытащила из миски женский волос), все-таки называлось счастьем, обычным человеческим счастьем, достаточным для самоуважения и для того, чтобы испытывать это чувство к другим... Теперь вдруг оказалось, что лучше бы им никогда не бывать в Квишхети и не слышать этого имени. Но поздно. Ничего не изменить, и незачем рвать на себе волосы. Она должна понять Лизико, как Лизико еще пятилетней малышкой, в самый трудный для нее период, в пору "добровольного рабства" сумела "понять" и принять свою мачеху в то время, когда та готова была на все, только бы пятилетняя сиротка впустила ее в дом, не отвергла и признала бы за родню... И, к чести Лизико, надо сказать, что, несмотря на малые лета, она проявила женскую терпимость и благородство и верно распознала природу самоуничижения мачехи, возлагавшей на нее все надежды и упования влюбленной женщины. Зато Элисо не осталась в долгу и своей безоглядной широтой и душевной щедростью заслужила, чтобы удочеренная сирота признала ее если не матерью, то старшей сестрой. Она "пасла" ее по тбилисским дискотекам и квишхетским дебрям... С ней коротала время, предназначенное для мужа, то ли в "карцере", то ли в "монашеской келье"; положим, как насмешничала Лизико, она "из любви к винограду целовала ограду", но ведь целовала! Целовала, раскрывала душу, и так ли уж важно, что двигало ею – только ли любовь к винограду, то бишь Элизбару, или же женская корысть... Кому она причинила вред? То есть как кому? В первую очередь той же Лизико... Льстивая покорность и уступчивость питают гордыню, развращают. Сколько раз говорил ей об этом Элизбар. Хотя она и без Элизбара знала, чувствовала, и все-таки не понимает, почему должно было случиться то, что случилось, чего нельзя было и помыслить...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю