Текст книги "В воскресенье утром зелье собирала"
Автор книги: Ольга Кобылянская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
«В лес весною придешь?» – повторяет Гриць то и дело дома свой вопрос, – куда бы он ни ходил, за что бы ни брался.
«В лес весной приду!»
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет...» Господи боже, вот Туркиня и любит!
«Весна, приди! – тужит, молит в немой тоске его горячее сердце, вздыхает его молодая грудь. – Весна, приди!..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Повеселел Гриць. Обнимает он, полный тайного счастья, синеокую Настку, прижимает к сердцу, ласкает ее, угождает отцу, матери и улыбается сам себе. «В лес весной придешь?» – спрашивает его сердце.
«В лес весною приду»
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет...»
Зазеленейте, сосны!..
Весна настала.
Стоят пихты прямо, будто зеленые хоругви, приветствуют своим шумом друг дружку, кивают кронами, и все это потому, что пришла весна.
Цветут и цветы, уже колышутся колокольчики у скал, у камней, и все это в честь весны, в честь ее возвращения.
Распустились уже и маки у юной Тетяны, и вот-вот наступит время, когда она их сорвет, украсит себя ими и поспешит через зеленый лес быстрыми шагами к старой Мавре или еще дальше...
В один из таких прекрасных весенних дней отправился Гриць на пастбища осмотреть скот, некоторые сторожки и по приказанию отца отобрать несколько штук скота получше на продажу.
Проходя селом на соседнюю гору, где находились пастбища его отца, он наткнулся по пути на знакомого ему еще с детства деда Андронати, который хоть раз в несколько лет появлялся в их селе и всегда заходил к ним.
Заходил – по разным поводам. То продавать ложки, то просто за милостыней, а то просился переночевать, но заходил постоянно. Увидя теперь на пустынной дороге нищего цыгана, Гриць поздоровался с ним и приостановился.
Нищий цыган пошел с молодым хлопцем, и они, слово за словом, пересказали друг другу о том, как им живется, что они пережили за то время, пока не виделись, и разные случаи из своей жизни.
Старый цыган рассказал Грицю, что бродит уже около двадцати лет по свету и лишь глубокой зимой остается в Венгрии, близ Пусты, ютясь среди других цыган. Жена его умерла еще лет двадцать назад, вскорости после потери единственной дочери, которую постигло несчастье, и она, верно, тоже умерла или, может, скитается по свету. Ребенку его дочери, правда, живется хорошо, говорил он, не глядя при этом на молодого хлопца. А его самого удерживает на этой земле только надежда на то, что ему когда-нибудь удастся смежить глаза близ своего внука. Но пока это случится, еще придется пошататься по свету; когда же наступит время и его внук женится, тогда он придет к нему и останется при нем навсегда.
Прошлой зимой, рассказывал цыган, проходил он через здешние села, собирая милостыню, так как цыгане, среди которых он обычно ютился, перессорились между собой и прогнали его бродить по свету, добывать себе кусок хлеба. Но какой у него может быть заработок, если он не в силах уже и смычком по струнам водить? Ночи просиживать, на свадьбах играть?..
И потянуло его пройти через то село, где он в последний раз видел свою дочку, да жалеет теперь. Забрел он в лес по какой-то тропинке, которая, казалось ему, сокращала путь, и заблудился. И хоть просился в какую-то хатенку в лесу, да так и не пустили в тепло, и чуть было не погиб с голоду и холоду. И уже с той поры живет зимой только в долинах. Но теперь он совсем ослаб; чует смерть за плечами. И кажется ему порой, что господь держит еще его на ногах лишь для того, чтобы он мог кое-чем помочь своему внуку.
– Чем? – спросил Гриць.
А это старому деду трудно объяснить... Но так ему кажется... Кроме того, хочется на его свадьбе сыграть на скрипке, хоть и своими стариковскими пальцами. Славный музыкант Андронати сыграет ему на свадьбе... а потом... пусть хоть сразу и смерть. Вот оно как!
Говоря это, старик смотрел из-под бровей своим проницательным взглядом на юношу, который быстро, как молодой олень, взбирался на гору, и затем время от времени, чтобы не оставлять старика позади, присаживался на землю и, в ожидании, равнодушно наблюдал за его тяжелой поступью и разглядывал его самого.
– Тебя, сынок, я уже третий раз вижу, – продолжал старик свой разговор с юношей. – У тебя, верно, нет родителей?
– Говорят, нет, – коротко ответил Гриць, не любивший, когда ему напоминали, что он приемыш.
– А тебе у них хорошо? – расспрашивал, любопытствуя, старик и словно ждал, чтобы слово «хорошо» перепорхнуло на уста юноше.
– Да, хорошо, – слышит он опять короткий ответ.
– У богачей живешь?
– Да вроде как у богачей. Еды, питья вдоволь, на хорошую одежду тоже не скупятся, лучшего коня из табуна подарили... – И, не докончив своей мысли, хлопец умолк.
– А чего тебе еще не хватает? – допытывается старик и улыбается. – Милой?
Гриць махнул рукой.
– Э, – говорит, – их хватает, какую б ни пожелал. Но меж ними есть две по сердцу.
– А богатые? – осведомляется опять старик, и в глазах его вспыхивает алчность.
– Да, вроде как богатые. Чернявая, говорят, такая богачка, что мать, может, и не захочет ее выдать за меня; а синеглазая, русая, моим родным нравится, а я ее родным. И добра она и собой недурна; как раз, говорят, мне под пару. В конце концов бог знает, которая моя суженая. И которая будет, та и будет. Э... – и махнул пренебрежительно рукою, – все они одинаковы.
– Что? – спрашивает старик и раскрывает рот, так как иной раз не очень хорошо слышит.
– От этого всего ушел бы я лучше бродить по свету!
– Куда? – даже вскрикнул старик.
– По свету.
– По свету? Как какой-нибудь цыган? Вот это так брякнул. Нищенствовать, как я?
– Э, нет – не так, как вы, за подаянием; а просто, чтобы свет поглядеть. Наскучило мне, дед, среди гор, так порой и тянет куда-нибудь в широкий мир, – говорит почти с тоской Гриць, – так, что господи ты боже мой! Ан нет.
– Дивчат жалко? А? – спросил старик и рассмеялся.
– Может, и жалко той, с черными бровями, – ответил Гриць простодушно. – Она никогда не наскучит. Всегда тебя словно чем-то новым потчует. Правда, дед, – хороша дивчина.
– А я тебе скажу, сынок, все это пустое. Пригожая ли, нет ли, белая или черная – коли богата, так бери. А очень красивой даже остерегайся. Станет на других поглядывать, – поучает старик.
Гриць рассмеялся.
– А я для чего буду? – спросил он. – Но она красивая, точно боярская дочь. А русая зато славная и во всем угождает. Стоит только чего захотеть, а она уже исполнила. По ним, по обеим, хлопцы с ума сходят. А я еще не знаю, какую посватаю. Жалко одну бросать, но горько и другую покинуть. Гей, Туркиня, Туркиня! – вдруг воскликнул он с тоскою. – Ты запала мне в душу, а сама, будто чаровница какая... крепко схоронилась! Эй, дивчата, слейтесь в одну, и я вас посватаю!..
Эти тоскливые и вместе с тем пылкие слова вызвали у старика горький смех. В его памяти всплыла, точно какая-то забытая старая сказка, история несчастной любви его дочери, Мавры. И своего свирепого Раду она любила, и мадьярского бояра любила, а осталась на свете одна-одинешенька... погибла где-то...
– Одну люби, сынок... – предостерег он строго. – Одну люби, да от души.
И умолк. Будто боялся лишнее слово вымолвить, договорить до конца, высказать то, что само на уста просится. Он молчал, чтобы не оттолкнуть дорогого для него юношу, не отпугнуть его от себя навеки...
– Верно, русую посватаю, – внезапно нарушил молчание сам Гриць. – Даром, что чернобровую, может, больше люблю. Да где она? Кто ее удержит? Она... и здесь, и там, здесь и там, а хочешь ее обнять, к сердцу прижать – она «не для тебя». Бог знает, как это еще будет. К русой по старой привычке тянет, а у черной только я один. Мы любимся тайком, видимся в лесу... Туркиня, при-ди! – крикнул он тоскливо, не считаясь с присутствием старика, словно был совсем один на этой горе. – Придет, когда зазеленеет!.. А вот уж и зеленеет, – добавил он, обращаясь к деду, которого словно только сию минуту заметил. – Эй, ты!.. Ух! – тоскливо крикнул он еще раз во весь голос и, хвативши шляпой оземь, бросился и сам на траву.
Старик добрался к нему и, остановись, отдыхал.
– Любитесь тайком с чернобровой? – спросил он.
– Встречаемся всегда в лесу. В дом старуха еще не пускает, оберегает ее, как волчица, даже разговаривать со мной не хочет! Потому мы в лесу и хоронимся.
– Плохо, хлопче, – предостерегает опять старик и погружается в какие-то думы. – Плохо. Берегись. Проклятья бродят по свету, и тебя тоже может кто-нибудь проклясть, ее жалеючи.
– Да ведь хороша же! – объясняет Гриць, не обращая внимания на слова старика и, с быстротой молнии вскочив на ноги, сдвигает своенравным жестом шляпу со лба набекрень.
– За ней все хлопцы бегают. Но только мне одному, отец, – заявляет он гордо и прямо, давая волю своему честолюбию, которое так и толкает его высказаться, – будет она принадлежать, только мне. Она красива, – повторяю, – и, как дикая козуля, скачет по лесу; мы здесь и любимся.
– А я, сынок, тебе одно только советую, – снова сказал в раздумье старик, стоя против юноши, опершись на палку, – любить одну от всей души, двоих не голубить. Это доводит до греха, как бы человек ни остерегался. – И, вздохнув с какой-то непонятной тоской, он вдруг спросил: – А как ее имя?.. Не из цыган ли она, коли черная?
Гриць расхохотался.
– Вот так угадали! – воскликнул он. – Сами вылезли из шатра и другого бы туда впихнули... – и опять рассмеялся.
– Не насмехайся над цыганами! – предостерег его старик каким-то зловещим тоном. – Потому как еще не знаешь, сам-то ты из какого рода. Вишь – уже тебя по свету бродить тянет, хоть своя хлеб-соль у тебя есть. А что дальше будет, ты еще не знаешь. С лица-то, правда, ты белый, да кто твоя мать, кто твой отец? Цыган ли, бояр – того ты не знаешь.
Хлопец вскипел.
– Молчи, цыган! – крикнул он. – И ни слова больше. А то как схвачу да сброшу тебя с горы, и не опомнишься. Ишь... – прибавил он презрительно. – Ему моя мать вспомнилась. Еще что! – и даже присвистнул от возмущения. Но вскоре успокоился. – Моя чернобровая любушка, – добавил он, – это «Туркиня», дед. Знаешь ее? Слыхал о ней? Ты же по всему свету бродишь, как лунатик! – И он снова рассмеялся.
– Не знаю. Но, если хочешь, разведаю... и еще, может, тебе когда-нибудь пригожусь. А покамест не знаю.
– Да куда уж тебе... Она с цыганами не водится, – надменно уязвил Гриць деда.
– Нет, – ответил старик смиренно, – только любится.
Гриць не понял и умолк. Ему стало не по себе от слов цыгана. Не поняв их, он не захотел дальше расспрашивать и почему-то сделался серьезен.
– Кабы я знал, когда будешь справлять свадьбу, и я притащился бы, – заговорил еще смиреннее дед. – Я бы издали, издалечка бы, сынок, – тянул он с каждым словом все смиреннее, кланяясь чуть ли не до самой земли, – издалечка, издалечка... только глядел бы и не нагляделся бы. Да куда уж мне, старому, да притом такому убогому нищему, видеть, как женится богач на богачке.
– Осенью, – перебил его гордо Гриць, – этой же осенью, – продолжал он, словно обращаясь к самому себе, – я женюсь. Приходи, коли хочешь. Бедным у нас подают, отчего бы и старому цыгану не подать? Со скрипкой приходи...
Старик смиренно поклонился...
– Так я и хотел бы.
Гриць стоял перед ним, молодой, красивый, и глядел поверх головы старика далеко вперед, на леса и горы, будто кого-то там высматривал.
– Кого высматриваешь? О чем думаешь?
Гриць пожал плечами.
– Я о чернобровой, дед... – признался он. – Так меня опутала, что из ума не идет, да кто знает, будет ли моей...
– Будь я ворожей, погадал бы тебе, хоть и на этой горе, – ответил старик, стараясь задержать юношу, чтобы подольше полюбоваться им. – А теперь, разве что, может, когда-нибудь пригожусь тебе... насчет дивчат, чтоб не очень из-за них беспокоился.
– Ишь ты! – бросил Гриць. – Мне они не страшны. Сделаю, как захочу.
– Значит, пока еще жив, сыграю у тебя на свадьбе...
– На свадьбе, – повторил с деланой улыбкой Гриць.
– Если бог даст. Тебе одному еще сыграю. Я бы рад был тому, коли б ты стал первым богатеем в селе. Знаю я тебя сызмальства, а родители твои были всегда к чужому нищему милостивы. Поэтому я был бы рад... хоть я бедный... чужой цыган... рад был бы... – И, оборвав свою речь, он вдруг опустил старую голову на грудь и смолк.
– Может, и буду когда-нибудь богатеем, – отозвался Гриць, – не знаю. Говорят, по богатству чернобровой нет в нашем селе равной, так что, кто знает, отдадут ли ее за меня?
Старик удивился.
– А чем она больше всего богата? – спросил он.
Гриць уставился на него.
– Чем? – но спустя минуту рассмеялся. – Черными бровями...
– Ой, как чаровница? – спросил старик.
– Чаровница, дед.
– Берегись, сынок... Черные брови таят силу.
– Говорят, – отозвался Гриць и опять засмеялся. – Да я ее не боюсь, только бы мать выдала за меня.
– Чаровницам, говорят, – с важностью пояснял дед, – надо сопротивляться изо всех сил, иначе они берут верх над мужчинами; не зря даже у нас, цыган, опасаются их.
– Один я не боюсь их и все буду делать, как захочу. До Гриця не доросла ни одна... в конце концов и русая моя... Не я им поддамся, а они... мне. – При этих словах он принялся крутить ус, и, улыбаясь, в то же время становился с каждой минутой все серьезнее.
Как за двадцать лет до этого Андронати стоял на горе́ с белым внуком на руках, оглядывая широко раскинувшееся село, высматривая хату богача и не находя ее, так и теперь, казалось, озирает Гриць напрасно леса и горы, словно высматривает свою судьбу, которая должна была прийти к нему вместе с одной из девушек.
И в этот миг, как и двадцать лет назад, донесся откуда-то сверху грустный и протяжный голос трембиты.
Гриць приостановился.
– Это по покойнику?.. – спросил старик.
– Не знаю. Наверно... – ответил хлопец и вдруг прибавил шагу. Как ни привык он к звукам трембиты, как ни любил, но в этот момент они были для него мучительны.
Старик, обессилев, отставал, задыхался и, наконец, остановился.
Гриць задержался на минуту.
– Я покину тебя, сынок, вернусь в долину. Не могу больше.
– Ступайте, – ответил Гриць, – я тороплюсь... меня на пастбище ждут.
– Иди, сынок, иди с богом! – ответил старик. – Я рад, что повидал тебя, а дальше да будет божья воля.
– Увидите еще на свадьбе, – утешил его от всей души Гриць и вдруг, словно повинуясь какому-то внутреннему велению, смиренно снял шляпу и низко склонился перед стариком.
– Благословите, дед, перед свадьбой! – попросил он. – Кто знает, что случится, поспеете ли вы вовремя прийти. Благословите, вы старенькие.
Старик просто затрясся от волнения и всхлипнул.
– Благословляю тебя, сыночек, – промолвил он растроганным голосом, – благословляю и желаю тебе всякого добра и счастья, и не забудь своего деда...
– Не забуду, тату!
И ушел Гриць. В душе он нес не то грусть, тоску, не то какую-то щемящую радость, и то и другое вместе с неотступными мыслями о свадьбе. Потом остановился и глянул в долину. Где сейчас его – как цыган называл себя – старый дед?
Дед еще был виден.
Он спускался все ниже, все ниже посреди пихт в долину, пока, наконец, совсем не скрылся из вида...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недвижно стоят горы вокруг, недвижны густые леса. Одни хищники, распластав крылья, блаженно парят в воздухе.
Миновала уже ранняя весна, красуются уже леса и горы в свежей новой зелени – наступает лето.
Уже четвертое воскресенье выезжает Гриць на своем вороном густогривом коне в лес к Туркине и не может ее там дождаться. С надеждой выезжает, с печалью возвращается. Может, засватали ее в мясоед, думает временами тревожно, а может, даже и выдала ее мать за кого-нибудь далеко отсюда, а он ничего не знает, ни от кого о ней не слышит – никто ничего ему не говорит.
Его сердце заполнила тоска, хлынула широким потоком, и если никто другой об этом не знает – то уж его вороной об этом знает твердо. Нетерпеливо дожидаясь здесь, в лесу, Гриць иной раз целый час простоит, опершись на него, погруженный в думы, или напевая грустную песню, или снова прислушиваясь к шелесту, который дал бы знать о ее присутствии в лесу, или играя на свирели. А под конец, потеряв терпение, садится он на коня и гонит вовсю куда-нибудь, чтоб только рассеяться, – а то и к покорной синеглазой Настке-щебетунье, которая всегда успокоит его. Так и сегодня.
Опершись на своего черногривого друга, он глядит острыми глазами, точно ястреб, на белую тропинку, которая змейкой протянулась в горы из зеленого густого леса, навстречу ему.
«Придет она?» – думает он.
Кто знает.
И вот уже солнышко клонится все ниже и ниже, а ее нет.
Уже всех ястребов, паривших в прозрачном воздухе, пересчитал Гриць; уже темный овраг, по дну которого мчался шумный поток, измерил вдоль и поперек своим взглядом, наполнил тоскливыми думами, а она и сегодня не пришла.
«В лес весною придешь?» – спрашивал ее тогда, зимой.
«В лес весною приду».
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет», – ответила улыбаясь. И вот как держит она свое слово! Она не только не приходит, она даже ни разу еще не показалась этим летом, – вот и верь дивчатам! Не то что его Настка: только чего-нибудь пожелаешь, – а она уже знает, что; не успеешь подумать – она уже скажет... Вот какова Настка, которую он целует-милует. Она же ему верна. Раз и навсегда верна. А Туркиня?
Гриць стискивает зубы от нетерпения и проклинает «чертовку», которая так, за здорово живешь, обманула его тогда зимой, пообещав прийти весной, а у самой и мысли об этом нет.
В то время как он погружен в эти невеселые думы, его конь вдруг поднимает высоко голову, неподвижно уставясь черными блестящими глазами в одну сторону леса, насторожив уши, и словно ждет кого-то. Ждет всем своим существом.
Широкие, крылатые ветви пихт неподалеку от них раздвигаются гибко и бесшумно, и между ними внезапно показывается девичья голова, украшенная двумя крупными красными маками, и тут же исчезает. Конь испуганно шарахается, а Гриць, не заметив в задумчивости, что произошло с его другом, бросается за ним. Ну, чего испугался, переполошился? Медведя увидал? Или, может, тонконогую серну, которая собиралась пересечь белую тропинку, но, завидя их, испугалась и скрылась опять? Он успокоил пугливого коня, и снова воцарилась прежняя тишина. Снова ничто не шевельнется. Ждут.
Впрямь нигде никакого движения?
Никакого.
Однако нет: где-то что-то движется. Некоторое время конь стоял спокойно, неподвижно, а теперь снова обнаруживает беспокойство. Словно почуяв кого-то чужого, пугливый конь стал быстро озираться по сторонам, задрав голову еще выше, чем в первый раз. Но теперь он уже не пугается так сильно, как тогда. Гриць привязал его к стволу пихты, а сам пошел белой тропинкой вперед, в гору. Но не сделал и нескольких десятков шагов, как вдруг совсем поблизости от него, рядом с тропинкой, распахиваются, как до этого, крылья пихт, уступая место сначала девичьей, красиво увенчанной цветами голове, а затем и всей высокой гибкой фигуре Тетяны.
– Туркиня, это ты?! – вскрикнул обрадованный Гриць.
– Это я.
Это я! Это она!
И сами не знают, как это произошло, что он уж держит ее в своих объятиях и что их губы, будто повинуясь приказу, сами сливаются в поцелуе.
– Пусти! – строго говорит она, смущенная, освобождаясь из его рук, которые точно навеки взяли ее в плен, точно забыли, что могут быть еще какие-то другие движения.
– Туркиня! – повторяет он, не помня себя от радости. – Я столько раз здесь поджидал тебя, так истосковался по тебе, а ты только теперь пришла!
– Только теперь, – повторяет она, смеясь, затем добавляет: – Оттого и пусти, – и нетерпеливо опять освобождается из его объятий.
– Я шла не одна, – как бы оправдывается она торопливо через некоторое время, – я шла с одной женщиной (она никогда не могла пересилить себя и заговорить о Мавре)... Тсс! – прибавляет она таинственно, вполголоса, – она приходит порой и сюда, к белому камню, ищет там какое-то зелье...
– Пусть только тут не ходит! – перебивает он и снова прижимает ее к груди. – Сюда пусть не ходит, а то сразу же сброшу в овраг. Сегодня воскресенье, ты, наконец, пришла... дождался тебя, моя зоренька, так пусть лучше не приходит.
Она глядит на него, высоко поднимая черные брови, и, улыбаясь, спрашивает:
– Ты, говоришь, ждал меня здесь уже не раз?
– Сегодня четвертое воскресенье, как жду.
– А я ходила по лесам и все возвращалась с дороги обратно, не могла дойти до тебя...
Он заглядывает ей в глаза, которые никогда не видели зла и всегда смотрят прямо и правдиво, всему удивляются, всему верят...
– Ласточка моя! – говорит он, целуя ее, и ласкает, прижимает ее то и дело к сердцу. – Ласточка!
– Не могла, не могла, – уверяет она. – Внизу, в долине, я обманывала мать, не говорила правды, зачем иду в лес, оттого-то мне все совесть и не давала...
– Любить, Туркиня?
– Любить, Гриць.
– А вот я, видишь, могу.
– Любить и обманывать?
– Обманывать и любить! – отвечает он, не раздумывая, и смеется.
– А я все сомневаюсь...
– Потому что не любишь по-настоящему, как я.
– Гриць!
– Туркиня!
Она обняла его за шею и молчит.
– Туркиня... ты любишь по-настоящему?
Молчание...
Потом:
– Может быть, Гриць...
– Ласточка!
Вдруг подняла голову и опять смотрит открытым взором прямо ему в глаза.
– Никогда так не спрашивай, – просит она с какой– то внезапной тоской.
– А если ты всегда такая странная со мной, – отвечает он, оправдываясь.
– Нет, Гриць, нет... – уверяет она и прижимается к нему с необыкновенной доверчивостью и нежностью. – Если бы ты знал...
– Что, девочка моя?
– Как трудно очень, очень любить, и притом эту любовь от матери... – она на секунду замолкла и затем торопливо закончила, – утаивать.
– А зачем утаивать? – спрашивает он напрямик. – Разве это стыдно – любить?
– Не пустят в лес, – отвечает она. – Скажут, чтобы ты засылал сватов, а в лесу не позволят видеться. О... моя мать никогда не пустит...
– Ишь ты! – успокаивает он ее и смеется.
– Да, да, Гриць, – повторяет она серьезно, – моя мать шутить не любит. К хлопцам она строга и не верит им.
– А меж тем их и конем не объедешь, – отвечает он, снова засмеявшись.
– Легко тебе смеяться, – говорит она и выжидательно смотрит ему в глаза.
– Легко, – отвечает он весело, – как же не легко, если Туркиня рядом со мной, а придет время – будут и сваты. Этой осенью наверняка будут. Эта зима была такая долгая и тяжкая, я так по тебе стосковался, а теперь, в самый разгар лета, еще и «матерей» бояться? Ты со мною не бойся ничего.
И гордо и самоуверенно произнеся это, обнимает ее неукротимо и пылко.
– Так очень любишь? – спрашивает она и пытается взором постичь глубину его любви, заглядывая ему в глаза, в которых свою душу загубила.
– Никого еще так крепко не любил, как тебя. Говорил уже тебе. Тебя одну в целом мире. Если бы знала ты, Туркиня...
– А если бы ты знал, – значительно произносит она, перебивая его, и высоко поднимает свои черные брови, и это почему-то гораздо красноречивее ее слов.
– Ты не знаешь, что у меня за сердце, – уверяет он и опять привлекает ее к себе.
– А я, Гриць... а я – о боже!.. – и не договорила.
– Люби, голубка, люби, – молит он, – а я на руках отнесу тебя до твоей хаты.
Вдруг она поднимает свою убранную цветами голову и, словно возвратясь на миг из какого-то другого мира, становится необычайно серьезной и спрашивает:
– А если перестанешь любить?
– Туркиня, моя зоренька... разве ж я на это способен? Почему ты с такой грустью спрашиваешь?
– Потому, что ты, может быть, еще и свистнешь мне вслед, когда перестанешь любить? – отвечает она. – А я, Гриць, а я, – и вдруг начинает искать защиты от какой-то опасности на его груди, – я... – и, не договорив, замолкает, точно испустив последнее дыхание.
– Посвистывал я, Туркиня, – оправдывается он тоже с серьезным видом, – посвистывал я вслед, что правда то правда, и не одной, но тебя я полюбил так горячо, что скорей ты насмеешься надо мной, чем я над тобой, когда явится к тебе кто побогаче. Не так ли, Тетянка? Иваниха Дубиха широко и далеко известна как богачка, а я – Гриць. Только у него и богатства, что конь да верное сердце. – И с этими словами он поцеловал ее так горячо, опять прижал к сердцу так пылко, что она больше уже не спрашивала.
– Иногда зимой,– начала она спустя некоторое время, – еще до того, как ты пришел и стал перед нашим домом, я ходила словно с каким-то бременем на душе и все молилась, чтоб господь снял его с меня, и в это время ты сам встал передо мной, Гриць! – и она обвила его шею руками. – И с того дня, с того часа я уж не могла тебя позабыть...
– А меня тоска погнала, – объяснил он весело. – Стало невтерпеж, оседлал я коня и поскакал к тебе. «Что будет, то будет, – думал. – Пусть хоть увижу, хоть погляжу на эти глаза, брови, которые душу у меня украли, сердце опоили, покой отняли, а сами скрылись».
– А мать потом допытывалась, – начала она снова, – кто ты таков, откуда я тебя знаю. А так как я молчала, она тоже умолкла, сказавши только: «Смотри, Тетяна». Боюсь я своей матери, Гриць, когда она молчит, но и тебя тоже забыть не могла. Во сне тебя видала на вороном коне и во сне тосковала. Днем работой тоску заглушала, а бессонными ночами воспоминаниями разжигала. Иначе не могла. Так только и удалось зиму пережить…
– Я бы не раз и не два заглянул к тебе, Туркиня, – отвечает он, – да твоя гордая мать меня от дома оттолкнула, но теперь-то ты уж не забывай обо мне. Не забывай любить, и увидишь, придет время, все выйдет по-нашему.
– Я не позабыла. Вот разве я не пришла? – спрашивает она и вопросительно поднимает свои черные брови.
– Спасибо, милая, цветочек мой прекрасный, люби только верно и жди до осени.
– А ты? – спрашивает она и топит свой взгляд, всю свою душу в его красивых глазах. – Придешь? Не забудешь? Другую не полюбишь?
Он обнимает ее.
– Тебя одну я люблю. Одну во всем мире. В воскресенье приду опять, буду ждать тебя. Приходи вот сюда в лес, зацвети в нем цветиком, я буду тут.
– Всё в лес? – спрашивает она, колеблясь, согласиться ли на это, и раздумывая...
– Всё в лес.
– А может быть, нет, – вдруг быстро произносит она и, оттолкнув его от себя, стремительно поворачивается,
– Туркиня!
Она не слушает – уходит.
– Туркиня! Бежишь к своей матери?
– Бегу.
– Ишь ты!
Она не откликается, идет.
Он бросился за ней.
– Тетянка! – умоляет. – Вот уже и рассердилась. Уже перестала любить? А я так долго ждал... застрели меня, чтобы больше не тосковал по тебе... будет тебе легче!
Она оглянулась и остановилась. С минуту молчит и хмурит брови.
Он пожирает ее глазами, потом молча привлекает в последний раз, на прощанье, к своей груди. Молча, без слова возражения, тонет она в его объятиях, в его любви...
– Придешь? – шепчет он страстно, моляще и вкладывает всю душу в это единственное слово.
– Приду.
– Помни!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда он очутился снова возле своего коня, то не мог удержаться, чтобы хоть раз еще не окликнуть се:
– Лю-бишь? – понесся ей вдогонку но пустынному лесу его голос. Ждет.
Казалось, что от стройных высоких пихт, от скалы напротив, через овраг, отразилось отчетливым эхом... «Любишь?»
– Лю-блю! – могуче откликнулся молодой голос и, долетев до самой глубины леса, на миг задержался. Потом, точно молодой путешественник, который быстрее прежнего пробился сквозь лесную чащу, достигло его слуха: «люб-лю...» А достигнув цели, тут же умерло навеки.
И ходит Тетяна чуть ли не каждое воскресенье в лес. Спешит, с полными счастья глазами, на гору легким шагом, чтобы долго он не ждал... Обратно, в долину, тоже бегом, чтобы не опоздать, мать не прогневать. И все молчит об этом... и все торопится. Точно один день, пробегает неделя за неделей, лето роскошно цветет, любовь их крепнет...
– Приходи, моя Туркиня, не скупись любить... – просит он от всей души всякий раз, и, пока сбоку от белой тропинки тянется лес, он идет рядом. Все ему жаль расставаться с ней... так она мила, так красива...
– Возвращайся уже, – напоминает она иногда и становится поперек тропинки, чтобы дальше он не шел.
– Жалеешь для меня еще минуту? – укоряет он. – У меня только и счастья, что одна ты на свете, а ты вон какая? – последнее слово произносит он с горьким упреком.
– Я, Гриць? Я? – спрашивает она, поднимая удивленно свои черные брови, в глазах ее уже загорается горечь обиды.
– Ты... ты не любишь, как я. Все колеблешься. Все точно на распутье стоишь или по горячим угольям пробегаешь.
– Гриць, – говорит она и смолкает. Живая и впечатлительная, она от обиды целую минуту не может справиться с собой, потом отвечает: – Я с головой ушла в любовь к тебе, другие для меня не существуют, мать обманываю, а ты... – и не договаривает.
– Ты все-таки колеблешься, Туркиня...
– Я колеблюсь, сомневаюсь, верно ли ты любишь? О Гриць, – молит она и смотрит на него своими большими глазами, – не обманывай меня! Свое сердце я знаю, это сердце уже не мое – оно в твоей груди. Мечты, которыми когда-то тешилась, я на тебя променяла. Душа, что была когда-то моей, теперь всюду за тобою тянется... Не вернется она к прежнему уже никогда. Не обмани меня.
– Ты все-таки колеблешься, Туркиня...
Ее глаза вспыхнули.
– Ты говоришь, что я люблю не всем сердцем? О-о-о!.. – воскликнула она с обидой и оттолкнула его от себя, как, бывало, в детстве отталкивала мать, когда та не исполняла ее желания.
– Раньше, чем выпадет снег, будешь в моей хате, – говорит он вместо ответа и привлекает ее, чтобы она простила ему обиду. – Не скупись любить, – прибавляет он умоляюще. – У меня только и счастья, что одна ты на свете. Приходи всегда, ласточка, не забывай меня. А коли будут бранить, что ты бродишь по лесам, говори всем прямо, что ищешь счастья.
– Как, Гриць? – спрашивает она, удивленная.
– Что ищешь цвет папоротника, – поясняет он. – Не знаешь? Он приносит счастье.
– Не знаю, – отвечает она и опять дивится его сообразительности.
– Цвет папоротника, – объясняет он еще раз. – Его нужно долго, долго искать, а кто его найдет, тот потом будет знать все на свете и найдет свое счастье. Вот что говори. Кто тебе запретит этот цвет искать? Может, твоя мать? Засмейся же!
– Может, моя... мать, – отвечает она задумчиво и умолкает.
– Раньше, чем выпадет снег, – повторяет он, – будешь в моей хате.
– Раньше, чем выпадет снег, – повторяет она, но, не докончив фразы, точно ее вдруг перепугала другая мысль, прибавляет со страхом: – Страшно, Гриць, долго ждать...
– Почему тебе страшно, сердце мое, – спрашивает он, – пока ты со мной, ничего не бойся. Тебя одну я люблю, единственной моей ты всегда будешь, об остальном не печалься.
– Осенью придут сваты, – жалуется она и, обнимая, ищет у него защиты.







