Текст книги "В воскресенье утром зелье собирала"
Автор книги: Ольга Кобылянская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
– Над дивчатами не смейся, не глумись, Грицунь, потому что в иной из них нечистый сидит. И смотри, – серьезно продолжает она, – некоторые в молодости очень красивы, притягивают к себе... особенно чернобровые, а под старость, говаривала покойная бабка, у коров молоко отнимают да в полночь на метле из трубы вылетают.
– А мне что до того? – отвечает Гриць. – Я не корова и ведьм не боюсь. А вас всех, и русых и чернявых, одинаково люблю, – хоть вы все одним миром мазаны, и добрые, и пригожие, и глупые, – а Настуньку Кривинюкову я все-таки больше всех люблю. А коли я порой, Настуня, о тебе забываю, ты ни на меня, ни на кого другого не сердись.
– Разве я когда-нибудь сержусь, Грицунь? – спрашивает она и опять смотрит с выражением беспредельного терпения прямо ему в глаза. – Я ведь сама сказала, что ты хищником, непоседой родился... и без добычи... долго не выдержишь. Я не сержусь.
– Я не говорю этого, сердце мое. Ты единственная на свете добрая и сердечная, ты одна меня на правильную дорогу выводишь. К дому, к работе, к родителям привязываешь; без тебя уж давно был бы я... – и, сделав округлый жест, он указал рукой в неведомую даль, присвистнул и улыбнулся.
Белолицая Настка просто упивается словами красивого хлопца. Для нее они означают и любовь и счастье, означают целый мир, а вместе с тем она чувствует, что она и впрямь чем-то крепко держит его при себе, что она имеет над ним власть. А чем именно? Не знает.
И даже не задумывается над этим. Знает только то, что ей надо и дальше удерживать его при себе, что любит его всей душой и не может сердиться на него, питать к нему вражду. Если она рассердится на него, озлобится, – думалось ей иногда, – он возмутится и, подобно птице, улетит, сядет на другом дереве – и тогда он потерян для нее...
И Настка никогда не сердится на Гриця... Она его любит и своей любовью крепко привязывает к себе. Ведь они когда-нибудь поженятся. Где та сила на свете, – спрашивает она себя с глубоким чувством, – которой мог бы Гриць покориться больше, чем ей, Настке? Из девушек он любит ее больше всех: сам признаёт, что она выводит его на правильный путь, склоняет к работе, привязывает к родным. А что же еще? То, что он... порой на неделю... другую... верхом на коне из села уезжает... Это ей не страшно. Мать говорит, что это на него, может, и напущено... Со временем само пройдет, и чтоб этим его не попрекать. Поэтому она спокойна и любит его спокойно. И ничего иного она не знает. Знает лишь свое искреннее простое сердце и красивого Гриця, у которого две души. И в этом вся ее правда. Большая, глубокая, серьезная правда, которая ее переполняет, с которой ей хорошо...
Глубокая зима.
В лесу неспокойно. Зеленые ветви, отягощенные снегом, склоняются низко к земле, как и всегда, и ветер, бушующий вверху, с трудом протискивается между ними, раскачивает их все сильней и сильней. Они сопротивляются ему, но устоять не могут. Ветер наседает все с большей и большей силой, и вскоре в лесу поднимается какой-то стонущий шум. Разыгралась метель.
Ветер наваливается с каждым разом все сильнее, он сбивает пласты снега с деревьев, раскачивает вовсю даже самые высокие кроны, гудит зловеще, а в воздухе расходится во всю ширь крылатый шум соснового бора...
Страшно теперь в лесу, глухо. И хоть еще не полночный час, а с волком все же можно в такие ночи повстречаться.
Над хижиной Мавры, старательно обложенной со всех сторон пихтовыми ветками, сосны низко склоняли, точно сжалившись, свои отягощенные снегом ветви, словно защищали ее от ветра, который всей грудью напирал на них, нарушая их обычный торжественный покой.
В жилье Мавры тихо. Только в печке горит, потрескивает веселый огонь, освещая всю хату, и ярче всего то, что поближе к печи, а именно: самоё Мавру. Она придвинула к печке широкую скамейку из почерневшего дерева и, расположившись здесь, раскладывает карты. На самом краю печи растянулся и дремлет черный кот, будто следит за огнем и движениями своей темнолицей хозяйки. На самом же верху, на печном карнизе, нахохлившись и положив голову под крыло, спит угрюмый ручной черный ворон. Все остальные предметы в этой задымленной хатенке тонут в сумраке, который то рассеивается, то становится гуще, если огонь вспыхивает или угасает.
Мавра сегодня гадает о своей судьбе.
Худая, изможденная, с всклокоченными седыми волосами, она страшна, как привидение.
Время от времени она протягивает свои худые руки, греет их у огня, пылающего в задымленной дочерна печи, и что-то бормочет тихо про себя. Ее большие черные глаза, в которых словно навсегда затаилась печаль, теперь то и дело обращаются с опаской к единственному покривившемуся крохотному оконцу и ждут.
На дворе беспрерывно гудит ветер. Сегодняшняя ночь предвещает что-то недоброе, и хотя ей, одинокой, уже не впервые переживать такие ночи, но сейчас все же почему– то страшновато. Ветер гудит в лесу, мечется, воет, даже пламя колеблется в печи. А лес шумит, стонет, будто сама смерть со своим воинством ринулась в чащу деревьев. Что-то ломится сквозь лес, трещит, что-то стонет, что-то ползет. Как вдруг... господи боже... что это? Кто-то как раз в эту минуту постучался в окно, или это ветер швырнул в него комьями снега, чтобы ее, одинокую... одну на весь лес, напугать? Ветер – самый лютый враг цыган, он это любит. Он живой. Иногда он страшнее самой силы господней. Она это еще сызмальства знает. Огонь греет, резвится, освещает ее всю, бросает на противоположную стену тени страшных чудовищ, озаряет скамью с разложенными на ней старыми, стертыми, почти уже круглыми, картами, – и вот что читает в них Мавра:
Нужда, печаль, одиночество, как обычно, но вдруг здесь какие-то люди. Что-то большое, неожиданное ждет ее, что-то неясное, для чего требуется еще время. Оно еще далеко, но наступит.
Во всем этом замешана и дорогая для нее дивчина, ее Тетяна. Та единственная, которая еще удерживает ее на этом свете. Ее «туркиня», как она сама и люди прозвали Тетяну за золотые серьги-полумесяцы в ушах. А дальше Мавра сама не знает, как объяснить то, что говорят карты. Относится все это к ней или к дивчине? Не знает. Да, на этот раз совсем не знает. Другому, может, и сумела бы объяснить, предсказать сроки... или судьбу... в этом ее никто не превзойдет. Но сегодня, самой себе, – нет. То, что она перед собой видит, означает печаль или радость? Потому что печаль и радость идут как бы рядом, рука об руку. Вот здесь кровавые слезы, смешанные со слезами радости. Что это?
Неохотно собирает карты, кладет их подальше от себя, закуривает трубку... и ждет.
Ее словно давит сегодняшняя ночь. У нее тяжело на душе, точно у изменницы, точно у преступницы. А ведь она сегодня не только не обманула никого, но даже и не видела ни души. Да и кто бы стал ходить по лесу... в такую пору? Разве лишь тот, кто жаждет смерти, кто ищет ее. А смерти даже и она пока не ищет. Она... которая сама не знает... зачем горе мыкает на этом свете. Для чего ей жить? Кому она нужна? Что ее может еще ожидать? Она бредет по жизни только теневой стороной, бредет, пока не встретится с самой ночью, не соединится с нею навеки...
Так она думала и раздумывала в печали, когда вдруг что-то с такой силой стукнуло в ее маленькое оконце, что даже стекло зазвенело, и она чуть не вскрикнула от страха. И снова тихо.
Снова ничего. Один лишь крылатый и беспредельный шум и стон в лесу. Это шла смерть. Мавре в ее одиночестве чудится, что это смерть сквозь леса пробиралась, вот она коснулась хижины, косой зацепила, чтобы о себе напомнить. Смерть.
Верно, этой ночью не одно дерево-великан рухнет, не одна крона сломится, не один зверь сгинет. Страшная ночь.
Мавра озирается. Ей словно не хватает чего-то. И не чего-нибудь из окружающего мира... нет, в ее душе, в сердце чего-то недостает... Чего? Ведь она к одиночеству привыкла.
Не знает.
Машинально скрещивает руки на груди, но уста ее не шепчут молитвы. Она не умеет молиться. Не молилась бог знает с каких пор. Да хоть бы и молилась, – к ее народу бог не благоволит. Не любит их. Поэтому-то они в вечной нищете по свету и кочуют. Отбывают кару тысячелетнюю. И только ночью оживают, ночь их тянет к себе; забывают бога и разве что к луне обращаются со своими просьбами. Луна им помогает, но в такие ночи и она в страхе перед чем-то прячется.
Пламя вдруг само собой вспыхнуло с новой силой и бросило красный отсвет на скамью, где лежали карты. Мавра взяла их снова в руки, пошептав сначала что-то над ними, разложила, как в первый раз.
И опять смотрит... и смотрит... И снова не в состоянии как следует понять, что они ей предсказывают сегодня? Что-то большое, большое, и печальное, и радостное охватывает ее. То ли ночь, то ли день. То ли свадьба, то ли смерть. И замешан кто-то в этом, кто-то близкий и кто-то дальний. Парень и дивчина. Да нет. Две дивчины. И вот тут хорошо, а вот тут худо. С одной стороны, будто богатство и благополучие, а рядом с этим нищенская сума, дорожная клюка. Мавра сплюнула, хочет уже смешать карты.
Но нет. Одно, кажется, ясно.
В ее хату придут двое мужчин. Один молодой, другой старый. Одному – то ли ей, то ли ему? – смерть. Другому – то ли ей, то ли ему? – радость. Между обоими стоит радость. И оба придут к ней. Сами придут. Вот молодой... придет прямо к ней в хату, хоть еще нескоро. О, нескоро еще! Оба словно бы должны сойтись в ее хате... однако... господи боже, не смерть ли приведет с собой... один из них.
Да, смерть. Страшную, черную смерть. Вот что предсказывают... эти карты черной масти. Берегись, Мавра! Ты не раз в жизни грешила! Не раз запутывала, обманывала людей, которые доверчиво обращались к тебе за помощью...
И снова в ее голове все спуталось. Снова она во всем этом не может разобраться.
Она неохотно отодвинула карты, словно отгоняла от себя какого-то злого вестника, и, повернувшись спиной к теплой печи, легла, скрючившись чуть ли не вдвое, на широкой скамье и попыталась уснуть.
Уснуть! не в такие ночи спится и не в таких местах, как здесь! Вот-вот хатенку снесет, сбросит белая вьюга прямо в глубокую страшную пропасть. Вот она наваливается, теснит, силится смести ее с дороги, гудит, воет. А снег подбирается все выше к оконцу. Жмется к стене, наметенный вьюгой. Одни пихты защищают ее своими широкими густыми ветвями, только эти святые деревья сдерживают натиск смерти. Но кто измерит силу метели в такие лютые ночи? Смерть мчится не одна. Она мчится со всем своим воинством, как когда-то давно об этом рассказывали отец и мать. Со всем своим воинством движется, летит она. Сама впереди, а за нею – ее войско. И все – с косами, с черными хоругвями. Всегда все вместе. Всегда в такие ночи. Вот как воют, как возвещают о себе.
И уже Мавра дремлет; завыванье вьюги мало-помалу ее усыпляет. Вдруг Мавра просыпается, вскакивает на ноги и прямо трясется от внезапного испуга.
В ее окошко кто-то барабанит, кто-то настойчиво стучит.
Смерть?
Мавра решает. Конечно, она.
Мавра молниеносно распластывается на полу и подползает к двери, словно преграждая своим телом кому-то доступ в хату. Возле двери темно, здесь никто ее не увидит. Огонь в печи уже словно умирает, бледнеет, в хате темно.
– Пустите в хату! – явственно слышит она старческий охрипший голос, и у нее от испуга мороз подирает по коже, а всклокоченные волосы встают дыбом. И утихает. А через минуту опять: – Пустите в хату!
Мавра не шевелится. Затаила дыхание, все ее существо напряжено в эту минуту, обратилось в слух. И уши, и глаза, и сердце – все, что живо в ней, теперь только слушает.
И она слышит:
Ох, как бушует ветер, потешается над соснами, как расшумелись боры, дремучие леса! Вот уж и ее хата качается, уже сползает в овраг, вот-вот рассыплется, повалится. Капли пота выступают у нее на лбу. Смерть.
– Пустите в хату! – доносится опять старческий голос, кто-то отчаянно барабанит в дверь, а потом будто ждет, и – опять тишина, ни словечка больше...
В хате могильное безмолвие.
– Пустите в хату! – доносится в третий раз полный отчаяния, страшный голос...
Мавра застывает, не шевелится, будто знает заранее, что ее ждет, если откроет. Она не в состоянии это сделать.
Разбойник не пожалеет. Мавра знает множество подобных случаев, да и сами цыгане поступали так в прежние времена. Попросится в хату, доверчивый хозяин откроет, желая спасти человека, а его за это, точно зверя, бух... и весь сказ...
Нет. Она не сегодня родилась на свет, она не впустит никого. Не хочет быть убитой. Ее страшит смерть, она боится.
«Мавра, Мавра, у тебя на душе не один грех, сделай какое-нибудь доброе дело... многое тебе простится, – твердит ей внутренний голос. – Впусти! Может, какой-нибудь бедняга, чужак, боится погибнуть. Впусти!»
«Мавра, Мавра, опомнись», – молит в ней что-то опять, и трясет ее, как в лихорадке. Что-то борется в ней, толкает к двери, заставляет отворить. Она опять начинает дрожать от ужаса, все внутри в ней противится, будто она и в самом деле услышала под своим окном идущий из-под земли голос смерти, которая старается проникнуть к ней. Она почти сходит с ума от страха. Не знает, что делать.
Не поднимается с земли, а только ощупывает дверь и, напрягаясь изо всех сил, прислушивается к чему-то.
За окном утихло, шумят лишь сосны и отчаянно шаркают чьи-то ноги, словно отыскивают в снегу теплое место, борются с холодом.
Мавра снова обливается смертным потом, и ее поднятые руки бессильно падают.
Нет, не может открыть. Не в состоянии. Нет у нее сил, страх одолевает ее. Страх перед этим, как ей кажется, подземным голосом, который просит. Да будет воля божья. Она одна на свете, никто ее не защищает, пусть же она хоть умрет своей смертью. Открыть она не в состоянии. Она, как дикий зверь, укрылась здесь от людей, а злая судьбина и тут ей не даст покоя. Пусть оставят ее в покое и люди и судьба! Она не откроет. Не может. Пусть тот с тем голосом уходит с богом, кто бы он ни был, добрый или злой, из дальних мест или из ближних, пусть уходит. Ей тоже так отвечали, когда, бывало, прежде на чужбине, в поисках своих, она у дверей от голода и холода, как собака, скулила, выпрашивая подаяния: «Иди с богом».
И она шла. С богом или нет, она от горя не знала, но, раз ей приказывали убираться, она уходила.
Поэтому...
Она все молчит, не откликается, не шевелится, она борется с какой-то силой или чувством, повелевающим ей открыть дверь. «Мавра, Мавра, открой! Мавра, встань! – молит что-то в ней почти с отчаянием, стараясь ее образумить. – Мавра, отвори!»
Но волосы, как и раньше, встают дыбом, потом она опять слушает, напрягая все свои силы. И вновь она... словно вот-вот лишится сознания, сейчас умрет – поддастся кому-то; под окном, как раньше, слышится шарканье чьих-то ног.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Двое мужчин придут в ее хату, а вслед за ними и смерть», – вдруг молнией пронизывает все ее мысли предсказание карт.
«Нет, не открывать», – приказывает что-то в ее душе. Она не хочет смерти. Если переживет эту ночь – значит, будет еще жить, а тот ворог возле хаты, который замышляет ее погубить, который пришел по ее душу, пусть уходит назад. В такую ночь добрые люди не ходят. Она это знает. Знает, как делалось у цыган, которые только по ночам грабили, обирали, злодействовали. О, о, о! кто столько про зло знает, сколько она!
И опять распластывается змеей у двери.
Вдруг – что это?
До ее слуха доносится из-под двери страшное проклятие, которое потрясает ее до глубины души, пронизывая всю ее холодом, а затем как бы предрекает ей гибель. Еще минута и – тишина. Шарканье ног у двери прекратилось, слова замерли и – все. Даже, кажется, шум леса, отступая перед кем-то, расплывался, стихал.
Мавра обезумела.
В ужасе она закричала не своим голосом и уткнулась лицом в землю...
Когда это было, когда она слышала этот голос? О, вон еще когда! И это страшное проклятье... Оно теперь донеслось до нее разве что из-под земли. А на кого оно падало – того убивало. О, о, о!.. Когда она этот голос слышала? Когда же? Мавра, припомни...
Это хуже, чем смерть.
В ее душе вихрем поднимается ужас воспоминаний, и она содрогается, – не пришел ли ей в самом деле конец? А здесь спасенья ждать неоткуда. Ведь она одна. Одна на всю гору, на весь лес... одна... вот она уже умирает. Теперь она знает, чей это был голос. Знает. Это голос ее отца. Голос Андронати, когда он проклинал за непокорность и проступки. Его голос.
И тут Мавра разражается страшным, безумным смехом, каким не смеялся никто в этом одиноком жилье.
Голос ее отца? Откуда?
С того света?
С той поры как родился у нее белый ребенок, как она увидала, что лежит под деревьями, на чужбине, прошло двадцать, а может быть, и больше лет – она уж и сама не помнит. А что случилось тогда с отцом и матерью – этого никто ей не сказал. Она не могла дознаться. Бродила по свету, спрашивала, искала, возвращалась и снова уходила. Изливала душу перед иными, плакала, расспрашивала, но ничего не узнала ни о них, ни о своем несчастном ребенке. Только смерть так стирает следы. Только смерть. И все же это был голос отца. Его дух явился к ней. Мысли тучами роятся в ее растревоженном страхами и воспоминаниями мозгу, она почти не в своем уме.
И все же это был голос ее отца, Андронати. Только он один мог проклинать этим страшным проклятьем, которого все как огня боятся. Он один. Отец и мать были в таборе по возрасту старше всех. Откуда же могло донестись это проклятье, чтобы погубить ее ночной порой? Из-под земли? Когда отец, бывало, проклинает, земля содрогается.
И она уверена, что он явился к ней теперь из-под земли. В такую темную бурную полночь он мог явиться только из-под земли. Его душа явилась, чтобы предсказать ей смерть. Три раза просился к ней, три раза она не откликалась. И за то, что не вышла и не впустила его, он ее проклял...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Отцовский голос. Голос замогильный, страшный, охрипший, глухой, зловещий. Она виновата!.. Почему не открыла?
Ее губы кривятся.
Кому открывать?
Ведь была полночь, а в полночь бродят только разбойники или мертвецы.
...И терзается Мавра, лежа на полу, стонет, поминает имя господне. Молится... А что, если ее отец жив, – внезапно вспыхивает у нее мысль, – и вот, бродя по миру, наткнулся он неожиданно на ее жилище, а она не впустила его... О боже... не дай, чтобы так это было и чтобы она отца своего не впустила. Но... – продолжает терзать ее мысль... – это могло так быть. Он брел, как бредут все бедняки... брел наугад, не зная, что его ждет. Кто еще так скитается, как цыгане? Заблудился, замерз и попросился к огню, в теплую хату. Просил, молил... О, о, о! Мавра, ты не впустила, может, отца своего, а у тебя на душе и без того не мало грехов. Ты виновата! А как боролась с собой, как что-то поднимало ее руки, умоляло открыть дверь – и однако же... страх перед смертью превозмог. Не могла, боялась.
Мавра еще долго прислушивалась, дрожа всем телом. Не вернется ли? Но ничего больше не расслышала. Тишина, только тишина вокруг. Лишь в монотонном шуме деревьев различался доносившийся откуда-то из лесу какой-то глухой, протяжный, говорящий о голоде волчий вой. И больше ничего. Огонь в печи едва мерцал, точно подмигивая темноте в хатенке, где царила мертвая тишина...
Мавра не поднималась со своего места у порога, она все чего-то страшилась и осталась там, где лежала.
Взбудораженная страхом и мыслями об отце, она мучилась чуть не до самого утра.
Ранехонько утром, чуть только в лесу засерело, она поднялась и выглянула из хаты. Перед дверью и под окном на наметенном к стене снегу виднелись свежие, большие, беспорядочные человеческие следы, которые затем терялись, уходя в направлении к соседнему селу.
Мавра возвратилась в хату. Она не могла отделаться от чувства, что совершила что-то очень плохое, не открыв двери. Теперь, днем, она поняла, что голос, который ее так перепугал и так напоминал отцовский, не мог исходить от покойника, а принадлежал, конечно, живому. Теперь она это наверняка знает. Большие, неровные, свидетельствующие о полном отчаянии, человеческие следы были здесь, около ее хаты. А после того, как она не открыла несчастному, они терялись в глубине леса и, может статься, даже шли прямо навстречу волкам.
Возвратясь в хату, она снова растопила печь. Что было ей делать? Прежде всего она принялась гадать на кукурузных зернах. Случившееся ночью было к добру или к худу?
Гаданье не выходило.
Зерна не падали парами. Как ни смешает, сколько раз ни бросит, а все не ложатся парами. Все нечет...
Мавра призадумалась.
Она ясно чувствовала, что поступила дурно, не впустив человека к себе в хату, что из-за этого будет беда.
Каждое погожее воскресенье Тетяна, нарядно одетая, ходит к своей старой приятельнице Мавре на Чабаницу, в лес, к оврагу.
Так было и в это воскресенье.
Сорвав с грядки два больших красных мака и воткнув их себе по бокам в волосы, она, с золотыми полумесяцами в ушах, подаренными ей когда-то Маврой, за что с детства ее в селе прозвали «туркиней», – выглядела красавицей.
Пошла.
Очутившись, наконец, у Мавриной хаты и убедившись в том, что дверь снаружи старательно приперта, она догадалась, что Мавра ушла либо в соседнее село, либо, как это бывало с ней очень часто, искала по лесу волшебное зелье.
Ждать ее возвращения было бесполезно, так как, уходя за травами, она порой отсутствовала целый день.
Тетяна пошла белой тропинкой дальше, в надежде что, может быть, встретит старуху по дороге. Идя вдоль пастбища, принадлежащего ее матери, она, любуясь, заглядывала в глубокий овраг справа от нее, по дну которого бежал веселый поток, оживляя собой всю молчаливую долину и отделяя, будто серебряной лентой, Чабаницу от соседней крутой, покрытой лесом горы.
Как уже было сказано, справа – овраг-пропасть, с шумным потоком на дне; слева – Чабаница; а ее опоясывает «белая тропинка». Она то расширяется – и местами можно пройти рядом двум-трем людям, то суживается и тянется тонкой змейкой, как позволяет место над обрывом.
Тетяна любит сюда ходить. По эту сторону Чабаницы – замечательное эхо: крикнешь что-нибудь, и эхо отзовется, как живой человек. Порой, хотя и очень редко, проходят здесь знакомые ее и ее матери. Конечно, совсем посторонним сюда нельзя. Тетяна знает здесь каждое дерево, знает цветы, знает, где растут самые красивые травы, где, в каких местах больше всего земляники и малины, как пройти, чтобы скорее добраться до «белого камня», откуда видны, как на ладони, соседние сёла, и каким путем к ним быстрей дойти. Она тут все знает.
И вот она как раз спустилась с вершины Чабаницы, где долго оглядывала окрестности, – идет и не очень притом торопится, как вдруг ее заставляет поспешить четкий топот конских копыт. Удивленная, вышла Тетяна из-под пихт на белую тропинку, спрашивая себя, кто бы это мог ехать здесь на лошади... и остановилась. Навстречу ей по белой тропинке ехал шагом на черном как смоль густогривом коне Гриць из села Третивки. Увидев вышедшую из леса девушку с большими красными цветами в волосах, удивленную его появлением не меньше его самого, Гриць остановился, так же как и она, и оба они молча с минуту глядели друг на друга.
Он опомнился первым. Снял шляпу и поздоровался.
Она ответила, не двигаясь с места и глядя на него своими лучистыми глазами, с высоко поднятыми от неожиданности и изумления черными бровями.
– Дальше пойдешь? – спросил Гриць и с этими словами соскочил с коня, сам не зная почему.
– Нет, – ответила она спокойно, равнодушно, а затем добавила: – Объезжай меня.
– Объехать тебя? – спросил он и окинул ее взглядом, исполненным удивления и вместе с тем какой-то безмолвной почтительности.
– Да. Объезжай меня. Я не пойду дальше. Я должна ждать здесь.
– Почему должна ты ждать?
– Да так уж.
– Кого-нибудь дождешься?
– Сегодня уж едва ли. Пойду потом домой.
– Да разве ты тут всегда ждешь?
– Еще чего! – ответила она нетерпеливо. – Сегодня так случилось. Хотела одну женщину тут встретить и не встретила.
– И вместо женщины встретила меня, – добавил он, слегка улыбнувшись и ни на миг не отрывая взгляда от ее черных дугообразных бровей.
– Объезжай меня! – ответила она по-прежнему спокойно, но с какой-то скрытой просьбой в голосе: – Объезжай меня!
– Да почему?
– Да так уж.
– Не хочешь мне дорогу уступить? – спросил он покорно.
– Не знаю. А может и потому, да все это пустое, – прибавила она затем пренебрежительно и сама сошла с дороги.
– Ты кто? – спрашивает он, только теперь заметив ее золотые полумесяцы-серьги, которые при каждом движении головы чуть покачивались и словно подчеркивали своим золотым блеском ее красоту.
Она отвечает не сразу и, подняв высоко брови, смотрит, как ему кажется, на него высокомерно.
– Из какого ты села? – продолжает он спрашивать и подходит к ней ближе, так как видит, что она хочет не то отвернуться от него, не то ускользнуть обратно в лес.
– Погоди! – просит он и схватывает ее за руку.
– Зачем? – говорит она нетерпеливо.
– Скажи, как тебя зовут?
– Я Туркиня, – отвечает она и погружает свой взгляд в его прекрасные, голубые, как небо, глаза, которые ее чем-то слегка смущают.
– Туркиня? – повторяет он с удивлением, так как никогда ни о какой Туркине не слыхал.
– Туркиня, – повторяет она совершенно спокойно и отворачивается, потому что не может вынести его пронизывающего насквозь, любопытного взгляда.
– Погоди, прекрасная Туркиня, – говорит он и обнимает ее, будто повинуясь какому-то внутреннему велению. Она выскальзывает из его объятий и опять поднимает вверх брови.
– Не знаешь меня, а пристаешь, – говорит она сухо и отстраняет его от себя спокойным, но вместе с тем решительным движением. – Думаешь, я здесь для всякого? Нет, я не для всякого. Говорю тебе: я не для всякого.
Он стал серьезнее.
– Я вижу, ты красивая, как русалка, а красивых дивчат я люблю.
– Это нехитрая штука.
– И тебя я любил бы.
– Попытайся. Думаешь, – как сказала уже, – я для всякого? Я не для всякого.
– Но, может статься, для меня? – произносит он с покорностью и вдруг кланяется ей низко, до самой земли, придерживая шляпу обеими руками.
– Тогда люби! – отвечает она, как и раньше, спокойно и, окинув его сияющим встревоженным взглядом, делает несколько шагов вперед.
– А вот ты идешь дальше, – затрагивает он ее опять.
– А почему бы и нет? Долго на одном месте не стоит никто.
Он молча идет с ней рядом, глядит на нее, почти такую же рослую, как и он, и затем спрашивает:
– Твои родители турки?
– Нет, – отвечает она.
– А где ваша хата?
– Где я живу? А вот, видишь, я в лесу, и вообще... – и, не докончив, сделала широкий жест.
– Где-нибудь тут в лесу? – спрашивает он, не поняв ее жеста.
– Нет, – отвечает она и вдруг смеется таким искренним порывистым смехом, которого, казалось, он никогда до сих пор не слышал.
Но тут дала знать себя его строптивая натура, он обиделся:
– Чего смеешься?
– Потому что ты дурак!
Он вспыхнул и остановился.
– Ты-ы! – говорит он с загоревшимся взглядом и грозит ей пальцем. – Ты думай, милая, прежде чем говорить, потому что я не такой дурак, каким ты меня считаешь.
Она вскидывает гордо голову, поднимает черные брови, словно мерит его глазами с головы до ног, и произносит, растягивая, с необычайным пренебрежением:
– Ишь ты!
Тут он вскипел.
– Ты! – говорит он с оттенком угрозы, все же просквозившей в его тоне и сверкающих глазах. – Скажи только еще раз такое слово, и мигом увидишь, каков этот дурак!
– Ишь ты! – отвечает она снова и подходит к нему вплотную.
Он с горящими глазами поднимает руку, а она молниеносно наклоняется к его лицу. Ее глаза лукаво прищурены, а губы улыбаются.
– Ты дурак! – повторяет она игривым голосом. – Ты дурак, а я, знай это, Туркиня!
Он остолбенел.
– Чертовка! – отвечает он в сильном волнении, внезапно охватившем его. – Чертовка! Будь ты даже турком, но если ты попадешься в мои руки, живой не уйдешь. Ты знаешь, кто я такой? Я Гриць с венгерской границы, сын богача!
– Ишь ты! – отвечает она и мерит его и глазами, и черными бровями, и, кажется, всей своей высокой, гибкой, влекущей фигурой сверху вниз.
Гриць сплюнул. Взволнованный, он не замечает упрямой складки, играющей у ее губ.
– Ты такая смелая, что не боишься никого?
– Кого мне бояться?
– И таких, как я, не боишься?
– И таких, как ты, не боюсь.
– Тогда посмотри, что могут такие, как я, – он указал молча на своего красивого коня, – гляди.
Он повернулся, приподнял коня, как собачонку, за передние ноги и держал его в таком положении с добрую минуту.
– Видишь, какой я сильный? – спросил он.
– Вижу. Только что мне до этого?
– Меня за мою силу все на селе знают, все боятся, а я никого не боюсь.
– Я тебя не спрашиваю, – отвечает она и с необычайно гордым видом твердым шагом проходит мимо него и его коня.
– Я сын богача... – добавляет он гордо.
– А я Туркиня...
– У моего отца пастбища и табун лошадей, сотни овец, много рогатого скота, а сколько еще другого добра! – почти певуче заканчивает он и присвистывает.
– Разве я тебя спрашиваю? – отвечает она опять.
– Ты какая-то... черт знает кто! – сердится он.
– Моя мать богата, – говорит она, – пастбища самые лучшие здесь, на Чабанице, лошади, овцы, скот... Полотна уж и не знаю сколько штук, а я – знай ты это, сын богатея с венгерской границы, – я Туркиня. Понимаешь?
Гриць снова присвистнул.
– По лесу ходит, выжидает кого-то, сама не знает кого, как дура, – прибавил он презрительно и тут же осекся.
– И встречает дураков, – докончила она спокойно, поднимая снова брови и глядя ему прямехонько в глаза.
Он рассмеялся.
– Ишь какая, турецким умом перекормленная! – сказал он.
– Уж такая, какая уродилась, какой меня видишь. Я тебе сказала: объезжай меня. Зачем приставал? Я не для первого встречного.
– А если я вот тут же, на этом самом месте, изобью тебя? – спросил он и заглянул в ее белое прекрасное лицо пронизывающим взглядом.
– Меня никто в жизни еще не бил, – отвечает она неожиданно грустно. – Ты был бы первым, но также и последним, кто это сделал бы. Не хочешь ли попробовать? Бей! Будет потом чем хвастать, вот как недавно – лошадью.
Гриць точно не слышит ее последних слов, он покручивает ус да искоса глядит на нее. И она тоже смотрит на него, но совершенно спокойно, без всякого волнения. Смотрит и задумывается. Проходит некоторое время, однако никто из них не говорит о том, что они таят про себя, что вырастает на миг меж ними и сковывает им уста.
Тетяну охватывает какая-то болезненная грусть по только что пережитому, он тоже взволнован.








